355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Армен Зурабов » Тетрадь для домашних занятий. Повесть о Семене Тер-Петросяне (Камо) » Текст книги (страница 10)
Тетрадь для домашних занятий. Повесть о Семене Тер-Петросяне (Камо)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:26

Текст книги "Тетрадь для домашних занятий. Повесть о Семене Тер-Петросяне (Камо)"


Автор книги: Армен Зурабов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Вернер кивнул второму санитару, тот торопливо отошел к ящику со спицами, поискал в нем, гремя железом, достал еще иглу, протер ватой, подошел и, посмотрев, в какой палец всунул иглу первый санитар, приставил свою под ноготь того же указательного пальца на другой руке, и тоже стал давить на иглу, опустив голову и потея лбом.

Он больше не смотрел на Вернера, а смотрел только на кончики своих пальцев и видел, как постепенно их заливали тоненькие красные струйки, и думал теперь только о том, чтобы удерживать на лице улыбку, которую он так неожиданно нашел и которую он не сумел бы найти вновь, если б она исчезла. И еще он думал, что тело его, вероятно, теперь навсегда онемело от боли, но, когда санитары вытащили иглы, боль сразу утихла, и он опять этому удивился.

Рихтер что-то сказал переводчице, она повернулась от стены, улыбнулась и сказала, что доктор Вернер и доктор Рихтер благодарят за предоставленную им возможность поставить окончательный диагноз.

Потом его перевели в лазарет и держали там, пока не зажили на пальцах под ногтями нарывы. А когда зажили, привели не в девятый павильон, а снова в комнату без окон и на этот раз не посадили, а уложили на железную койку, животом книзу, и примус, когда он вошел в комнату, уже гудел.

Кроме Вернера и Рихтера в комнате было еще несколько человек в белых халатах, но после того, как он лег, он уже никого не видел, потому что лицо его упиралось в черный брезент койки, и можно было не улыбаться, когда приложили к спине, в нескольких местах сразу, стержни и казалось, что огонь прожег спину насквозь и уже некуда прятать боль… Его не привязывали, и руки его были свободны, и это с самого начала ему не понравилось, потому что свободное тело труднее удержать от реакции, и все так и случилось, и когда стержень прикоснулся к спине, от этого первого мига взметнувшегося по всему телу ожога, руки его невольно дернулись, и, мгновенно осознав это, проклиная их и еще не зная, что с ними теперь делать, он инстинктивно продолжил их движение, неторопливо поднял их к голове, сложил перед собой и удобно положил лицо на руки. Потом он слышал шипение и чувствовал запах шашлыка и знал, что это печется под стержнем его спина, и так ясно представил то, что с ним делали, словно боль вытолкнула его из тела, и он теперь видел свое тело отдельно от себя, откуда-то сверху, но кто-то схватил его сзади за уши и резко откинул голову, и он понял, что это хотят посмотреть на его лицо; он открыл глаза и увидел среди склонившихся над ним лиц испуганное лицо Вернера и вдруг громко, легко рассмеялся, выплескивая накопившийся крик, и еще успел – прежде чем ему опустили голову – подмигнуть Вернеру, а потом кто-то сказал: шреклих! И он узнал голос Рихтера и вспомнил, что «шреклих» по-немецки «ужасно».

О том, что все закончено, он понял по тому, что не стало слышно шипения, кто-то похлопал его по плечу, он поднял голову, увидел санитара и увидел, что в комнате никого больше нет, но боль не отпускала. Он встал, надел рубаху и пошел за санитаром по коридору.

На этот раз его привели в его палату, и он лег на свою кровать, лицом к стене, чтоб хотя бы расслабить мышцы лица, а Доктор, к которому он теперь лежал спиной, стал вдруг тихо ему говорить:

– Ты – эмбрион, нераскрытая почка, зерно в навозе, что из тебя выйдет, неизвестно. Скорее всего тебя убьют. Но если не убьют, из тебя что-то выйдет. И тогда вспомни, что я сейчас скажу. Ты как птица, которая изобретает летательный аппарат, чтобы летать. Для чего тебе твои дурацкие анархистские игры, когда бог дал тебе такую психическую энергию? Человек слаб, он не в силах подняться даже над собственной вонючей плотью. Он забывает, кто он на самом деле, и свою грязь и мерзость принимает за самого себя, и начинает презирать себя, а вместе с собой и всех других. Это случилось со мной. Тебе дана другая судьба – не та, которую ты выбрал, а о которой ты еще не знаешь. Но, видно, для того я так идиотски и встретился с тобой, чтоб тебе это сказать. Тебя отпустят. Ты молод. Уезжай в другой город, в другую страну – в Париж, Лондон, Америку, достань денег, поступи в институт и стань врачом. Из тебя выйдет великий психиатр. Бог дал тебе энергию. Психиатр лечит энергией. Я понял это поздно. После того, как растратил все, что имел. Поэтому из меня ничего не вышло. Со мной случился отвратительный фарс. Но будет еще отвратительнее, если ты, с твоей силой, будешь продолжать свои анархистские шутки. Самое смешное, что это так и будет. Но может быть, когда-нибудь в какой-нибудь тюремной одиночке, когда у тебя будет время подумать о себе, ты вспомнишь о моих словах. Ты понял меня? Можешь не отвечать. Мне не интересно, что ты ответишь. Скорее всего ты ни черта не понял!

Он слушал, не поворачиваясь, а потом решил, что надо все-таки ответить. Он повернулся и спросил:

– Ты не знаешь, как найти Гиршфельда? Это профессор. Я приехал в Берлин к Гиршфельду, чтоб вылечить глаз, а они меня схватили и привезли сюда. Сумасшедшие!..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Сначала было заключение Вернера. Кон передал его опять слово в слово.

– Вы должны знать признаки, по которым поставлен диагноз, – сказал Кон.

Он спросил:

– Меня не отпустят?

– В худшем случае вас передадут в попечительство для бедных, – сказал Кон, – но я, как ваш опекун, уже сообщил, что средства на вашу жизнь у меня есть.

В заключении Вернера говорилось, что о преднамеренной симуляции или преувеличении болезненных явлений не может быть и речи. О том, что главный прокурор при Королевском суде в Берлине Шениан написал письмо министру юстиции, он узнал в сентябре, когда Кон был у него в последний раз. Прокурор предлагал прекратить дело.

Потом, как-то ночью, ему принесли одежду и все, что отобрали при аресте, он переоделся, и его вывели на больничный двор. Во дворе ждали полицейские. Везли в машине, и он понял, куда его везут, только на вокзале, где его пересадили в арестантский вагон. В вагоне, кроме него и охранников, никого не было. Вагон шел всю ночь, а наутро остановился и стоял весь день. Когда стемнело, его вывели на перрон, и он увидел написанное русскими буквами название станции: Калиш. И он понял, что с ним делают то, что могли бы сделать без этих двух лет в Герцберге и Бухе, сразу после моабитского суда и даже без суда, потому что суда так ведь и не было. Он шел по земле Российской империи, и вокруг него с обнаженными шашками гудел взвод русских полицейских, а потом он сидел перед полицейским полковником и ждал, когда тот закончит читать его бумаги. Полковник прочел бумаги и спросил:

– Как все-таки вас называть, любезный, Мирский, Аршаков, Петросянц или Камо?

Он подумал и спросил:

– А вас?

У полковника были пышные, сливающиеся с усами старомодные бакенбарды. Полковник посмотрел на него повеселевшими глазами и сказал:

– Извините, забыл представиться: полковник Крыжановский.

И еще раз извинился за то, что вынужден предложить всего лишь лучшую камеру в калишской тюрьме. Потом Крыжановский несколько раз приходил к нему в камеру, расспрашивал о жизни в Париже и в Берлине и в других городах, которые значились в его деле, спрашивал, где красивее женщины, как выглядят сумасшедшие в немецких сумасшедших домах, – как выглядит русский сумасшедший, можете убедиться сами, он перед вами! – и ругал себя за то, что не находит силы уехать из России, – а в революцию не верю, увольте, да и что за удовольствие сидеть в сумасшедших домах! Благо еще в своем, российском, на отечественных харчах, а то ведь посадят где-нибудь в Берлине, потом тебе же и счет предъявят, на сколько их тюремной бурды нажрался. Вот ты для них кто? Самый популярный русский террорист, анархист, социалист… Кто ты там еще? Я в ваших программах не разбираюсь. На тебе сейчас любая больница рекламу сделает, тебе еще платить должны за то, что ты у них сидел! А они что?.. Не находят возможным содержать. Министр юстиции пишет: берлинское попечительство для бедных больных не находит возможным содержать русского подданного и ходатайствовало о высылке в Россию! Согласились оплатить дорогу… До границы! То ли дело Россия – за казенный счет до самого Тифлиса докатим!..

Прощаясь, Крыжановский предупреждал, что полковник Вельский в Варшаве, в распоряжение которого он дальше поступит, – язва, неудачник и лишен юмора.

У Вельского было узкое желтое лицо и проступающие с обеих сторон лба узловатые жилы, казалось, они вот-вот лопнут, и, боясь этого, Вельский говорит тихим ровным голосом.

– Весьма польщен, – говорил Вельский, стоя к нему спиной и глядя в окно, забитое серой громадой Варшавской крепости. – Молодец. Можно сказать, обвел вокруг пальца всю Европу. Туда им и дорога. Пусть знают, что даже российский уголовник умнее их вонючих лопухов.

И смеялся – беззвучно, не открывая рта, изгибая тонкие длинные губы.

В Варшаве его держали в крепости. Кормили хорошо, и он все ел, потому что уже думал о том, что в Тифлисе тетя Лиза и Джаваир добьются свидания с ним и, вероятно, это будет последняя их встреча перед казнью, и не надо огорчать их своей худобой.

После всего пережитого он думал о возможной смерти спокойно, и его только удивляло, что все сложилось так глупо: избежать каторги в Германии, чтобы попасть на виселицу в России. Неужели это надо было только для того, чтобы перед самой смертью стать знаменитым?.. А когда стать знаменитым, перед смертью или задолго до смерти, какое имеет значение? Каждый знаменитый когда-нибудь умрет. Против смерти только одно средство – оставить то, что не умрет с тобой. Хотя бы оставить сына. Или дочь… У меня нет детей. И я ничего не сделал такого, что останется. У меня, по всей вероятности, и не будет больше для этого времени.

Тогда, в одиночной камере Варшавской крепости, он не знал, что будет жить и после революции. Чтобы читать книжки!.. Все-таки я чего-то не понимаю. Что значит читать? Кто-то написал, о чем он думает, я читаю и тоже думаю. Как будто разговариваю… Разговариваю с Пушкиным и Лермонтовым. Очень хорошо! Для чего мне знать, что Борис Годунов убил царевича, а потом о совести думал? Что такое совесть? Человек сделал то, что считал нужным, – вышло против совести. Когда делал, не знал, что от этого будет плохо? Выходит, совесть предупреждает, от чего будет плохо? А человек не слушает совесть и делает то, что ему сейчас выгодно. И совесть потом за это его мучает. Как это умно устроено, подумал он, что в человеке с самого начала внутри кто-то есть, кто все понимает, и надо только слушать его. Если бы те, у кого есть деньги, слушали совесть, они бы разделили деньги с теми, у кого их нет. И не убивали бы друг друга. И Житомирский бы не предал… И для этого существуют книги – чтоб помнили о совести прежде, чем она начнет мучить. Почему я стал думать о совести? Ах да, об этом я думал в Варшавской крепости. Не о совести… Я тогда впервые подумал о смерти и о том, для чего я жил. Испугался, что не доживу до того, ради чего жил. И думал о жизни – что от нее останется? А о совести сейчас подумал. Революция для того, чтоб все могли думать о совести. Но революцию делают те, кто уже думает о совести. Выходит, с обеих сторон от революции совесть. Так и должно быть. Если до революции о совести думали тысячи человек, после революции должны думать сто тысяч человек, миллионы, все люди… В этом все дело. Очень хорошо! Совесть не может жить только внутри человека. Она должна на что-то опираться. То, что становится опорой совести, и есть главное дело. У каждого должна быть опора совести. Больше всего тех, у кого совесть опирается на детей. А у меня? Даже если бы у меня были дети?.. Мои сестры мне как дети. Но я ничего не делал для них. Я хотел для всех. Моя опора – революция. Революция – это когда совесть каждого находит одну общую для всех опору. Это хорошая мысль, подумал он, Владимиру Александровичу тоже понравится. А Соне не понравится. Соня говорит: у каждого своя истина, и каждый идет своим путем, иначе народы были бы как тысячеголовые существа и не было бы отдельных людей. В тот вечер Соня читала вслух «Демона», потом пришел Владимир Александрович, говорили о «Демоне», и вдруг пришла Зоя и с ней этот Леопольд.

Зоя приходила редко, и он знал о ней только то, что ока хирург и работает в той же больнице, что и Соня. Зоя хорошо одевалась, выглядела моложе своих пятидесяти лет и не была замужем. Соня говорила, что женщине, которая ежедневно видит беспомощных мужчин, трудно выйти замуж. Разве если только бог пошлет второго Камо…

А Леопольда он видел впервые. Зоя сказала:

– Этот очаровательный юноша – сын одного из самых замечательных людей века – моего бывшего учителя гимназии. Он преподавал в гимназии и одновременно сам учился в Московском университете, а после окончания университета вернулся в Тифлис, откуда он родом. Кстати, с отцом Левочки Семен Аршакович знаком. Во всяком случае, он о вас рассказывал. А Левочка учится в Рижском университете и в Москве проездом. Я привела познакомить его со знаменитым земляком.

Оказалось, Левочка, Леопольд – сын того самого немца Рамма, что был соседом тети Лизы. Он вспомнил лицо Рамма и сказал, что сын похож на отца.

– Но вы видели моего отца всего раз и то ночью, в саду, при свете фонаря «летучая мышь», – сказал Леопольд.

Его обрадовало, что отец так подробно рассказал об их встрече. Вслух он сказал, что «летучая мышь» – хороший фонарь и при свете его вполне можно разглядеть человека.

– Особенно – хорошего! – сказала Зоя. – Лицо хорошего человека, как хороший фонарь, – тоже светится.

Неожиданно Леопольд стал объяснять, отчего это происходит: хороший человек тот, кто ближе к истине, а истина – в преодолении эгоизма, и кто приблизился к истине, тот не видит себя отдельно от других и стремится отдать свое другим, а на языке физики это означает не что иное, как излучение энергии, это-то и производит ощущение исходящего от хорошего человека света, или тепла, или просто спокойствия, которое тоже передается окружающим.

Потом Зоя рассказала, что отец Леопольда дал ему дома образование, какое не дадут и десять университетов, а после окончания гимназии Леопольд отправился в кругосветное путешествие, точнее, отец устроил его юнгой на торговое судно, которое шло вдоль берегов Америки, Африки и Индии, одним словом, я не знаю человека, который дал бы сыну больше, чем отец Левы, сказала Зоя.

– Самое большое, что может дать отец, – это право уважать себя, – сказал Леопольд. – Это помогает потом верить другим людям.

– Вы верите другим людям? – спросила Соня.

– Если б мой отец не был моим отцом, он был бы для меня одним из других людей, – сказал Леопольд.

– Ничего подобного! – сказала Зоя. – Он лучший из людей. Когда-то, девочкой, я призналась ему в любви, да, да, представьте себе, этакий гадкий утенок в гимназическом переднике однажды на перемене в коридоре гимназии признался в любви роскошному красавцу учителю. Он был всего на десять лет старше меня, но сумел объяснить, что сотворить кумиры – самое безнадежное дело. И все-таки лучше его я так никого и не встретила. Это до сих пор спасает меня от идиотского фарса, именуемого браком без любви.

Потом о чем-то говорили еще, кажется о любви, что значит брак по любви, и Соня говорила, что любой брак без любви может привести к любви, если люди уважают друг друга и имеют общие взгляды, а о любви следует судить не в начале, а годам к шестидесяти, когда пройдены испытания, да и вообще так называемая любовь – только стимул, вовлекающий в вечный и, по существу, единственный сюжет жизни, который исчерпывает все возможные человеческие проявления, и еще говорили о чем-то в этом же роде, а он думал об отце, о том, что, будь у него такой отец, как у этого Леопольда, его жизнь пошла бы иначе.

Как все странно, думал он, то, что у меня отец – такой, а у Леопольда – такой, и то, что мне нужен был именно мой отец, чтобы моя жизнь пошла так, как пошла, и еще, вероятно, много других причин нужно было для этого: если б мать была другой и ее не надо было бы защищать, тоже все пошло бы иначе, и то, что я мог так любить мать, – это от матери, а то, что мог защищать ее, – это от отца, и как все сложно, думал он, одно в другом, и от одного зависит другое, и невозможно ничего отделить, а главное, нельзя понять, где начало… Если бы кто-то вначале сказал: вот этот родится, чтоб стать тем-то, а этот тем-то, и сделайте все, что для этого нужно, – подберите каждому отца и мать, город, дом, лицо, характер?.. Или – ничего никому неизвестно, родились двое и от того, что у одного все – так, а у другого – иначе, один стал Камо, а другой Леопольдом? И я мог стать даже капитаном, что вез его в Индию, или купцом, или нищим, или при родах меня бы уронили – и на всю жизнь горбун?.. Вся жизнь – от случайности? Если жизнь – от случайности, тогда не о чем думать. И нет ни в чем смысла. В самой жизни нет смысла. Но этого не может быть, думал он, все имеет смысл, и поэтому все так связаны друг с другом, не случайно то, что у меня такой отец, а у него – такой, и мать, и все остальное, и то, что он – Леопольд, а я – Камо. Но если все не случайно, значит все так и должно быть? С самого начала было известно, что все так и будет? И для революции сначала нужен был Ленин. До того, как произошла революция, Ленин все написал – ничего случайного не было. Сначала было слово Ленина, а до этого – слово Маркса, и так можно дойти до того, кто сказал про революцию первый… Кто-то должен был сказать первый? Или подумать… Мысль – то же слово, вначале было слово… Об этом я уже думал, вспомнил он, об этом Горький сказал Ленину в тот день, когда все пришли сюда после фильма о Шатуре. А в тот вечер, когда пришел Леопольд, я об этом не думал. Об этом я думаю сейчас… Все, что я делал до сих пор, и то, что я сейчас думаю, это все – я, а все остальное – и отец, и то, что в Индию не поехал, – это моя жизнь. Владимир Александрович говорит: его величество жизнь! А где я? Для чего совесть, если все зависит от жизни? Я опять запутался, подумал он, я хотел вспомнить, о чем думал в тот вечер, а это я опять думаю сейчас.

Но в тот вечер он подумал, видно, примерно о том же, потому что сказал Леопольду – после того, как тот сказал, что уважение к родителям помогает верить людям, – после этого он сказал:

– А я не уважаю своего отца, но верю, что люди будут хорошо жить.

– Это оттого, что вы встретили хорошего человека, которому поверили больше, чем отцу, – сказал Леопольд.

Его удивило, как уверенно и спокойно сказал это Леопольд, и он ответил, что да, Леопольд прав: больше, чем отцу, и вообще больше всех на свете он верил матери, а мать всех жалела, даже отца, от этого и умерла.

Потом Зоя увидела на столе томик Лермонтова, раскрытый на «Демоне», и сказала, что это ужасно юношеская и ужасно беспомощная вещь, но она любит ее за то, что в ней очень много самого Лермонтова – больше, чем в этом проходимце Печорине. И тогда Владимир Александрович опять сказал, что Демон хотел стать лучше и клялся служить добру и что вообще многое в человеке можно изменить, если отменить частную собственность. Зоя замахала на него красивыми полными руками из-под золотистой шали с бахромой и быстро, весело заговорила:

– Не знаю, как с вашей частной собственностью, слава богу, в этом я ничего не понимаю, но что касается Демона, то, во-первых, на то он и демон, чтоб нарушать клятвы, а во-вторых…

Но что во-вторых, она не успела сказать, потому что ее перебил Леопольд.

– А Демону незачем исправляться, – сказал Леопольд, – он и так служит добру.

– И попробуйте с этим не согласиться! – снова вмешалась Зоя. – Боитесь ответить? Прекрасно! И давайте пить чай. Мы принесли настоящую восточную гату. И еще кое-что. Нет, нет, мы знали, куда идем, никакое не вино и не коньяк – чистая мистика и общение с духами!.. Кстати, Семен Аршакович обязан рассказать, как ему удалось ни разу в жизни, даже в Тифлисе, не прикоснуться к спиртному. Или это преувеличение в жанре легенды? Говорят, вы ничего не пили, кроме материнского молока и воды?

Он ответил:

– За меня все выпил отец.

– Вот вам наглядное служение зла добру, – серьезно сказал Леопольд.

За чаем опять говорили о «Демоне», о «Борисе Годунове», и Леопольд вдруг сказал, что все идут одним путем – через страдания опыта к неоспоримости десяти заповедей.

И тогда Соня, которая до этого молчала, сказала, что у каждого свой путь и свои десять заповедей, а иначе не было бы отдельных людей и народы были бы как тысячеголовые единые существа.

В последнее время мысли о Соне рождали в нем тоскливое и тревожное чувство, похожее на отчаянье, и это было, как в те редкие дни, когда он терял веру… Собственно, это с ним было один раз – после того как его привезли из Германии. В каждом городе по дороге в Тифлис его встречали полковники, а во Владикавказе ждал взвод солдат, присланных из Тифлиса, и здесь впервые надели ему на руки и на ноги кандалы и так, в кандалах, везли через Крестовый перевал, и он думал о том, что едет к смерти, и нет больше надежд, и нет сил, а потом, в Тифлисе, сняв кандалы только с рук, посадили в одиночную камеру Метехи, и маленькое решетчатое окно безнадежно пробивало толщу кирпичной стены, и в первый же день долго и изнурительно-терпеливо допрашивал следователь по особо важным делам Малиновский, которого он помнил по батумской тюрьме, и это тоже не оставляло надежд, и тогда ему помог воробей Вася.

Он назвал его Васей потом, когда тот подрос и стал взрослым воробьем, а сначала это был птенец длиной в пол его мизинца, и однажды его занесло в окно камеры.

Дул холодный ветер, на низком кирпичном потолке исчез вытянутый оттиск решетчатого квадрата – он мысленно представил, как солнце быстро садится за развалины Нарикалы, что напротив Метехи. Потом в камере сразу стало темнее и стало слышно, как тонко и противно подвывает над Курой ветер. Что-то упало на каменный подоконник окна, донесся писк, едва различимый в сумерках комочек соскользнул с покатого подоконника на пол и невидимо замер. Он присел и стал осторожно шарить по холодному полу, пока не наткнулся на что-то пушистое и мягкое, что вдруг затрепетало у него под рукой. Он взял это в обе ладони, встал и разглядел в свете окна. Это был птенец. Он судорожно, рывками открывал яркий желтый рот, и глаза его были закрыты.

Он представил, как ветер носил птенца в сером пространстве над Курой, – сдул из гнезда, подхватил, понес, как пушинку, – и как только у него не разорвалось от ужаса сердце! – а потом ветер понес его к стене тюрьмы и мог расплющить о стену, но птенец попал в окно – его и здесь могло убить, если б он ударился о прутья решетки, но он попал между прутьями, словно кто-то точно забросил его в отверстие решетки, и поэтому птенец упал прямо на подоконник, а с него соскользнул на пол и был жив.

Он поднял птенца к лицу, вложил едва различимый клювик себе между губ – клювик тотчас же раскрылся, и он понял, что птенец принял его за мать и ждет пищи.

– Родной ты мой! – сказал он птенцу и удивился радости, которая зазвучала в его голосе, и от этого еще несколько раз повторил: – Родной ты мой!..

А потом положил птенца под рубаху, слева, где было сердце, – слева теплее, подумал он, – и почувствовал, как бьется сердце птенца. Он не сразу понял, что это, и его охватил страх – показалось, что сердце птенца вот-вот остановится, и он стал дышать под рубаху. А что будет с ним, когда меня повесят? – вдруг подумал он, но тут же вспомнил, что еще должен быть суд и за это время птенец окрепнет и сумеет улететь, а воробьи и зимой выживают, хотя лучше, конечно, выпустить его весной, когда потеплеет, – надо как-нибудь дотянуть до весны, может быть, опять добиться экспертизы, здесь никто не поверит, но хотя бы протянуть время, чтоб птенец мог улететь весной. И он стал думать о том, что теперь надо все начать сначала, и удивился тому, что до сих пор об этом не подумал; я решил, что больше нет сил, и после того как я это решил, мне даже казалось, что я спокоен, но на самом деле я потерял голову, подумал он.

Потом он кормил птенца крошками, оставшимися после вечерней еды, и птенец не сам клевал их, а он, в темноте, уже на ощупь, подбирал крошки со стола и осторожно вкладывал в хрупкую крохотную створку, которую тоже находил на ощупь, а потом ему показалось, что птенец хочет пить и если сейчас же не попьет, то умрет, потому что ясно, что давно уже не пил, с тех пор как ветер носит его, и от этой мысли – что птенец все-таки умрет – он так испугался, что стал бить в дверь кулаками и ногами и кричал, чтобы принесли пить, а когда надзиратель принес кружку с водой, он не стал поить птенца при надзирателе и вообще не показал ему птенца, а выпил воду сам, а последний глоток задержал во рту и, когда надзиратель ушел, снова приложил клювик к губам и стал медленно, по капле вливать в клювик воду.


Всю эту ночь птенец пролежал у него на груди, а он не спал, боясь во сне его раздавить или неудачно задеть рукой, и ему казалось, что это не птенец прижался к нему, а он сам прижался к кому-то живому, а потом уже ясно чувствовал, что прижался к матери, – он узнал ее по теплой волне, которая обдала его, и было еще чувство благости, которое приходило только от матери, и он погружался в волну все глубже, пока не проснулся, и тогда мгновенно вспомнил про птенца и только не мог сразу понять, приснился он ему или был на самом деле, и вдруг услышал, как тонко бьется у него на груди второе сердце… Это мать послала мне птенца, подумал он, кто еще мог так точно забросить его в отверстие решетки, и ветер нужен был для этого, а теперь, когда птенец здесь, ветра нет, и за окном тихо, и светло, и, вероятно, уже встало солнце. Солнце вставало с противоположной стороны, и лучи его попадали в камеру, только когда оно заходило.

В тот день был допрос, и он пошел на допрос с птенцом за пазухой. Малиновский опять спрашивал о буграх на левой руке – на ладони и пальцах левой руки, где и когда он ранил руку? Он сказал то, что говорил несколько раз: резал ножницами патрон, задел капсюль, патрон разорвался, осколки попали в руку и в глаз.

Малиновский отворачивался, думая о чем-то своем, не глядя, слово в слово повторял вопрос. Лицо Малиновского, когда он смотрел прямо, было пухлое, и рот пухлый, с тяжелыми губами, а профиль – жесткий, римский и только кончик носа свисал.

Он снова стал подробно рассказывать о патроне, и вдруг ему показалось, что птенец под рубахой замер, и тогда он невольно замолчал, чтоб лучше слышать биение.

– Продолжайте! – сказал Малиновский и кивнул писарю, который вел протокол.

Писарь вышел.

Он выпрямил спину, чтоб птенец плотнее прижался к груди, и почувствовал на груди тихое биение. Малиновский повторил:

– Продолжайте.

– А кто будет записывать? – спросил он, не скрывая радости.

Малиновский внимательно посмотрел на него, помолчал и сказал:

– Вас незачем записывать. Вы повторяете одни и те же слова. У вас отличная память.

– В школе историю лучше всех знал, – сказал он весело. – Для истории тоже память нужна.

– Но вы не можете вспомнить, что это было: бомба или патрон? – сказал Малиновский.

Он развел руками.

– Я хорошо помню – это был патрон.

Вошел писарь, и с ним – грузный человек в штатском, с золотой цепочкой, перекинутой из одного карманчика жилета через округлый живот к другому карманчику. Лицо человека, строгое, с рыжими усами и бородкой, было знакомо. Малиновский сказал:

– Ординатор Тифлисского военного госпиталя господин Внуков. Если не имеете возражений, господин Внуков освидетельствует.

Он узнал Внукова – в Гори он носил Внукову фрукты из их сада и еще что-то вспомнил о жизни Внукова в Гори, а Внуков слушал молча и смотрел не на него, а на Малиновского, а потом так же молча ощупал бугры на его руке и сказал, что до извлечения осколков определенного суждения не имеет.

Он подумал: если его переведут в госпиталь на операцию, птенец останется в камере, и надзиратель выкинет его, и он стал рассказывать, как это с ним случилось в Гори – как он играл с патроном и потом Внуков же лечил ему руку и глаз, и как отец потом прислал Внукову за это барана, но Внуков не дослушал все это и опять повторил, глядя на Малиновского:

– До извлечения осколков определенного суждения не имею!

Потом было свидание с Джаваир, и он хотел незаметно передать птенца Джаваир, но свидание проходило через две решетки, и между ними ходил охранник, и в комнате никого больше не было. Когда его вели на свидание, еще в коридоре он услышал, как одна из женщин кричала:

– Вы не имеете права сокращать свидание! Сегодня – официальный день!

А помощник начальника тюрьмы, который выводил ее, потом был в комнате все время свидания с Джаваир, сказал:

– Приказ его превосходительства генерал-прокурора Афанасовича – Петросянц должен быть в комнате один. Вы не знаете Петросянца, мадам, это такой человек!..

Джаваир сказала, что передала ему теплую одежду, и что у нее уже второй год болит голова, и ее опекун дядя Кон… Джаваир закашлялась и повторила, что опекун, дядя Константин, считает, что у нее опять что-то с мозгами.

Он понял, что Джаваир связана с Коном и что Кон советует продолжить сумасшествие. И что Кон будет и дальше бороться за него на правах опекуна, и, вероятно, уже написал Воронцову, а может быть, самому Столыпину, и напечатает теперь в газете, как его обманули и не сообщили о передаче его подопечного в Россию, и Либкнехт выступит в газете, и Роза Люксембург, и все другие, кто боролся за него, а Ленин снова поднимет всю прессу в Германии и во Франции, и это поможет добиться экспертизы, и тогда его переведут в больницу, а из больницы Тифлисский комитет организует побег.

Теплую одежду он получил сразу после свидания. Надзиратель долго ощупывал фланелевые кальсоны, и майку, и толстую, ручной вязки, куртку и, передавая все это в окошечко двери, тупо улыбаясь, сказал.

– Ты того… Ежели не понадобится… Когда поведут… Оставь на память.

– Дурак, – сказал он надзирателю, – скоро будет революция, всем дадут одежду.

Надзиратель плюнул:

– Жмоты вы, смертники!

Захлопнул окошко и, не отходя от двери, долго бессвязно ругался.

А он разложил вязаную куртку на койке, постепенно подбирая с краев, собрал ее в кружок – посередине образовалась ямка, и в нее он положил птенца, куртку с птенцом положил на табурет, рядом с койкой, сам надел теплое белье и лег на койку.

Эго случилось наутро. Он проснулся и почувствовал чей-то взгляд. Окошечко в двери было закрыто. Он вскочил с койки, оглядел камеру и увидел два глаза, смотревших на него с табурета. Он подошел к табурету, присел на корточки, долго, с удивлением смотрел в эти открывшиеся вдруг маленькие, напряженные глаза, и ему стало жутко. Ему показалось, что это смотрит на него не птенец, а человек с птичьим телом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю