355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Армен Зурабов » Тетрадь для домашних занятий. Повесть о Семене Тер-Петросяне (Камо) » Текст книги (страница 7)
Тетрадь для домашних занятий. Повесть о Семене Тер-Петросяне (Камо)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:26

Текст книги "Тетрадь для домашних занятий. Повесть о Семене Тер-Петросяне (Камо)"


Автор книги: Армен Зурабов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

– Курс один – к черту в пекло!.. Ты что, оглох?! Или не веришь собственным ушам? Мотор не работает! Будем болтаться, пока не потонем! Моли бога, чтоб кто-нибудь подобрал!

Он схватил Каютенко за грудь и стал трясти:

– Какой бог?! При чем бог?! Почему не работает мотор?!

Потом, вспоминая это, он думал, что, конечно, слышал то, что сказал Каютенко о моторе, и даже, несмотря на грохот волн, слышал, что мотор не работает, но он не хотел этого понять, потому что тогда он должен был понять и то, что «Зора» никуда больше не пойдет и не доберется даже до ближайшего берега, – и это была первая в его жизни и такая грандиозная неудача. Он тогда хотел взорвать яхту – в трюме на случай неудачи была «адская машина», и провода от нее вели в его каюту. Но Каютенко сказал, что зачем взрывать яхту, когда оружие и так все пойдет на дно, и команду нельзя посадить на шлюпки, чтобы спасти, и он сам знал, что взрывать надо, только если их задержат в русских водах – тогда оружие станет основанием для шумного процесса и, может быть, даже для смертного приговора, и он сказал о взрыве не потому, что думал о том, что их ждет, а потому, что в тот момент вообще не думал о дальнейшем и не знал, что теперь делать, если даже останется жив. О том, чтоб взорвать, он сказал Каютенко там же, на палубе, у люка в машинное отделение, после того как схватил Каютенко за грудь, а тот не ответил, и тогда, теряя от бессилия и отчаянья рассудок, он крикнул, что взорвет яхту, а Каютенко, не глядя на него, спокойно и даже небрежно сказал, что оружие все равно погибнет. И после этих слов палубу опять накрыла волна, а когда вода схлынула, он увидел, что лежит, обняв Каютенко, а тот лежит спиной к нему и схватился за борт, и, не отпуская Каютенко, он сказал:

– Что делать, Каютенко, придумай, ты на «Потемкине» был!

Каютенко встал, помог и ему подняться и сказал:

– Привяжись к чему-нибудь, а то снесет!..

Он заплакал. (Каютенко не мог этого видеть, потому что лица у них обоих были залиты водой и сквозь грохот и свист ветра нельзя было расслышать даже громкое рыдание.) Яхта проваливалась между волнами; и тут же взлетала, раскачиваясь и накреняясь так, что флаг на мачте касался воды. В трюме протяжно и страшно скрипело, словно медленно, бесконечно открывались ржавые ворота…

Весь день и всю ночь шторм не утихал. К утру следующего дня трюм заполнился водой.

Спасли румынские рыбаки. Они возвращались с лова. С их рыбацкой шхуны он смотрел потом, как «Зора» тонула. На верхушке мачты все еще развевался флаг, волны поглощали мачту, а она выныривала, и в сером хаосе бури то и дело возникала верхушка мачты с флагом, и это было как сигнал, который кто-то подавал из глубины моря.

Потом он нанял на берегу людей и пытался выловить сетями оружие…

В Тифлис вернулся в конце зимы, удивлял всех веселостью, благодушием, таскался по духанам, исчезал, появлялся студентом, князем, кинто, офицером, карачогелом, в марте уехал в Петербург – в бурке, в белой черкеске, с паспортом князя Дадиани в вагоне первого класса, был изящен, строг, пленил всех манерами и достоинством, объяснился в любви соседке по купе – молодой, рыхлой жене инженера (возвращается после курорта, знает петербургский свет), в Петербурге жил в лучшем номере гостиницы «Европейская», по ночам изготовлял бомбы в лаборатории Игнатьева, утром пьяно вваливался в гостиницу, давал швейцару рубль, требовал молока (все знали: грузинский князь опохмеляется молоком), читал о себе в «Петербургских ведомостях» («Вчера князь Кока Дадиани посетил графиню М»), уезжая в Тифлис, на прощание огорошил швейцара гостиницы пятаком, на вокзале, еще в фаэтоне, подозвал полицейского – снеси, голубчик, чемоданы! – и уже в вагоне, медленно поднявшись вслед за полицейским, дал ему сэкономленный на швейцаре рубль, до Тифлиса отсыпался, сошел с поезда перед станцией, у стрелки, где ждали Анета и Саша, – сбросил чемоданы, спрыгнул, потом шел с ними через сады, по кривым переулкам и улочкам Авлабара, шутил: полицейскому дал мало, чемоданы тяжелые, в Питере к ним не притрагивался, до фаэтона донес швейцар.

После его приезда Анета и Саша стали жить в Сололаках, в комнате с балконом и кружевными занавесками, по вечерам играли в лото, сплетничали с соседями, целыми днями сидели у окна, смотрели на улицу, никуда не выходили, зазывали мацонщика с хурджином, кинто с корзиной, иногда заходил знакомый офицер или студент – и так за несколько дней он переправил из Авчал в Сололаки все бомбы. Потом в Авчалах, в заброшенном сарае посреди сада, стал изготовлять бомбы вместе с Илико и Вано. Однажды бомба взорвалась, осколки вошли ему в левую руку и повредили правый глаз. Джаваир водила к знакомому глазнику Мусхелишвили, потом – в частную лечебницу Соболевского, Соболевский лечил ему руку. Анета и Саша прождали десять дней, взяли извозчика и приехали в Авчалы. Он их выругал, в наказание, экономя деньги, велел вернуться в Сололаки пешком.


Потом с утра просиживал в тесных портняжных, слесарных, часовых мастерских, что напротив главной почты на Михайловской улице. Улица у почты суживалась, лица чиновников, входящих по утрам в большую нарядную дверь почты, можно было разглядеть… Один из чиновников как-то обернулся на проходившую мимо женщину, наткнулся на дерево, поспешно извинился. Лицо чиновника было худое, узкое, с большими кроткими глазами. Вечером он прошел за чиновником до самого его дома на Черкезовской, недалеко от почты, дождался, когда в маленьком окне первого этажа зажегся свет, убедился, что чиновник живет один, и на следующий вечер познакомился: чиновника толкнул проходивший мимо кинто, выругался, толкнул еще раз, с силой нахлобучил чиновнику на глаза фуражку, тот присел, молча, удивленно смотрел на обидчика, кинто, уже раздражаясь от его пассивности, громко ругался, и тогда он вышел из-за угла дома, откуда следил за ними, схватил кинто за шиворот, отбросил, поднял упавшую с головы чиновника фуражку, кинто убежал, чиновника звали Гиго Касрадзе.

Через несколько дней Касрадзе сообщил, что из главной почты деньги отправляют по трем направлениям: на Джульфу – для русских отрядов в Персии, на Батум – для чиатурских копий и в самом Тифлисе с почты – в контору Государственного банка.

Сначала был поезд. Поезд уходил из Тифлиса на Батум утром. Ночью проезжал Сурамский тоннель. Деньги везли так: кассир и помощник – в первом купе, двое солдат – рядом, в служебном отделении, с проводниками. За час до тоннеля, после Хашури, проводники должны были напоить солдат чаем, подсыпав в чай снотворное, и перед самым тоннелем открыть купе кассира. Грохот колес в тоннеле заглушал любой шум, даже крик.

Поехали вчетвером: он, Бачуа, Вано и Датико. Весь день, открыв двери купе, играли в карты, пили подкрашенную вишневым соком воду, Бачуа пел. Несколько раз заходили проводники, говорили, что все в порядке. В Хашури проводники пошли за кипятком и не вернулись. Первым узнал об этом Датико: солдаты спросили его, не видел ли он проводников? Солдаты стояли в коридоре и выглядывали в окно. Потом солдаты разбудили кассира. Бачуа хотел спрыгнуть, найти проводников и убить. До конца тоннеля все четверо сидели в купе, молчали, смотрели в грохочущее черное окно. Сошли сразу после тоннеля, в Ципе. К вечеру следующего дня вернулись в Тифлис. В тот же вечер Касрадзе сообщил о двухстах пятидесяти тысячах. 13 июня утром из главной почты в Государственный банк повезут двести пятьдесят тысяч. 13 июня было на следующий день.

Собрались у Бочоридзе, ночью. Бочоридзе советовал напасть у Александровского сквера, сразу после моста. Кто-то, кажется, Бачуа, предлагал у почты, когда будут укладывать деньги в фаэтон. Эриванскую площадь назвал он. Бочоридзе принял за шутку. Он стал объяснять: на площадь выходит семь улиц, напасть можно со всех сторон и уйти легко, площадь большая, на тротуарах не пострадают, особенно если очистить правую сторону. Кто-то весело сказал: революцию не делают в белых перчатках! К тому времени уже зашел Шаумян, потому что, когда сказали о белых перчатках, ответил Шаумян, как всегда спокойно, негромко, прямо глядя в глаза собеседника грустными прекрасными глазами:

– Вы правы, но только потому, что у революции нет белых перчаток. Поэтому ее делают чистыми руками.

Утром, в белой черкеске с офицерскими погонами и аксельбантами, он прошел вдоль площади, по правой ее стороне, было жарко, у здания городской управы и на углах улиц стояли полицейские. Он подходил к прохожим на тротуаре, почтительно, не допуская возражений, просил перейти на другую сторону: сами понимаете, господа, их сиятельство граф Илларион Иванович объявили в городе военное положение, ожидаются события, прошу пройти!.. Заметивший его жандарм подошел, откозырял и стал тоже отсылать всех на другую сторону. Он кивнул жандарму и прошел на Гановскую, где его ждала пролетка.

С Гановской просматривалась вся площадь. На белых летних мундирах полицейских четко, вдоль ног, чернели шашки. Слева от Гановской, вверх к Мтацминда, на Сололакской, рядом с площадью, в тридцати шагах от угла – большой, со львами, подъезд банка. На противоположной стороне – Дворцовая, Пушкинский сквер, духовная семинария, караван-сарай и две улицы; если поедут с Лорис-Меликовской, объедут караван-сарай слева и свернут на площадь у штаба, если с Пушкинской, объедут караван-сарай справа, и тогда – по диагонали, через середину площади – на середину труднее добросить бомбы. Касрадзе сказал: поедут в двух фаэтонах; в первом – кассир банка Головня и его помощник Курдюмов, во втором – караульный банка и двое солдат, спереди, сзади и по бокам – казаки, деньги – в двух мешках в первом фаэтоне, к банку подъедут в 11 часов.

Он чувствовал, как бегут по спине струйки пота. На противоположной стороне площади, на краю сквера, в яркой красной шляпе стояла Пация Голдава. Шляпа на ее голове стала расширяться, и он сразу не сообразил, что это открылся зонт. Он понял это по тому, как Степко Инцкирвели стал закуривать. Степко разглядывал афишную тумбу у ворот штаба, и он увидел, что Степко закуривает прежде, чем сообразил, что Пация открыла зонт. Анета и Саша заглянули в дверь ресторана «Тилипучури», рассмеялись, отбежали, взявшись под руки и поминутно оборачиваясь, пошли в сторону штаба. Из ресторана, слегка покачиваясь, выходили Датико, Вано и Илико. Навстречу им мимо штаба с развернутой газетой, читая ее, медленно шел Бачуа.

Грохот копыт быстро надвигался и завалил площадь, прежде чем казаки выехали. Ехали по Лорис-Меликовской. У караван-сарая лежал верблюд. На длинной надменной шее вздымалась маленькая голова. Передний казак погрозил верблюду карабином, что-то сказал стоявшему у караван-сарая полицейскому, тот снял фуражку, достал платок, вытер голову и помахал казаку платком. Датико остановился у ворот штаба. Передние казаки проехали мимо Датико. У подъезда банка на Сололакской ждали караульные. Забили часы. Передние казаки свернули на Сололакскую. Фаэтон с деньгами проезжал мимо штаба. Датико взмахнул обеими руками, словно увидел что-то страшное, и почти вместе с ним взмахнули руками Вано и Илико. Взрывы, продолжая друг друга, слились в один протяжный оглушающий гром, потом пронзительно звенели падающие по всей площади, и на Дворцовой, и во дворце наместника оконные стекла.

Он видел, как фаэтон на площади словно провалился, и на его месте взметнулся желтый дым. Неожиданно из дыма вырвались и понеслись лошади, волоча по площади фаэтон с обломками колес. Он понял, что это провал, и, стоя в пролетке, громко и страшно ругаясь и стреляя из маузера, вылетел на площадь. Через площадь наперерез озверевшим лошадям бежал Бачуа, не останавливаясь, прямо перед собой, в ноги лошадям бросил бомбу. Он успел увидеть, как взлетел и упал Бачуа, как хрипя, забив ногами, повалились лошади. Потом сквозь клубы дыма мелькнул Датико, и он помчал пролетку к фаэтону, продолжая стрелять и думая уже только о том, чтоб подхватить в пролетку Датико. А Датико вдруг возник из дыма перед самой пролеткой, слева от нее, и он увидел в руках Датико мешки – по мешку в каждой руке! – и мешки чудом точно упали в несущуюся пролетку, а Датико потом бежал за пролеткой и кричал, чтоб не останавливали, и нашел еще силы вспрыгнуть в нее на ходу.

Из желтого расползающегося по площади дыма выходили раненые казаки, пьяно, наугад шли по площади. Полицейские бежали к Дворцовой. Он тоже погнал пролетку по Дворцовой. Датико лежал на дне пролетки. По Дворцовой навстречу несся на лошади полицейский, и он сразу узнал полицмейстера Тифлиса подполковника Балабанского и, не в силах удержать охватившего его радостного безумия, во все горло заорал:

– Удача!! Деньги спасены! Спешите на площадь!..

Балабанский козырнул и помчался на площадь. С площади доносились выстрелы.

Деньги привезли к Бочоридзе. На площади остался только Бачуа. К вечеру Бачуа пришел к Бочоридзе: полицейские долго не решались вернуться на площадь, и Бачуа успел очнуться. Деньгами набили большой полосатый тюфяк, наняли мушу, поторговались, муша понес тюфяк по Михайловской улице, в обсерваторию, где был тайник. Рядом шла жена Бочоридзе, Маро.

Через несколько дней в коробке из-под шляп он вез деньги в Петербург. В поезде в разделе хроники газеты «Кавказ» прочел сообщение о том, что накануне подполковник Балабанский отправился на могилу своей матери и застрелился.

Почему застрелился Балабанский? Почему я не застрелился после гибели «Зоры»? Балабанский, может быть, неплохой человек, мать любил, но тоже не верил, что мир можно сделать лучше, вообще не думал об этом… Балабанский – опричник, жил, чтоб делать карьеру, карьера разрушилась – Балабанский застрелился. Я бы застрелился, если б поверил, что мир нельзя сделать лучше. Тогда надо жить для того, чтобы сделать лучше себе. Для чего? Чтобы жить лучше, чем живут другие? Для чего жить лучше других? Тот, кто хочет жить лучше других, не хочет, чтоб все жили хорошо. Революционер хочет, чтоб все жили хорошо. Это ему надо, чтоб самому хорошо жить. И ему не надо, чтоб за это платили. Почему пишут книги писатели? Потому, что им платят? Как Пушкин и Толстой не обижались, что им платят! Когда отец или мать учат жить, как за это платить? Человек должен работать не потому, что за это платят. Деньги унижают… Кто это сказал? Владимир Александрович? Нет, Горький, Владимир Александрович сказал, что это слова Горького. А актер, тот, что пел Луначарскому, возразил: меня лично унижает отсутствие денег. Владимир Александрович ответил, не глядя на актера: зато вас не унижает выходить на поклоны!.. Актер подтвердил, что это его не унижает. И тогда Владимир Александрович обрушился на актера, все так же не глядя на него и обращаясь ко всем, и говорил долго и яростно о том, что труд должен быть свободным.

Чем кончился вечер? Ждали Горького. Горький пришел с Андреевой. Пили чай. Горький говорил о болезни Ленина. Владимир Александрович вспомнил, что в восемнадцатом году в Ленина стреляли отравленными пулями, а Горький сказал, что история взвалила на Ленина заботу не только об отсталой России, но и о судьбе мира, который осознает, что жить так, как жили до сих пор, больше нельзя, и Владимир Александрович снова стал говорить о спасении мира, но его перебила Андреева и рассказала индийскую сказку о мудреце, который пожертвовал жизнью ради спасения голубки. Соня сказала: прекрасная буддийская сказка! Не знаю, сказала Андреева, буддийская или какая, но это единственное, что спасает мир, и Владимир Александрович подтвердил, что спасет мир только бескорыстие, а практически сделать людей бескорыстными может только отмена частной собственности.

А он тогда впервые подумал, что тот, кто отдает жизнь ради спасения других, тот и есть революционер. И потом, когда все разошлись, он сказал об этом Соне, а она ответила, что важно не то, кем он был до сих пор, а кем он станет теперь.

На чем я остановился? Ничего толком не написал: «В виде эмблемы, характеризующей их службу, они носили собачью голову и метлу…» Кто этого не знает? И все-таки что-то я подумал об опричниках такое, чего не читал… Целый час смотрю в окно – мозги окаменели, еще и этот храм сверкает… Говорят, на куполе чистое золото. Несколько пудов. Снять бы золото и накормить людей. Было бы по-божески! А все-таки хорошо сияет. И хорошо, что в любую погоду. Как будто говорит: что бы ни случилось, а я все равно сияю, смотрите на меня и верьте. Соня рассказывала, что на постройку собирали деньги по всей России. Опять не могу сосредоточиться!.. Я хотел закончить об опричниках.

Он встал из-за стола, раскрыл окно, вдохнул влажный, весенний, еще холодный воздух, долго, не выдыхая, мысленно разгонял его по всему телу, осторожно выдохнул, чувствовал, как по рукам и груди перекатываются мягкие теплые шары, закружилась голова, чуть не упал. Хорошо, что этот батумский охранник научил дышать, подумал он, и имени его не знаю, дышать научил, а имя не сказал, чудак, научился сам у какого-то заключенного, не то перса, не то индуса, тот еще и называл это как-то странно… А, вот: набрать прану! Прану набрал, а умер от аппендицита: в тюремной больнице не было хирурга… А опричники сами потом стали как бояре, вспомнил он вдруг свою мысль. Сел за стол и записал: «Однако с течением времени сами опричники, пользуясь доверием царя и скопив в своих руках громадные богатства, стали не менее родовиты, чем бояре, мечтали о захвате власти…»

Позвонили в дверь. Оказалось, нянька из больницы – Соня остается на ночное дежурство, врач, который должен был дежурить, неожиданно умер от разрыва сердца, молодой был, прибавила няня, вот как ты. В комнате быстро темнело. За окном купол храма все еще удерживал на себе отсвет ушедшего солнца.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

«Демон, как первенец творения, был выше всех ангелов и считал себя равным творцу. Он стремился к познанию добра и зла и не хотел подчиняться богу. И потому за свою гордость был изгнан из рая…» Соня еще что-то говорила о гордыне, о том, что вся русская литература учит смирять гордыню, но он не стал это записывать, потому что решил, что не может литература учить тому, чего нет. И у людей и у животных жизнь – борьба, и кто не хочет бороться, тот не хочет жить, и никакое смирение ему не поможет. А то, что Демона выгнали из рая, доказывает только, что и хозяин рая не умел смирять гордыню. Ничего этого он Соне не сказал, и вчера, когда читали «Демона», не думал об этом, а подумал сейчас, когда стал писать. Все-таки это осталось тайной, подумал он, когда пишешь, все становится ясным. И Горького не спросил. Горького вообще давно не видел. Говорят, в Италию собирается, легкие ослабели. Горький написал «Песню о Буревестнике», Горький не зовет к смирению. И Пушкин не зовет к смирению. Смирение – перед кем? Перед злом – иначе зачем смиряться? А Пушкин презирал зло. «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста…» Какое это смирение? Горького весь мир читает. А мне в Германию надо. В Германии давно все готово для революции. Без мировой революции порядка все равно не будет. Если бы Демон, вместо того чтобы столько веков без пользы летать, устроил мировую революцию, он бы теперь в раю был – почище того, из которого его выгнали. А зачем Демону рай? Демону рай не нужен, он в раю вырос, привык ни о ком не думать. В раю всем хорошо – для чего о другом думать? Чтобы думать о другом, надо, чтоб другому плохо было. Кто может понять, что другому плохо? Тот, кому тоже было плохо. Выходит, чтобы помогать друг другу, всем должно быть плохо. А революция делается, чтобы всем было хорошо. Но тогда никто не станет думать о другом?.. Я опять запутался, подумал он, я с чего начал? Демон никого не любил, потому и носился один между небом и землей. А революция делается для того, чтобы все любили друг друга. Мать говорила: люби ближнего! Значит, можно любить ближнего и без революции? Сначала любовь – потом революция? А для чего революция, если уже есть любовь?.. Я совсем не умею думать, с отчаянием решил он, путаюсь в простых вещах. Надо думать о том, что знаю. Что было у меня? В детстве с матерью в церковь ходил, «Отче наш» наизусть знал, раздавал нищим медяки, плакал, мать говорила: душа у тебя рано проснулась, Сенько, бедный Сенько, душа не даст тебе спокойно жить! Мать говорила: пока душа спит, человек думает о себе, когда душа просыпается, человек думает о других, А что делать с теми, у кого душа спит? Как разбудить душу? Словами? Вначале уже было слово – и не помогло. Но начала еще не было. Начало будет, и вначале будет мировая революция. И на огне революции можно погреть руки… Это сказал Владимир Александрович вчера… Нет, вчера Соня читала «Демона», потом пришли Зоя и этот Леопольд из Тифлиса… А позавчера Владимир Александрович пришел рано, еще до Сони, просмотрел тетрадь, спросил, на чем остановились по литературе, и вдруг стал читать «Три пальмы» наизусть, от начала до конца. Потом посмотрел в окно, подумал и сказал: и на огне революции можно погреть руки, так-то, мой боевой друг! Он впервые разглядел в тот день глаза Владимира Александровича и подумал, что они ясные и беспомощные, как предрассветное небо. Такие же – у Кона, вспомнил он, у Кона еще и что-то застенчивое в глазах, как будто ему неловко, что он видит.

С Коном он познакомился у Либкнехта, а потом Кон стал его адвокатом. У Либкнехта он был один раз, незадолго до ареста. Арестовали девятого ноября седьмого года, сразу после Вены, а у Либкнехта – был в сентябре. Он тогда приехал в Берлин после Куоккалы, где жил в июле и августе, и, узнав, что он от Ленина, Либкнехт пригласил к себе нескольких друзей, и один из них, Оскар Кон, сказал – его удивила мягкая застенчивая интонация, с какой сказал это Оскар Кон, а потом он узнал, что Кон вместе с Либкнехтом представляет в рейхстаге социал-демократическую партию, – Кон в тот вечер сказал:

– Истина в том, что все – едино. Мне кажется, все, что способствует единению, – правда, а все, что способствует разъединению, – неправда.

– Это твоя лучшая речь в защиту истины, – сказал Либкнехт. – Прекрасно!

– Это плагиат, – сказал Кон, – из твоей речи на Мангеймском съезде. Ты сказал лучше: кровь, которую проливают наши братья по ту сторону границы, они проливают за нас, за пролетариат всего мира. В этом месте тебе крикнули «браво».

– «Браво» крикнул ты, – сказал Либкнехт. От улыбки лицо Либкнехта покрывалось тонкими морщинками, они расходились от углов рта и глаз во все стороны – к щекам, вискам и по лбу.

Говорили о революции в России. Кто-то удивлялся: неужели для того, чтобы в России совершилась революция, недостает только оружия? В таком случае, интернациональный долг европейских рабочих – собрать деньги, купить оружие и послать его в Россию.

– Европейским рабочим, например немецким, не мешает пустить это оружие в ход самим, – сказал Либкнехт.

Кон возразил, все с той же застенчивостью.

– Немцам мешает любовь к порядку, – сказал Кон. – Я думаю, они бы совершили революцию, если б можно было при этом не нарушать порядка. Что касается Европы, то необходимую для революции энергию она выбалтывает в своих многопартийных парламентах.

Переводил с немецкого Житомирский. Житомирский сидел рядом, и его душный рот он ощущал у самой щеки. Житомирский встретил его на вокзале и повез на Эльзассерштрассе, где была снята квартира. На вокзале Житомирский смотрел исподлобья, и от этого взгляд его казался угрюмым. Потом странно, захлебываясь, рассмеялся и, продолжая смеяться, сказал:

– Знаете, как я назвал себя, представляя свою роль при вас в Берлине? Гувернантка! Не находите, в этом что-то есть, какая-то достоевщина: гувернантка Камо!..

Он молча смотрел в глаза Житомирского и видел, что они не смеются. И на следующее утро, когда Житомирский зашел за ним, чтоб свести с Богдасаряном (который тоже приехал для размена тифлисских пятисоток), и во все последующие дни, при каждой ежедневной встрече с Житомирским и без Житомирского, когда он уезжал один в Женеву, к Цхакая, для организации размена в Женевском банке, и когда уезжал в Софию за новыми взрывателями, и в Вену, где встретился с Литвиновым, чтобы перебросить оружие в Болгарию, а потом в Берлине и в других городах стали вдруг арестовывать всех, кто разменивал деньги, хотя номера тифлисских купюр были известны только в российских банках, и арестовали его самого, в Берлине, в то проклятое девятое ноября, и тут же произвели обыск в квартире на Эльзассерштрассе, где он жил, и нашли чемодан с двойным дном, полный динамита, взрывателей и револьверов системы «маузер» (все, что он добыл в Вене вместе с Литвиновым), а потом в Моабитскую тюрьму пришел на свидание к нему Красин, и охранник был подкуплен, и Красин рассказал, что бумажку с адресом на Эльзассерштрассе кто-то выронил во время разгона сходки полицией и что арестованы при размене денег Богдасарян, Семашко и еще несколько человек, и потом все четыре года, в Моабите, Бухе, Метехи, в Михайловской больнице, он помнил этот стиснутый, похожий на кашель смех, и несмеющиеся, навыкате глаза, и походку без ритма, сбивающуюся на каждом шагу, и уже только после побега из Михайловской больницы, в Баку, ранним утром, на квартире у Сегаля – Сегаль со сна принял его за Аршака Зурабова – а он сказал:

– Житомирский предатель. Поеду в Париж, найду его и убью.

С Житомирским он больше не встретился. В семнадцатом, в марте, выйдя из харьковской каторжной тюрьмы, узнал, что в архивах полиции найдены донесения Житомирского – начиная с 1902 года.

Как-то Соня весело сказала:

– Человека ничего не изменит, даже революция!

– Революция на то и революция, что все к черту меняет! – сказал Владимир Александрович.

Соня подошла к Владимиру Александровичу и вдруг поцеловала его в лоб:

– Вот вас никакая революция не изменила. Вы все тот же трогательный русский интеллигент конца прошлого века. И вы уже видите небо в алмазах. Но вы заблуждаетесь. И мне это обидно.

Владимир Александрович молча смотрел на Соню, словно хотел убедиться, что это сказала она. Потом говорил тихо, срывая от волнения голос:

– Вы правы, уважаемая, вы абсолютно правы, я вижу небо в алмазах… И вот ваш легендарный супруг видит. А вы не видите!.. Вы, внучка великого Стасова, потомственная русская интеллигентка, вы не видите небо в алмазах! Вы перестали смотреть вверх и опустили голову, чтоб, не дай бог, не споткнуться о какой-нибудь обломок этого несчастного мира. Вы забыли, что история наша – все еще история перехода от зверя к человеку. Посмотрите на наших несчастных сутулых длинноруких предков – сколько страданий в их полусогнутых туловищах, сколько им пришлось пережить противоречий и мук, чтобы преодолеть животную привычку к четверенькам, и обрести ноги, и научиться ходить прямо и легко, как ходим мы. Когда-нибудь люди свободного разума так же будут смотреть на изображения наших исчерканных страданиями лиц и будут жалеть нас и думать о том, сколько было противоречий и мук на путях освобождения разума. И я верю в это так же, как верил в это самый трогательный русский интеллигент конца прошлого века Антон Павлович Чехов, которого вы так кстати сейчас процитировали!

Моя мать тоже верила, Соня. Мать говорила: увидишь, Сенько, люди станут умными и поймут, как глупо жили до сих пор. Когда я в Гори смотрел на нищих и плакал, вероятно, тоже верил. И когда казаки вешали в Нахаловке, и в Берлине… В Берлине я один был против них всех. За Житомирским кто стоял? Эта продажная сволочь Гартинг. За Гартингом в Петербурге – Трусевич, за Трусевичем – Столыпин… Столыпин тоже знал, что я арестован, и в газетах писали, и царь знал – царь газету читает, или жена читала, или Столыпин доложил, чтоб показать, как хорошо служит, – и, выходит, я один – против них всех, перед всей Европой и Россией, и я – в тюрьме, а они – на свободе, и у них власть, и все равно я верил…

В Берлине еще и злость была, оттого, что в первый раз предали. Это ясно было, что предали: арестовали не на явке – на улице, значит, кто-то показал, и знали, где живу, и сразу чемодан нашли. И не в том дело, что вот до сих пор никто не мог обмануть, а какая-то сволочь, провокатор, сумел. Не в этом дело, Соня, не в гордыне, как ты говоришь, а в том, что провокатор – это что такое? Я в полицейских документах прочел: Житомирский в четырнадцатом году получал в полиции две тысячи франков в месяц!.. Вот в той книге, про хижину этого старого негра, людей открыто продают, а тут – скрыто, и деньги – скрыто, и не негры, а про каждого все знал – у кого что: у кого жена, у кого дети, – и за всех две тысячи!.. Не в отдельности за каждого, а сразу за всех, оптом, сколько успеешь продать за месяц!.. Ты это понимаешь, Соня?! Житомирский в Берлин из Баку приехал, в Берлинском университете учился, встречался с Лениным и Плехановым, был на Лондонском съезде, в Заграничное бюро ЦК входил, окончил университет, врачом стал, у врача деньги есть, больше хотел – мог больше работать, почему предавал?.. Тоже дрался? За что? Ни за что! За себя!.. И выходит, он один, отдельно от всех, тоже против меня, хочет доказать, что он прав, а я – дурак, зря погубил свою жизнь!.. С того момента, как мне надели на руки эти маленькие красивые немецкие наручники, а потом повезли в тюрьму и как кролика посадили в клетку (у них там в камерах со стороны коридора вместо стены решетка, сидишь, как в клетке: кушаешь – видно, садишься на парашу – видно), с этого первого дня и все четыре года в тюрьмах и сумасшедших домах я думал о том, кто меня предал. В первую ночь хотел даже решетку сорвать, чуть не задушил охранника.

В ту первую ночь в Моабите было так: за решеткой по коридору ходил охранник, свет в коридоре тусклый, лиловый, сапоги у охранника кованые, пол – каменный, бух-бух, как будто по голове ходит, вдруг показалось, это не охранник, а тот, что его предал, и разжалась знакомая с детства пружина ярости, и он пытался выломать решетку, бил кулаками в стены, кричал, душил охранника, который прибежал на крик.

Утром пришел следователь. У следователя было круглое упругое лицо, торчащие усики и широко расставленные, почти у самых висков, большие крепкие глаза. Волосы с тонким ровным пробором отливали синевой. Сколько времени нужно, чтоб сделать такой пробор, подумал он, а может быть, ему делала пробор жена, у него молодая пухленькая жена, делает ему по утрам пробор и целует в затылок. Следователь долго и терпеливо задавал по-немецки вопросы, на которые он не отвечал. Потом следователь спросил на ломаном русском, какой он нации. Что за дурацкий вопрос, подумал он, для чего им это? И опять не ответил. Следователь спросил, известно ли ему, что его ждет виселица. Следователь спросил это по-немецки и для ясности обвел рукой вокруг шеи, вскинул руку над головой и так, с поднятой рукой, ждал, что он ответит. Он рассмеялся. Следователь опустил руку и сказал, что в его жесте не было никакого гротеска – жест очень реалистический. Он опять рассмеялся – ему уже не было смешно, но смех выплескивал то, что накопилось в нем от молчания. А потом ему больше не захотелось молчать. Почему я молчу, подумал он, надо разговаривать – разговаривать легче, чем молчать, а мне надо доставлять себе хоть маленькие развлечения, иначе я умру с тоски. Следователь снова спросил: кто он по национальной принадлежности? Он серьезно, обстоятельно ответил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю