Текст книги "Тетрадь для домашних занятий. Повесть о Семене Тер-Петросяне (Камо)"
Автор книги: Армен Зурабов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Армен Зурабов
Тетрадь для домашних занятий
Повесть о Семене Тер-Петросяне (Камо)
Памяти мамы
Софьи Григорьевны Пирумовой
ОТ АВТОРА
В 1921 году, тридцати девяти лет от роду (за год до смерти), Семен Тер-Петросян, известный по кличке Камо, готовился к поступлению в военную академию. Незадолго до этого Камо женился на Софье Васильевне Медведевой, внучке Стасова, и жена помогала ему в занятиях по русскому языку и литературе. Об этом она пишет в своих воспоминаниях. Там же она упоминает о Зеленой тетради.
В Зеленой тетради Камо писал сочинения по литературе и на темы текущих событий. Есть в ней и упражнения по грамматике, и записи, сделанные для памяти или по случаю, иногда это строчка или строфа стихотворения. Тетрадь в свое время предназначалась для приказчиков или бухгалтеров: каждый лист разделен на корешок, накладную и квитанцию. До страницы 54 листы отсутствуют. На пятьдесят четвертой в центре, крупно, карандашом строчка из «Полтавы»: «свыше вдохновенный раздался звучный глас Петра: за дело, с богом!..»
Зеленая тетрадь хранится в Тбилиси, в архиве грузинского филиала НМЛ.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
«Сидя в своей маленькой комнате и глядя через единственное окно, я вижу старый сад с большими деревьями. Сад этот покрыт сплошь снегом, деревья стоят голые, лишенные своего летнего покрова. Одни деревья стройно тянутся своими ветвями кверху, как громадные метлы с бесчисленными сучьями. На этих сучьях еще виднеются прошлогодние сухие листья. Другие деревья по краям ограды лишены этой стройности; они причудливо раскидывают свои гибкие ветви по разным сторонам. Некоторые стволы этих деревьев осыпаны снегом. Около одного из тополей стоит длинная скамейка, зарытая в снегу. Недалеко от скамейки один из тополей пошатнулся под напором бури…»
Он ничего не хотел пропускать из того, что видел, – даже след от саней, на которых свозили с улицы снег. Задание было простое: описать комнату, в которой он жил. Но он решил начать с окна – все, что виднелось за окном, тоже входило в комнату.
«Справа виднеется прекрасное по своей архитектуре белое здание архива Комиссариата иностранных дел. К левому крылу этого здания прилепилась маленькая домашняя старинная церковь с зеленым куполом, оканчивающимся золотою головкой. Все это: сад и строение окружено красивою каменной оградой белого цвета. Впереди виднеются разноцветные крыши домов и красивая высокая башня Румянцевского музея. Еще вдалеке виден огромный золотой купол храма Христа Спасителя, который в солнечный день ярко сверкает в голубом небе…»
Он поискал глазами, о чем еще написать и, не найдя, решил перейти к комнате. Но прежде прочел написанное, снова посмотрел в окно и удивился: теперь он видел не то, что было перед глазами, а то, что написал. То, что было перед глазами, наполнилось словами, которые он написал, и от этого как будто слилось с ним. Он это ясно почувствовал, и это его удивило. Он подумал о том, что, может быть, такое чувствуют писатели – как сливается с ними то, о чем они пишут, и потом уже нельзя больше увидеть это отдельно от себя. Тут, вероятно, весь секрет писательского дела, решил он. Вероятно, писатели знают. Надо будет спросить Горького. Но, вспомнив о Горьком, он вспомнил, что решил прочесть книги Томаса Манна, о котором Горький много и с радостью говорил при нем Ленину, и, чтоб не забыть, тут же, в тетради, записал: «Может быть, чего-нибудь Т. Манна. Я еще ничего не знаю из его произведений». И перешел к комнате.
«Комната, в которой я живу и занимаюсь, представляет собой правильный четырехугольник длиной две с половиной сажени и шириной около четырех аршин, вышиной пять аршин. Белый оштукатуренный потолок оканчивается карнизом; паркетный дубовый пол; стены оклеены до двух третей своей вышины пестрыми обоями и одна треть – белой бумагой. Благодаря этой оклейке комната залита светом и имеет веселый вид». (А если подумать, что здесь веселого: старые вещи, семейные фотографии – никого в живых нет… Как много зависит от цвета обоев!) «Половина комнаты отгорожена изящными ширмами орехового дерева в стиле рококо, обитыми полосатым штофом. Пол покрыт пестрым персидским ковром. Перед окном стоит небольшой дубовый, крытый малиновым сукном письменный стол. На столе черненая серебряная чернильница смешанного стиля египетского ампира. Она представляет собой фасад и вход в египетский храм. На верху фасада помещена римская ваза, по обеим сторонам которой находятся по паре змей, служащих для этой вазы ручками. Под сводом помещена фигура священного быка Аписа, рога которого поддерживают круг часов с черным циферблатом. Остановившиеся стрелки часов указывают без пяти минут пять. К рогам быка прикреплены серебряные цепи, которые другими концами закреплены за кольца двух спереди стоящих усеченных пирамид, служащих чернильницами…»
Описание чернильницы утомило его и, отложив ручку, он некоторое время с интересом разглядывал чернильницу. Все, что он знал о ней, рассказала Соня – о стиле ампир, о быке Аписе и, главное, о том, что чернильницу подарил художник Репин. Сейчас, написав о ней, он как бы соединил с ней то, что знал. Он взял ручку и после слов «на столе черненая серебряная чернильница» мелко между строчками вписал: «Подарок Репина Стасову».
Откинулся на спинку кресла и, довольный, оглядел комнату. Вещи в комнате перестали быть обстановкой, к которой он привык, и даже как бы приблизились к нему. Как будто в бинокль посмотрел, подумал он. Нет, в бинокль издали смотришь, а тут берешь вещь, кладешь на бумагу – и все видишь. Можно весь мир вот так положить на бумагу, даже – себя… Как смотреть на себя? Кто на кого смотрит? Если смотришь на себя, тогда кто смотрит? Кто-то смотрит… Чепуха! О чем я думал? А, вот: когда написал, увидел лучше, чем глазами. Писатели поэтому видят лучше. Главное – сесть и написать, тогда увидишь. Горький так и говорит: садись и пиши! Горький – чудак, удивляется, что можно бросить бомбу, а сам написал столько книг – и не удивляется. А что такое писать? Вещь превращается в слово?.. И вещь уже не вещь, а слово, слово – душа вещи… Непонятно. Но что все-таки произошло с этой комнатой? Как будто в первый раз увидел, написал – и увидел, вначале было слово… Кто это сказал? Горький…
В тот день, вернее, вечер, все пришли сюда. Сразу после просмотра фильма о гидроторфе Шатуры. Ленин, Горький, Андреева, Богданов, Игнатьев… Все в этой комнатке, и Соня разливает из самовара чай. Горький сказал: в этой комнате раньше жили синицы – и стал перечислять: московка, хохлатая, тиссовая, лазоревка… В пятом году в этой комнате жил артист Качалов, и Горький жил у Качалова и разводил синиц, а Горького охраняли боевики из дружины тифлисского актера Васо Арабидзе. От Арабидзе Горький впервые услышал имя Камо. Горький рассказывал больше всех, и Соня останавливала его, чтоб он успевал выпить чаю. Потом Ленин шутил над Игнатьевым, которого назначили торгпредом в Финляндию, а в пятом году Игнатьев изобретал для боевиков Красина бомбы. И Богданов в пятом году помогал боевикам, а теперь рассказывал о своем институте переливания крови и о том, что переливание исцелит мир от всех болезней. Ленин слушал его задумчиво и не перебивал. Потом Ленин опять восхищался гидравлической добычей торфа, которую изобрел Классон, и вспоминал, как на квартире у Классона, четверть века назад, в целях конспирации, на масленицу, устроили вечеринку с блинами. И опять говорил Горький – что-то о типографиях и издательстве – и сказал, что вначале было слово… О каком «начале» говорил Горький? Ничего, никого не было – только слово?.. Откуда слово, если никого не было? Что-то не так. Надо, видно, совсем иначе думать. Скоро Соня придет. А может быть, опять задержится. Вчера привезли больных тифом. Хорошо, что врачи не заражаются от своих больных. Соня сказала: если врач настоящий, он не заболеет, у него все силы мобилизованы, как у солдата. Солдаты в окопах не болеют, это верно. У человека сил больше, чем он думает, в тысячу, в миллион раз больше. Но ему нельзя знать об этом прежде, чем будет мировая революция. Иначе он использует эти силы во вред. Добра кто хочет, должен добрым быть. Какой-то писатель сказал, короткая фамилия, иностранная… Забыл, что-то стало с головой… Гете! Германский писатель Гете: добра кто хочет, должен добрым быть. Надо спросить Соню, интересно, сам этот Гете добрый был? Кто вообще добрый? Что значит добрый? Убить того, кто убивает других, – это не добрый? А смотреть, как убивают, – добрый?.. И все-таки что было вначале? Я думал о том, что было вначале… Только не обо всем сразу – я так еще не умею. Надо думать о том, что хорошо знаешь. Что я знаю хорошо? Я знаю то, что было со мной. Что было вначале со мной? Умерла мать… До этого был топор. Нет, умерла мать. В этом начало: остаешься один на один со всем миром. Пока жива мать – не один. У матери не хватило сил жить в своем слабом маленьком теле – и она ушла. Он тогда ясно это ощутил – что уходит. Обнял ее и кричал, чтоб не уходила. Уже обняв, с удивлением чувствовал, как пустеет и становится неживым ее тело.
Сразу после похорон он сказал тете Лизе:
– Если бы мать не вышла замуж за отца, она бы не умерла.
Тетя Лиза подумала и ответила:
– Твоя мама умерла от почек, Сенько.
И стала плакать.
Он удивился – от каких-то маленьких почек… он видел почки баранов, когда отец разделывал мясо для кутежей. Отец наваливался на барана тяжелым волосатым телом, опрокидывал его на спину, долго, словно находя поудобнее место, всовывал в нежную выгнутую шею нож, а потом еще держал нож под струей крови, а когда баран переставал дергаться, быстро снимал с него шкуру и тут же, во дворе, доставал внутренности, и тогда он видел эти почки – маленькие, густого красного цвета, почти черные, – и от них умерла его мать.
Тетя Лиза потом объяснила: все от родов. Мать родила двенадцать детей. Осталось пятеро. На всех работали ее слабые, маленькие почки. И не выдержали. Надорвались.
Он помогал рыть могилу. Хотел что-нибудь еще сделать для матери, как будто уже понимал, что больше никогда ничего для нее не сделает. И от этого – от того, что делал это для нее, – рыл не останавливаясь, не уставая, и, когда могильщики выходили из ямы передохнуть и закуривали, оставался в могиле один и продолжал яростно выкидывать в небо комки черной земли.
Могильщики удивлялись, и один из них что-то об этом сказал – о том, что вот, мол, как сын любит свою мать, и еще что-то об этом, и усмехнулся, и тогда он бросил из ямы в могильщика камнем, и вмиг выкарабкался наверх, и с лопатой в руке – замахнувшись лопатой – пошел на могильщика, чтоб его убить.
Ему было семнадцать лет, он был худ и мал ростом, а могильщик был большой, с седой широкой грудью и толстой шеей. Могильщик тогда отскочил от него и еще отступил потом на несколько шагов и сказал:
– Держите его!..
Могильщик мог бы не отскочить, а навалиться на него и отнять лопату и мог вообще поднять его вместе с лопатой и бросить обратно в яму, но он ничего этого не сделал, а отскочил и отбежал еще дальше и еще раз крикнул:
– Держите его…
Он знал в себе эту силу. Ее знали все, с кем он дрался, и отец знал.
Был вечер, шел дождь, он лежал в кровати в своей комнатке и слушал, как стучит по листьям у окна дождь, и вдруг услышал крик матери. Крик доносился из спальни, но он побежал не в спальню, а на кухню и схватил топор. Вскочив, почему-то скинул прежде всего ночную рубашку, вероятно, думал надеть штаны и рубаху – успеть надеть, но раздался еще крик, за ним еще, и уже мать кричала одним звуком, жутко, не прерывая крика. И он не стал тогда ничего надевать, а как был, голый, бросился на кухню…
К дверям спальни бежали сестры, испуганно плакали, путаясь ногами в длинных ночных рубашках. Увидев его, голого, с топором, пронзительно завизжали, прижавшись к стене. Он распахнул дверь спальни: мать лежала на кровати, тюфяк под ней сполз на пол, и ноги ее, голые, лежали на металлической сетке, а отец наклонился над ней, держал ее одной рукой за обнажившееся из-под кружевной рубахи плечо, а другой бил ее по лицу, и когда он вбежал с топором, отец еще один раз ударил ее, потому что уже не мог остановить тяжелого взмаха руки, а потом сразу отскочил от кровати и уставился на топор.
– Ты что, сынок? Ты что, ты что, сыночек? А?! Ты что? Ну, ты что?!
Отец прижался в угол, потому что в комнате была только одна дверь, в которую отец мог уйти, но в дверях стоял он, голый, с топором, и молча шел на отца, подняв топор, – и тогда его тоже несла на отца эта сила, и отец увидел это в его глазах, и потому прижался в угол, и еще присел на корточки, и закрыл голову руками, и так, присев на корточки и закрыв голову, повторял одним звуком: а-а-а! а-а-а! а-а-а!
И потому ли, что этот тоскливый вой напомнил, как только что кричала мать, или потому, что он увидел это скорчившееся от страха большое тело, или оттого, что оглянулся на мать и увидел ее онемевшее безумное лицо, и увидел в дверях сестер в смешных длинных ночных рубашках, он остановился, прижал топор к груди и заплакал.
Когда хоронили мать, тело ее было, как холодный камень. Теперь там, под могилой, в земле совсем превратилась в камень. А через тысячу лет никто и не поймет, что это было раньше, и будет просто большой камень. Вот так, может быть, каждый камень был человеком, подумал он, или лошадью, или кем-нибудь еще, или птицей – птица, когда умирает, тоже падает на землю. И эти вещи в этой комнате тоже остались от тех, кто здесь бывал. Тихие старые вещи. Может быть, и слова остались, все, о чем здесь говорили? И сейчас в этой комнате носятся красивые умные слова.
Он почувствовал усталость. Надо было описать еще несколько вещей, и он коротко их перечислил: портрет известного художественного и музыкального критика Стасова, портрет общественной деятельницы Надежды Васильевны Стасовой, портрет судебного деятеля юриста Стасова, дубовое кресло, обитое зеленоватой клеенкой, простой деревянный стул с мягким сиденьем, маленькая электрическая люстра в виде фонаря посредине комнаты и настольная электрическая лампа.
Он снова оглядел комнату, потом посмотрел на исписанные страницы и подумал, что комната теперь перешла в его тетрадь. Она вся поместилась на трех тетрадных листах. И все, что в комнате и в окне, превратилось в слова. Теперь, если эту комнату разрушить, она все равно останется в словах. Интересно, Соне приходила в голову такая мысль?.. А Соня задержалась. Может быть, привезли раненых с фронта. Или новых тифозных.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В голубом небе ярко сверкает золотой купол храма Христа Спасителя. Если прищурить глаз, окно становится маленьким, кажется, что это не окно, а картина на стене: белые деревья, крыши, золотой купол и чистое, очень чистое голубое небо, такое в Третьяковке, на картине Верещагина.
Он вспомнил картину – белый дворец, голубая вода, голубое небо. Соня сказала: Верещагин писал с натуры. Раз с натуры, значит, и небо с натуры. Значит, там, где этот дворец, такое же небо, как здесь… Не может быть. На юге небо синее. А может быть, у Верещагина утро? Утром небо везде одинаковое – цвет неба от солнца… Нет, дело, конечно, не в солнце. И не в утре. Верещагин смотрел на небо вокруг восточного мавзолея, а видел свое, вот это небо над куполом храма. И в этом все дело. Каждый видит свое небо.
Мысль показалась ему интересной, и он решил записать ее в тетрадь. Владимир Александрович Попов, с которым он занимался языком, требовал записывать в тетрадь все, что придет ему в голову. Для упражнений. Грамотность – знание руки, а не головы, говорил Владимир Александрович, грамматика не учит языку, а изучает язык. Владимир Александрович ему нравился: у него на все был свой взгляд, как будто все, о чем говорил, сам открыл. Владимиру Александровичу понравится эта мысль: каждый видит свое небо.
Он записал эту фразу, прочел и вдруг подумал: Верещагин видел свое небо, и я вижу свое небо, но оба мы увидели одно небо, иначе, почему я вспомнил его картину? Тогда все наоборот – у всех одно небо. Но на самом деле небо действительно разное – в Тифлисе одно, в Москве другое, на Востоке, где был Верещагин, третье… Черт знает что! В философии я слаб, подумал он с огорчением, не может быть, чтоб что-то было одновременно и общим и разным, а все оттого, что смотрю в окно, вместо того чтобы писать.
Накануне вечером Соня читала вслух «Мцыри», потом он удивлялся тому, как русский человек Лермонтов хорошо понял характер кавказца, и Соня тут же попросила его все это написать – о характере кавказца и о Мцыри. Утром Соня ушла в больницу, а он сел за стол и сразу написал то, о чем подумал еще вечером, после того, как она закончила читать: «Мцыри, как видно из повести, начиная с первых дней монастырской жизни и кончая своей смертью, являлся натурой, неспособной к суровой монастырской жизни. Он стремился к свободной боевой жизни, и если ему не изменили бы его слабые силы, то он добровольно никогда не вернулся бы в монастырь». Потом ему захотелось пересказать все своими словами, и он дошел до того места, где Мцыри победил барса, и вспомнил, что такая же схватка есть в поэме Руставели, и вспомнил, что о Руставели ему рассказывал Сталин. Когда это было?
Он два раза приезжал к тете Лизе, в первый раз – когда еще была жива мать. Сталин был и в первый раз и во второй. Тетя Лиза взяла его репетитором. Сталин был еще не Сталин, а Коба, семинарист, его исключили из духовной семинарии, он работал вычислителем-наблюдателем в обсерватории и подрабатывал частными уроками. С ним приходил Гига Годзиев, тоже бывший семинарист. Гига был на голову выше Сталина и как будто чувствовал в этом свою вину перед ним, и даже во время урока, объясняя что-то, заглядывал Сталину в лицо и спрашивал глазами: правильно, можно дальше? А Сталин не смотрел на него. Он смотрел в сторону и всегда думал о чем-то своем; то, о чем он думал, видно, было настолько важно и сложно, что все остальное, о чем говорили с ним, было для него пустяком, и поэтому, когда его спрашивали о чем-нибудь, он отвечал: «Это очень просто» – и улыбался, будто усмехался – чем занимаетесь, на что тратите время, такая простая вещь… Но ничего не объяснял. Сталин был мал ростом, но никогда не смотрел вверх. Вероятно, он и на небо не смотрел и поэтому не мог думать, что небо одновременно и общее и разное. Сталин любил во всем ясность и ясные слова, которые не требовали объяснений. Когда разгромили первую тифлисскую демонстрацию и все, кому удалось скрыться, собрались вечером в церкви на Мтацминда, Сталин сказал: рабочие должны знать, что они победили.
О тифлисской демонстрации 1901 года писали книги, а он помнил, как сверкали начищенные бляхи дворников, стоявших у подъездов. Потом, перед тем как появились казаки, дворники исчезли.
Но сначала посередине Головинского проспекта шла кучка людей. Казалось, просто не хотят, как все, идти по тротуару и со спокойным вызовом ожидают запрета, чтобы не подчиниться.
Полицейских не было. Светило солнце. Люди на тротуарах останавливались и смотрели на идущих посередине улицы. Некоторые неторопливо, праздной воскресной походкой сходили с тротуара и присоединялись к идущим.
Он шел по тротуару и напряженно следил за тем, как быстро увеличивалось их число. Сначала считал, потом сбился и только вдруг узнавал незаметно возникавшие знакомые лица – Бочоридзе, Аллилуев, Чодришвили, Аршак Зурабов, Коба, Вано Стуруа… Вано был в бараньей папахе и в зимнем пальто.
Рано утром, когда они собрались на квартире у Чодришвили, Вано требовал, чтобы все надели пальто и особенно папахи – от ударов по голове, а Миха Бочоридзе возмущался: надо было раньше говорить, где они сейчас возьмут папахи? Вано сказал, что это ему посоветовал Курнатовский, он думал, что Курнатовский успел сказать всем, и Миха снова возмущался, потому что Курнатовского взяли 21 марта, а сегодня уже 22 апреля, и не мог Курнатовский говорить о таких мелочах за месяц вперед – тогда были дела поважнее. Коба спокойно спросил:
– Поважнее, чем сохранить голову?
Миха взорвался:
– Представь себе, есть вещи поважнее, чем собственная голова!
Коба посмотрел на него внимательно и ничего не ответил.
А Курнатовского, говорили, опять вышлют в Сибирь. Такой образованный человек, что он будет делать в Сибири? В первый раз повезло – встретил в Сибири Ленина, потом приехал в Тифлис, всем рассказывал про Ленина. Теперь Ленин за границей, вместе с Плехановым и Мартовым делает «Искру». Курнатовский второй раз в Сибири не выдержит, у него грудь узкая.
У Казенного театра посреди проспекта уже шла толпа. Шли молча, смотрели прямо перед собой, словно боялись упустить из виду то, к чему шли. На тротуарах тоже молчали. Он заметил вдруг Годзиева, но прежде чем успел к нему подойти, тот перебежал в толпу на середине и пошел тоже медленно, праздно, глядя вперед и никого не замечая, и его тоже не заметили, и от этого было ясно, что его знают и знали, что он должен подойти, а может быть, и это скорее всего, то, что предстояло впереди, было настолько серьезно и даже страшно, что и некогда было замечать тех, кто подходил.
Он знал, что по всему проспекту в подъездах и подворотнях стоят переодетые полицейские, и князь Голицын, главноначальствующий Кавказа, стянул в Тифлис несколько казачьих полков, и мингрельский полк и нижегородский, и все они теперь тоже притаились где-то за домами и только ждут сигнала, чтоб выскочить. А сигналом будет то, что сделает Аракел.
Аракел в длинном пальто. Под пальто у него флаг. Аракел ждет на Дворцовой. Когда толпа придет туда, Аракел достанет флаг и пойдет впереди. А он пойдет за Аракелом, вплотную, и, если что-нибудь случится с Аракелом и флаг упадет, он поднимет его, сорвет с палки, спрячет за пазухой и скроется.
Это – первый красный флаг в Тифлисе. Надо, чтоб он сохранился. О флаге сказал Коба:
– Знамя, омытое кровью, станет для рабочих святым.
Кто-то спросил:
– Ты уверен, что оно омоется кровью?
– Уверен, – сказал Коба.
Разговор был накануне. Коба объяснял: рядом с Аракелом Окуашвили пойдет Камо. А он слушал и не мог поверить, что все, о чем говорят, произойдет на самом деле – пойдут люди, поднимут флаг, нападут казаки, будут бить нагайками, шашками, будут стрелять, кто-то умрет, потом многих сошлют в Сибирь – и все оттого, что решается сегодня, вот сейчас, в этой маленькой конспиративной квартирке на Мтацминда, этими людьми, которые немногим старше его.
А ему не было и двадцати. И еще год назад жизнь была всего лишь игрой в горийском саду, и даже побои отца и то, что выгнали из школы, – все было в конце концов игрой, в которой известно, что можно и чего нельзя, и если он делал то, чего нельзя, он знал, что за это будет наказание, потому что нарушение правил, даже в игре, приводит к наказанию. И эти несколько месяцев в Тифлисе, когда тетя Лиза наняла репетиторов, а они стали ему давать поручения – расклеить листовки, отнести газету, отвлечь городового, проследить, в котором часу уходит домой полицмейстер Ковалев, и даже кличка Камо, то, как однажды Коба передразнил его: он плохо понимал по-русски и что-то переспросил, вместо «кому» сказал «камо», и Коба передразнил: «Камо, слуши, камо!», и с тех пор его стали называть Камо, – все это опять было игрой с известными правилами, и ему опять нравилось делать то, чего нельзя, потому что все, что было можно, навевало тоску, и для того, чтоб это делать, не надо было ни ума, ни движения души, а надо было, наоборот, сохранять себя в покое, и тогда неизвестно было, для чего жизнь. И все это время, когда он уже знал, что готовится демонстрация, и бездумно радовался тому, что участвует в ее подготовке, – и это все еще была для него игра, с теми же прокламациями, переодеваниями, листовками, полицейскими, и появился только обещанный в конце выигрыш – «демонстрация», непонятное слово, но уже цель, близкая, через месяц, и не важно, что он не понимал ее, – игра продолжалась, для участия в ней по-прежнему требовалось только то, что он умел и любил делать с детства, и поэтому она ему нравилась, и он играл бескорыстно, на фишки с непонятными словами: «забастовка», «демонстрация», «революция», гордый уже тем, что играет со взрослыми людьми.
Но в тот день, в конспиративной квартире Годзиева на Мтацминда, накануне демонстрации, он впервые понял, что теперь предстоит делать в открытую то, что до этого можно было делать только скрываясь, делать то, чего нельзя, так, как делают то, что можно, – отменить правила, которые он знал с детства, которые создавались кем-то там, наверху, а потом спускались вниз, чтоб стать жизнью всех. Это было впервые – сознание того, что вот он находится среди тех и сам он один из тех, от кого зависит, что произойдет завтра, и это сознание своей власти настолько было неожиданно, что, слушая накануне последние распоряжения о демонстрации, он все еще не мог поверить, что завтра все именно так и будет: средь бела дня пойдут по проспекту люди, понесут плакаты, понесут красный флаг – все, как говорят вот эти несколько никому пока неизвестных людей, сидящих так мирно в маленькой комнатке на окраине города в теплый тифлисский апрельский вечер.
Но наступило утро, и все произошло так, как говорили накануне: пошли по проспекту несколько человек, потом их стало больше и – даже точно, как было предусмотрено, – когда дошли до Казенного театра, это уже была толпа, а на Дворцовой, там, где проспект расширялся перед дворцом наместника, толпа заполнила мостовую до самых тротуаров, и те, кто был на тротуаре, слились с теми, кто был на мостовой.
Потом он увидел Аракела. На нем была папаха со свисающими на глаза струйками шерсти, и под этой папахой лица почти не было видно, но он узнал его потому, что Аракел стоял на условленном месте – на углу гостиницы «Ориант», и на нем было длинное черное пальто, под которым он прятал флаг.
Аракел увидел его издали и не стал ждать, пока он подойдет, и даже не кивнул издали, и не подал никакого другого знака, чтоб он шел за ним, а стал быстро протискиваться сквозь толпу на середину улицы. Он бросился за ним и так боялся не догнать его или потерять в толпе, что почти бежал, грубо и не глядя расталкивая тех, кто стоял на пути. Потом он увидел папаху Аракела прямо перед собой и из-под папахи – сильный, заросший, с проседью, потный затылок. Он молча пошел за затылком. Аракел, не оборачиваясь, сказал:
– Смотри, чтоб не подошли сзади.
Вдруг рывком выбросил вверх обе руки, и в одной руке у него был флаг. Раздался крик – так кричат, когда бросаются в атаку, чтобы заглушить страх; он не сразу сообразил, что это крикнул Аракел, а потом, когда в наступившей тут же тишине Аракел крикнул еще и еще, словно убеждая поддержать его и не оставлять одного, он узнал не голос Аракела, а слова, потому что накануне обсуждали и это – что Аракел крикнет, и Аракел с самого же начала крикнул, как решили:
– Долой тиранов! – И в тишине еще отчаяннее: – Долой тиранов!..
Низкий хрипловатый голос из толпы запел «Варшавянку», нестройно, с разных концов подхватили. Неожиданно стали петь все, и это была не песня, а протяжный, продолжающийся крик. Он тоже стал кричать вместе со всеми, не зная слов, первым приходящим сочетанием звуков. Донеслись свистки. По тому, как толпа сразу придвинулась к нему, он понял, что с обеих сторон улицы выбежали из подъездов полицейские, и то ли от того, что все теперь еще больше придвинулись друг к другу, то ли потому, что пытались перекричать свистки и крики, песня стала громче и даже стройнее, и сквозь нее стали раздаваться короткие выкрики, в которых он успевал разобрать только слово «долой», а потом донесся голос Вано Стуруа – он сразу узнал голос Вано и удивился долгой фразе, которую тот прокричал: «Да здравствует политическая свобода!» Он обернулся – туда, откуда донесся голос Вано, увидел над толпой головы лошадей и сказал в спину Аракелу:
– Лошади… – без страха и даже как будто спрашивая, откуда здесь лошади.
Аракел сразу обернулся, и он увидел, что шея Аракела стала короче, – из-под папахи видны были теперь только его губы и небритый, с проседью, подбородок.
– Прячь голову! – сказал Аракел. Рядом кто-то испуганно выкрикнул:
– Смерть тиранам!
И только тогда он понял, что там, на лошадях, – казаки.
Аракел стоял, расставив ноги и схватив древко флага обеими руками, как будто приготовился ударить флагом как пикой в первого, кто подойдет. И оттого, что Аракел так стоял, а он по прежней мальчишеской привычке хотел побежать, сразу вспомнил, что сегодня нельзя ни бежать, ни скрываться и в этом-то весь смысл того, что они вышли на улицу.
Лошадиные морды быстро приближались, мотались от натягиваемых поводьев. Толпа перед ними расступалась. Донеслась похабная ругань. Несколько человек, стоявших перед ним, отбежали, и в двух шагах от себя он увидел прижатое к ушам лошади большое белое лицо и над лицом – красный околыш фуражки и черный лакированный ремешок – к подбородку, по длинной щеке… Он невольно отступил и наткнулся спиной на Аракела, и получилось, что он прикрыл Аракела, и в ту же секунду над головой его в небе взметнулась плеть, он ясно увидел ее, и плеть так и осталась навсегда в том чистом апрельском небе, и еще она запомнилась ему потому, что именно с этого момента – с того момента, как он отступил от лошади и увидел над собой плеть, а потом спину перерезал сваливший его удар, – именно с этого момента его словно сжали в судорожную пружину, и теперь все в нем только стремилось разжаться, и это уже не зависело от него; спасаясь от ног лошади, он прыгнул с земли, схватился обеими руками за шею лошади, повисая на ней, с силой выкинул вверх обе ноги и ударил ими в белое лицо казака. В тот же миг от страха, или от этой неожиданной тяжести на шее, или оттого, что невольно натянул поводья падающий казак, лошадь встала на дыбы и еще заржала, а он не отпускал стиснутые на шее лошади руки, и лошадь подняла его над толпой, а он в это время успел еще раз ударить ногами в залитое уже кровью лицо казака, и казак стал валиться с лошади, и он тогда тоже разжал руки и прыгнул на землю и потом чувствовал только освобождающую ярость своих ударов – сначала головой в живот какого-то полицейского, полицейский не успел даже крикнуть, задохнулся, скорчился, потом наотмашь – в чье-то бородатое лицо, и на миг перед глазами – большой открытый рот упавшего казака, и казак молча хватает этим ртом воздух, а потом на казака наваливаются, но раздался оглушающий топот, и свист, и крики, и он успел увидеть, что по Головинскому прямо на них мчатся казаки, еще издали свистят и кричат, распаляя себя для драки…