Текст книги "О кино и о времени"
Автор книги: Аркадий Ипполитов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Про близкое далеко

Григорий Гурьянов Строгий юноша 1994
АРКАДИЙ ИППОЛИТОВ 1960-Е
Очень тяжелый звук, издаваемый при прочтении аббревиатуры СССР, сразу же вызывает в моей памяти карту с контурами моей родины. Мне всегда казалось, да и сейчас кажется, что это не контуры, не границы, не обозначение, а изображение, портрет: большая такая, тяжелая территория, вальяжно развалившаяся в верхней половине глобуса. Мощный зрительный образ, с характером, ярко выраженной индивидуальностью, резко отличающейся от остальных территорий, прилежащих. Помню я этот образ с рождения: он был везде, в огромных количествах. Значки, марки, спичечные этикетки, картинки в детской поликлинике, в первом классе, может, даже и в яслях. Носили ли меня туда? Не помню, но карту помню. Самая большая страна в мире.
Изображение СССР на картах было по большей части выкрашено в красный цвет, темного оттенка. Напоминало оно мне висевшую на стене в мясном магазине картинку, посвященную разделке говядины. Мы туда ходили с мамой, она стояла в очереди, а я ждал в сторонке, под этой картинкой с большой красной тушей, распластанной на ней, разделенной на сегменты, каждый из которых был отмечен цифрой. Вокруг эти сегменты уже были нарисованы отдельно, и вслед за цифрой стояло название части: оковалок, филей, челышко-соколок. Их было ровно пятнадцать, но соответствие с количеством республик я осознал много позже. Впрочем, четырнадцатый и пятнадцатый куски были объединены вместе и назывались голяшки. Все в мясном магазине из-за неприятных кусков мяса, валявшихся на прилавке, окрашивалось в красно-бурый цвет, но картинка с тушей мне нравилась, так же как нравились и географические карты. Там, где-то в районе зареза, я родился и жил. Это место было отмечено точкой с надписью «Ленинград».
Большая туша СССР. Чувствовал ли я ее своей родиной?
Нет, определенно не чувствовал. Не могу понять, как можно чувствовать своей родиной какую-то аббревиатуру: СССР ли, США ли, ОЕС. России же в сознании моего детства не было, она была заменена на РСФСР, что-то уж совсем непонятное – даже сейчас затрудняюсь с ходу правильно расшифровать все буквы, что составляют это название, – и понятие «Россия» появилось позже, став уж чем-то совсем умозрительным, тютчевским каким-то, ни с чем конкретным не сопрягаясь.
В детстве с СССР у меня было связано еще одно большое эстетическое переживание. В большом дворце, в центре белого зала с очень красивым наборным полом, чей рисунок повторялся в бронзовых украшениях потолка (на это мне сразу указали взрослые, и это меня восхитило), с большими тяжелыми люстрами, свисающими с потолка, стояла несказанно прекрасная карта, вся выложенная разноцветными камнями, яшмой, лазуритом, малахитом, родонитом и уж не знаю чем еще. Сверху на белоснежном мраморном рельефе был изображен всадник, который почему-то тыкал в карту копьем. Вскоре, но потом, я узнал, что этот всадник – святой Георгий, и что зал называется Георгиевский, и что это был главный приемный зал императоров, живших в Зимнем дворце. Святой Георгий же был покровителем России, а не Советского Союза, и копьем тыкал в змею, с трудом различимую в высоте под ногами его коня, а не в карту. СССР, собранный из различных самоцветов, с горящей рубинами звездой, означающей Москву, сердце Вселенной, с лазуритовыми морями, малахитовыми полями, яшмовыми горами, во всей своей роскоши обнаруживал родство с говяжьей тушей из мясного магазина, но очень мне нравился. Да и сейчас нравится, хотя и чисто умозрительно, так как карта из Георгиевского зала исчезла.
Много позже, когда мне уже было за двадцать, мне довелось поехать с двумя итальянцами в Царское Село, тогда более известное под названием город Пушкин. Выйдя из электрички, итальянцы озадачили меня следующим вопросом, который я не сразу понял: «Почему на каждом вагоне написано: „Чи-Чи-Чи-Пэ“?»
Только через целую минуту я сообразил, что подобным образом итальянский менталитет прочел священную аббревиатуру СССР, украшавшую каждый вагон под изображением моей любимой мясной туши, на вагоне представленной вырезанной из мирового контекста, в обрамлении из чего-то, то ли серпа и молота, то ли гаечных ключей. Забавное транскрибирование мощного «эС-эС-эС-эР» в мягкое и дурацкое «Чи-Чи-Чи-Пэ», дойдя до меня, тронуло и умилило. Правда, что за прелесть эта чичичипэ!
Я объяснил, что такое С. С. С. Р. и что это такой же знак нашего величия, как S. P. Q. R., аббревиатура, что и сейчас украшает не только арку Тита, но и каждый римский булыжник, каждую римскую канализационную решетку, свидетельствуя о непреходящем обаянии власти.
S. P. Q. R.
С. С. С. Р.
Senatus Populus Quiritium Romanus, Союз Советских Социалистических Республик – какая великая перекличка звуков, исполненных громоподобного блеска, взвейтесь кострами, синие ночи, знамена развеваются, фанфары взрывают воздух, божественные профили владык, гулкий шаг легионеров, мускулистых, прекрасных, победительных, золотые орлы и золотые звезды, ряды копий и штыков, сияющая арматура, славы с венками летят в небесах, кто в лифчике, кто так, рядом с ними самолеты, крылатые гении в трусах и без спешат венчать героев, и вереницы пленников, в пыли влачащих цепи вслед за триумфальными слонами и танками. Империя… Можно ли империю прочувствовать как свою родину?
Мне не удалось. Но имперское наследство мне, безусловно, досталось. Я все равно чувствую, что рожден этой тушей темно-красного цвета, самой большой в мире. Если бы я был рожден крошкой Люксембургом, я бы был другим. Точнее, меня бы не было.
S. P. Q. R.
С. С. С. Р.
Когда я размышляю – а я все-таки размышляю над этим – о таком понятии, как «родина», перед моими глазами сразу же встают идиллические пейзажки деревеньки Ряттель, где я проводил лето несколько лет кряду, с семи до двенадцати. Это было в окрестностях Копорья; удивительно красивая местность, с извилистой речкой, косогорами, поросшими старыми черемухами, с разнообразными лесами, и осиновыми, и березовыми, и ельниками, и стройными соснами. Под соснами, на очень сухой и мягкой почве, росли голубика и болиголов, удивительно, одуряюще пахнущий, и его раздражающе-терпкий аромат сливался с винным вкусом спелой голубики, черно-синей, глубокой, вызывавшей блаженное изнеможение августа, голова слегка болела, а сосны, ровные-ровные, высоко вонзались в небо. Деревня была не совсем русская, поэтому не представляла собой улицу, как это бывает обычно, но была раскидана отдельными домами. Вергилиево место, для буколик и георгик, а на окраине деревни располагался огромный колхозный свинарник, представляющий собой несколько бетонных бараков и вокруг них – большие выгородки-загоны, огражденные забором от остального мира. Они были черны, так как земля на них была изрыта свиньями, выпускаемыми по утрам, все деревья, обглоданные снизу, засохли, свиньи были страшно голодные, тощие и очень злые. Если им кинуть через забор охапку травы, они поднимали страшный визг и устраивали драку. Нас, детей, это очень забавляло.
ГРИГОРИЙ СОРОКА ВИД ОЗЕРА МОЛДИНО 1842
СХЕМА РАЗДЕЛКИ ГОВЯЖЬЕЙ ТУШИ 1985

Счастливый Ряттель никак не ассоциировался у меня с картой СССР, так как, в отличие от Ленинграда, не был на ней отмечен. Черные голодные свиньи, злобно дерущиеся из-за травы, тоже не ассоциировались с кусками буро-красного мяса, лежавшими на прилавке магазина, и уж менее всего – с красивой картинкой разделки мяса.
S. P. Q. R.
С. С. С. Р.
Убаюкивающие, уютные воспоминания о мандаринах, елках, салате оливье не вызывают во мне никакой нежности. Свое советское детство я не люблю. И уж тем более не собираюсь смешивать тоску по детству с умилением перед СССР. Не умиляют меня ни коммуналка с жуткими, вечно скандалящими соседками, ни школа, где старая дева историчка, преподававшая обществоведение, заявила, что сейчас верить в Бога могут только дураки, ни университет с вечным запахом сортира в коридорах, ни армия, где я провел два года, отдав долг своей родине, СССР. На сорокалетие моего приятеля, проводимое на одной подмосковной даче, собралась премилая богемная компания людей раскованных и обаятельных. Все было замечательно, все были очень музыкальны, и, как всегда на богемных сходках, дело закончилось распеванием советских песен. Я на этот день рождения притащил знакомого немца, прекрасно говорящего по-русски и столь же обаятельного, как и все окружающие. Ему все и всё понравилось страшно, но он не смог не заметить, что в Германии невозможно представить себе богемную сходку, заканчивающуюся распеванием фашистских песен. Ничего ему не отвечал, только тихо ботами качал. А мог бы ответить: «Мы же вас победили». Никому не желаю служить в армии моей страны.
S. P. Q. R.
С. С. С. Р.
Странное, однако, воспоминание засело во мне. Ничего я так не люблю, как проводить раннюю осень в деревне. С юности уезжал на какую-нибудь дачу, отдаваемую знакомыми за ненадобностью в столь неподходящее время, чтобы одному гулять, читать, собирать грибы и быть почти счастливым. Мне было 23 года, относительно недавно я вернулся из армии, где провел худшие два года в моей жизни, учился в университете и работал в библиотеке Эрмитажа. На десять дней отпуска, специально взятого в сентябре, я раздобыл замечательный загородный дом, стоящий одиноко на берегу озера, в лесу, где никого вокруг не было. Только я и две собаки, которых мне нужно было кормить. Осень была, как всегда, чудная, было очень много грибов, мы с собаками друг друга полюбили, никого не было вокруг, от озера по утрам поднимался туман, дни были теплыми и ласковыми, и когда я выбирался, как можно реже, в город, то надо было успеть на редкий автобус, чтобы успеть подъехать поближе к дому, до которого потом все равно надо было доходить пешком. Это всегда было начало сумерек, и острейшее чувство счастья охватывало меня от леса, от одиночества, от тишины, осени, темнеющего синего сентябрьского неба. Вдруг, неожиданно, я поймал себя на том, что блаженство, разливающееся внутри меня, смешивается с поразительным воспоминанием-ощущением: неизвестно откуда и отчего взявшейся острой ностальгией, немецкой Sehnsucht по армейской казарме, по бараку с кроватями в два этажа, по тусклому электрическому свету, по чувству тюремной запертости, что сопутствовало мне все два года этой жизни. Самые ненавистные в моей жизни воспоминания смешиваются с ощущением свободной от всего осени и осеннего счастья, топя их в общем расслабленном блаженстве, что наполняло меня. Я до сих пор помню это воспоминание с физической убедительностью, как одно из самых сильных переживаний в жизни. Откуда оно взялось, что оно значит?
S. P. Q. R.
С. С. С. Р.
Воспоминания о деревне бередят мою душу. «Деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок» – и, действительно, что может быть лучше русской деревни. Природа удивительная. С высокого берега видна быстрая речка, шумящая и день и ночь, и в сумерки ее журчание превращается в неразличимый лепет, как будто о чем-то спорят не умолкая нежные русалочьи голоса. Перед домами тяжелые и глупые георгины, за домами – сады и огороды, и в ложбинах, около тихих заводей, заросли кудрявого кустарника, вечером от тумана кажущегося немножко матовым, точно поседевшим. Вокруг раскинулись печальные и спокойные луга, окаймленные загадочно темнеющими лесами, полные, наверное, грибов, и, в чаще, быть может, там даже встречаются лоси. Над всем распростерто огромное всепрощающее небо, исполненное полутонов и оттенков, никогда не впадающее в утомительную одинаковую синеву, с солнцем не бесстыдно ярким и раздражающим, но ласковым и всепонимающим. Шепот, робкое дыханье, трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья.
В деревне, где мои родители купили дом уже в продвинутых 1980-х, на крутом берегу стояла высокая белая церковь конца XVIII века, что-то вроде львовского круга. Церковь была облезлая и облупленная, и по субботам там показывали привезенные из города старые боевики семи-десяти желающим за двадцать копеек с носа. Вокруг церкви когда-то расстилалось старое кладбище, поверх которого была проложена совершенно бесполезная дорога, так что от кладбища уцелел только кусок чугунной ограды. Еще одной достопримечательностью был фундамент около очень грязной большой лужи. Местные с удовольствием сообщали, что это старая школа, крытая черепицей, стоявшая на берегу пруда с кувшинками, которую недавно развалили. Когда произошло это «недавно», было неясно, но дети уже давно ездили в школу в другое село. Маленькие дети были довольно милы, но дико ругались матом, и чувствовалось, что мальчики скоро сядут за хулиганство, совершенное по пьяной лавочке, что всегда и происходило.
Деревня была полна историями. Один молодой тракторист, напившись и невесть с чего приревновав свою невесту, погнался за ней на тракторе и переехал ей обе ноги. Старый алкоголик из дома у реки, получив пенсию и тут же ее пропив, повесился, оттого что жрать было нечего. Галочка по прозвищу Одесситка, невесть откуда взявшаяся, торговала самогоном, что очень нравился всем мужикам, так как она добавляла туда отличную дурь. Двое уже умерли от алкогольного отравления. Галочка, довольно грязная русская баба, не была, однако, королевой. Ее клиентами были совсем уже подонки, вроде повесившегося. Подлинной королевой была продавщица Адель, торговавшая в местной точке и державшая всю деревню в кулаке.
У Адели был самый большой дом и четыре свиньи. Крепкая широкозадая молодая баба, она работала много, магазин открывала когда хотела и снабжала местное население товарами согласно своим симпатиям и договоренности. У нее было много денег по тем временам, монополия на водку и молодой любовник, рыжий и ражий пьянчуга, обычно днем слонявшийся без дела, ободранный и вечно стреляющий покурить. По субботам Адель вместе с ним уезжала в райцентр, за товаром и пройтись, и надевала шляпку с вуалеткой, кургузую кожаную куртку с гипюровой кофточкой, плиссированную юбку и кроссовки. Любовник же был в бережно хранимом праздничном спортивном костюме, белых носках и черных лакированных ботинках. Вечером, после возвращения, была баня, а потом любовник гонялся за Аделью с топором, а она голосила на всю деревню, причем было понятно, что это – исполнение необходимого и любовно оберегаемого обряда, так как здоровенная Адель могла справиться со своим милым, ослабевшим от водки, в два счета. Над всем же господствовал не прекращающийся ни на минуту, бесконечный, ползущий над всей деревней, над печальными и спокойными лугами, над широкими полями, достигавший загадочно темнеющих лесов стон, сводящий с ума, мучительный, кажущийся идущим из земли. Это мычали в огромном коровнике голодные коровы. Их не кормили, так как корма растаскивались на нужды собственного скота.
Потом коров увозили в город, на мясокомбинат. Там наступал конец их мучениям. Их убивали и подвешивали на крюках к потолку. Затем с них сдирали шкуру, обнажалось буро-красное кровавое мясо, и кровь стекала на бетонный пол. Подвешенные за ноги и освежеванные, коровы напоминали рисунки разделки говядины, хотя на картинках они были гораздо округлее, идеальнее. И напоминали карту СССР. В зарезе Финского залива стояла маленькая черная точка, где я родился, означающая город Ленинград.
2008 «СЕАНС» № 35/36 BACK IN THE USSR
Опустевшее время

ORSON WELLES CITIZEN KANE 1941
SAMUEL PHILLIPS (AFTER WILLIAM HOGARTH) TASTE IN HIGH LIFE 1798
В 1740 году Уильям Хогарт написал картину, к сожалению не дошедшую до нас, но известную по многочисленным гравюрам, сделанным с нее. Она называется «Вкус высшего общества», Taste in High Life, и вообще-то была заказана Хогарту некой Мэри Эдвардс, этакой английской Ахросимовой или Мягкой, доведенной до бешенства тем, что ее фешенебельные знакомые издевались над ее старомодными туалетами. Хогарт изобразил придурь моды, уморительную старушку в кринолине, стареющего хлыща с муфтой и мушками, молоденькую леди, лапающую негритенка, обезьянку, изучающую французское меню, и на стенах множество картин. На одной из них, с Венерой Медичи на каблуках и в кринолине, с толстой теткой, над которой потеет Амур, затягивающий ее в корсет, в левом углу представлена весьма примечательная сценка: амурчик, свалив в кучу, сжигает моды прошлогоднего сезона. На постаменте Венеры торжественно подписано: the mode 1742.
Эта композиция интересна тем, что она фиксирует зарождение совершенно нового отношения ко времени. Конечно же, мода появилась гораздо раньше, и мы ее так или иначе можем проследить с того момента, как Адам и Ева обнаружили, что они наги. Однако Каин с Авелем все еще щеголяли все в тех же шкурах, да и барокко туалеты передавало по наследству. Даже моднейшие жены в своей модности были ограничены: хорошее платьишко шить надо было целый год, так что сжигать в следующем его было просто больно. Время не скакало, как кузнечик. Сам Хогарт тому свидетельство. Картина была написана около 1740-го. Соответственно, амурчик сжигал моды 1739-го. Когда картину гравировали два года спустя, дата отъехала на 1742-й. Известность же гравюра получила еще позже, но сохраняла свою злободневность. До России же, например, она добралась вообще в екатерининское время, и там для любовников матушки-императрицы огромные муфты оставались актуальными.
Представим теперь, что современному Хогарту, лондонцу с хорошей репутацией, пришла в голову отличная идея композиции Taste in High Life. Он быстро щелкает фэшн-стори, через две недели она появляется в Vogue, еще через месяц – в «Вогах» русском и тайваньском, вывешивается в интернет, и через пару лет плавно перетекает в отличный образчик стиля …-х. О, эти чудные… – е, и… – е, и… – е, и… – е… Не правда ли, все прошлое столетие было пропитано их обаянием, и сейчас мы, старики XX века, пока еще определяющие 2000-е, так как детки нового тысячелетия пока еще едва читать научились, все трендим и трендим про эти… – е и завязли в ремейках по уши.
Хогартовский амурчик, сжигающий моды прошлогоднего сезона, был первопроходцем на этой ниве помешательства на десятилетиях. У Хогарта, конечно, все натянуто: модная старушка (кстати, дорогой читатель, как вы думаете, сколько ей лет? Мне кажется, что около пятидесяти, самый возраст для редактора модного журнала) обряжена в платье а ля Ватто, умершего в 1721-м. Хогарт пародирует моды Лондона 1720-х, уже не очень модные в Париже, выдавая их за моды 1730-х, так как художнику требуется время, а гравер – уже за 1740-е, а потом Россия, а на Тайване вообще другое летоисчисление, и лондонский Хогарт Тайваню пока совсем не интересен. Хотя Хогарт к Тайваню интерес уже проявляет, судя по фарфоровой чашечке в руке «воговской» старушки.
Спрессовались же десятилетия в некую однородность примет времени лишь в прошлом веке, и мода, вроде бы понятие поверхностное и все время осмеиваемое, стало определяющим: над всем простерла свою тень главная мода, моду определяющая, – мода на прогресс. Фотография, это чудо новой техники и новой моды, сыграла решающую роль. Она способна убить мгновенье, четко зафиксировав его временное местоположение: 25 июня 1932-го уже не 25 июня 1742-го, гравированное и изданное в каком-нибудь 1749-м, а то и в 1751-м. Убитые отпечатки времени тем не менее накапливались и накапливались, и вот уже отличнейшая книга Дугласа Коупленда Generation X, самое, быть может, выразительное, что написано о самоощущении 1990-х, открывается следующим пассажем:
«Прическа у нее – точь-в-точь продавщица парфюмерного отдела магазина Woolworth штата Индиана в 1950-х. Знаешь, такая миленькая, но глуповатая, которая вскоре выйдет замуж и выберется из этого болота. А платье у нее – как у стюардессы „Аэрофлота“ начала 1960-х – такого синего цвета, который был у русских до того, как им всем захотелось иметь Sony или шапку от Guy Laroche. А какой макияж! 1970-е, ни дать ни взять Мэри Куант; и такие маленькие ПВХ-сережки-клипсы с цветочками-аппликациями, напоминающие наклейки, которыми голливудские геи украшали свои ванны году в 1956-м. Ей удалось передать это уныние – она была там самой клевой. Никто рядом не стоял».
А где же 1990-е? Дыра. Распухнув от ретроспекции, стиль вообще оказался отменен.
В одной из крупных городских больниц для удобства многочисленных посетителей, вечно путающихся среди многочисленных строений и никогда не способных самостоятельно выбраться на нужный им путь, в центре территории стоит бетонный столб с торчащими в разные стороны указателями: «Урология», «Хирургия», «Гематология». На одной из стрелок, резко направленной куда-то вбок, без всяких знаков препинания начертано: «МОРГ АРХИВ МУЗЕЙ». При первом же взгляде на этот безжалостный ряд в сознании естественным образом возникает убеждение в его необычайной справедливости и убедительности. Выбранное направление четко отмечает вектор бессмертия, о котором все еще продолжает грезить человечество. Последовательность «МОРГ АРХИВ МУЗЕЙ» с печальной неизбежностью управляет историей и, с мрачной прямотой memento mori свидетельствуя о конечности всего земного, все же представляет сжатую формулу преодоления времени. Останавливая неумолимое течение жизни, «МОРГ АРХИВ МУЗЕЙ» фиксирует факт остановки бега времени, отмечая его законченность, завершенность, и перемещает то, что еще недавно было живым и полным способности к изменению, в область, где движение полностью исчезает, – в область памяти. Не существуя в настоящем, не имея будущего, память свободна и от времени, потерявшего свою власть.
Состояние полной недвижимости и есть состояние бессмертия.
XX век закончился, захлопнулся, как долго читаемая книга, сюжет которой в начале чтения захватывал и поглощал, а затем мельчал, изнашивался, рассыпался и стал утомителен и для читателя, и для автора. Наступил момент, когда столь многообещающее с первых страниц повествование, как повествование о модернизме, подошло к естественному концу, и том с горделиво выведенной на корешке надписью «XX век – век модернизма» встал неподвижно на книжную полку и занял место около множества других, уже прочитанных томов, повествующих о прошлом: «Век гуманизма», «Век просвещения», «Век историзма», «Век барокко»… XX век стал столетием в ряду множества других, давно закончившихся столетий, стал фактом истории, архивным документом, музейным экспонатом. XX век умер.
Ни для одного другого столетия подобный результат не был столь трагично неожиданным. XX век, как никакой другой, был одержим желанием новизны во что бы то ни стало, новизны прежде всего. Он хотел быть современным всегда, вопреки всему, он хотел овладеть секретом вечной современности, изобрести перпетуум мобиле актуальности. В прошедшем времени это столетие себя просто не мыслило. Помешательство на скорости и движении определило его характер. Преодолев земное тяготение, довлевшее над прошлыми веками, человек XX века радостно ринулся ввысь, накручивая обороты и опьяняя себя все нарастающим счастьем ускорения. Казалось, что конца нарастающему движению не будет никогда, что в свободном полете современность все дальше и дальше забирается в свободное пространство, и прошлое, столь долго волочившееся за человечеством, как гиря на ножных кандалах каторжника, теперь отброшено прочь. Сверху, с высоты свободного полета, прошлое предстает столь же крошечно-смешным, как Земля из космоса, и скоро оно совсем исчезнет из виду – и бог с ним. В скорости, в стремлении к вечному обновлению наконец-таки был найден вожделенный секрет современности, длящейся вечно.
Язык модернизма, то есть язык, требующий постоянного обновления, был изобретен XX веком специально для того, чтобы соответствовать перегрузкам все нарастающей скорости. Авангард устремлялся в будущее, думал только об искусстве будущего, он создавал язык будущего, и в маниакальном желании оторваться от прошлого, забыть все, что было до того, чувствовалась боязнь старости, страх перед неизбежно близящимся моментом, когда новое перестанет быть новым, отойдет вдаль, в область памяти. Казалось, что единственный способ убежать от страха законченности – это создание в настоящем языка будущего, что могло бы позволить сделать резкий шаг и переступить границу времени. Укоренившись в будущем, перегнав реальность, можно спокойно ждать, пока время, укрощенное и прирученное, подползет к стопам гениального модерниста, принудившего грядущие поколения говорить на им изобретенном языке, униженно облизнет ему руку и тихо, спокойно ляжет у его ног, как дрессированная собачка. Модернизм поставил себе целью завоевание будущего, поэтому прошлое вызывало презрение и ненависть. Прошлое мешало движению – мертвые должны быть мертвыми, и место им – в «МОРГЕ АРХИВЕ МУЗЕЕ».
LAWRENCE ALMA-TADEMA THE ROSES OF HELIOGABALUS 1888
A SECTION OF THE PETTICOAT, OR THE VENUS OF 1742 AND 1794 1794

Страстное желание скорости во что бы то ни стало, скорости, преодолевающей время и пространство, покоилось на понимании мировой истории как одной бесконечно прямой линии, резко прочерченной и, в общем-то, незамысловатой. Категории прошлого, настоящего и будущего оказались предельно упрощенными, и, несмотря на свою неприязнь к позитивизму XIX столетия, авангард в отношении ко времени был прямым его наследником. Модернизм покоился на идее эволюции, завися от пресловутого историзма, только весь эволюционный процесс он заканчивал на себе самом. Единственным новшеством, отличающим модернизм от историзма в трактовке времени, был призыв к избавлению от прошлого, у самых радикальных превратившийся в призыв к полному его уничтожению. Прошлое приносилось в жертву будущему во имя идеи прогресса.
Это понимание времени, порождение историзма XIX века, зафиксировалось в нашем сознании. Понимание истории как процесса эволюции подчинило все, вычерчивая прямую линию развития человечества на различных примерах. Вот, когда-то место, где мы сейчас стоим, было дном моря, о чем свидетельствуют многочисленные ракушки, найденные там-то и там-то, потом суша поднялась, по ней стали ходить динозавры, пока не похолодало и не появились мамонты, человек мамонтов кушал, они исчезли, появились города, и по небу полетели самолеты. Человек пек простые лепешки, а потом создал хлебозаводы… Сначала человек поклонялся простым кускам дерева и изображениям животных, а потом создал Будду и Иисуса… Так можно описать историю человечества, но будет ли в этом хоть капля правды? Просто в таком, заранее заданном направлении удобно и привычно двигаться. Именно так мы привыкли воспринимать общую картину истории, так мы привыкли относиться к природе и даже к своей собственной жизни. Этой же схеме подчинились и мода, и идеи, и искусство: практически все выстраивается по принципу «от бизонов до барбизонцев», настойчиво пытаясь вдолбить в голову каждого четкую схему эволюционного развития, от прошлого далекого до прошлого недавнего. Но прошлого становится слишком много.
Естественно, что революционеров модернизма прошлое не могло не раздражать. В начале XX века выросло возмущение против невероятной силы прошлого, способной подчинить себе все вокруг. Настойчивое желание авангарда разделаться с музеями было вызвано страхом всемогущей силы исторической последовательности, способной безжалостно поглотить современность, поставив ее в один ряд с презираемым прошлым. Музей связывал движение, трансформировал живой протест настоящего в часть застывшей временной структуры и воплощал в себе угрозу возможного безразличия будущего к любой революции. Революция, ставшая достоянием прошлого, мало чем отличается от консерватизма. Однако опасность стать классикой, тем самым оказавшись приобщенным к проклятому прошлому, преследовала модернизм с самой колыбели, как укол веретена преследовал красавицу-принцессу. Единственной возможностью избежать проклятия злой феи, вырваться из замкнутого круга, виделась в создании универсального языка будущего, абсолютно нового, абсолютно отличного от языка прошлого, совершенно ему непонятного. Языку будущего не нужно прошлое – формы грядущего представляют своего рода иероглифы, обозначающие то, что еще не было сказано, и поэтому не приспособленные к тому, чтобы быть вписанными в книгу истории. Надо только эти формы определить.
Ненависть к прошлому, характерная для пророков авангарда, обусловлена страхом перед неподвижностью. Прошлое застыло. История представлена в виде мертвых точек сцепления, управляемых безликой закономерностью. Каждый отдельный факт, каждое отдельное произведение помещено в глобальный контекст целого, довлеющего над ним. Творческий порыв превращен в одно из звеньев в цепи многочисленных причинных следствий и низведен до уровня простого факта культуры, пережитого и осмысленного как прошлое. Прошлое – удел музея, и, попадая в прошлое, никакой революционный жест не может претендовать на существование в будущем, он механически вынесен из потока движения времени. Музей будущего создать невозможно, так как он тут же превратится в музей представлений о будущем, характерных для определенного отрезка времени. Музей, мавзолей, морг, кладбище – воплощение тирании времени, которой невозможно избежать. Любой переворот, любая революция, попав туда, превращается в единицу хранения.
Выходом из создавшегося тупика явилась идея создания музея современного искусства, резко порывающего с традиционным экспонированием, с унылой музейной тишиной, с монотонностью привычного музейного рельефа, бесконечно растягивающего временную протяженность и последовательность. Изначально музей современного искусства явился протестом против тотальной музеефикации, характерной для историзма. Его задача состояла в борьбе с тиранией времени, в противодействии уходу современного искусства в область прошлого. Активным протестом против законов традиционного музейного экспонирования стала архитектура Музея Гуггенхайма в Нью-Йорке, созданная Фрэнком Ллойдом Райтом. В отличие от привычной, горизонтально разворачивающейся галереи, в Музее Гуггенхайма вверх закручена вертикальная спираль. Нет ничего постоянного, музей должен подчиняться идее вечного изменения, постоянство неизбежно приводит к торжеству прошлого.
Сами экспонаты в музее современного искусства протестуют против музейной неподвижности и тишины. Артефакты и объекты мигают, двигаются, издают различные звуки, всячески протестуя против того, чтобы их приняли за трупы. Экспонаты впрямую взаимодействуют со зрителем, стараясь сделать его непосредственным участником происходящего, разрушая преграду, разделяющую объект и субъект, cозерцаемое и созерцающего. Настаивая на прямом общении со зрителем, современное искусство противится музеефикации, превращению себя в документ прошлого. В идее музея современного искусства содержится желание убежать от истории, продолжить настоящее в будущем, выгородить для себя некую идеальную территорию, над которой время было бы не властно. В идее создания музея современного искусства присутствует детское убеждение в том, что, назвав себя современным, музей никогда не превратится в собрание фактов культурного прошлого.








