412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Аверченко » Том 1. Весёлые устрицы » Текст книги (страница 14)
Том 1. Весёлые устрицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:59

Текст книги "Том 1. Весёлые устрицы"


Автор книги: Аркадий Аверченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)

Славный ребенок
I

Проснувшись, мальчик Сашка повернулся на другой бок и стал думать о промелькнувшем, как сон, вчерашнем дне.

Вчерашний день был для Сашки полон тихих детских радостей: во-первых, он украл у квартиранта полкоробки красок и кисточку, затем, пристав описывал в гостиной мебель и, в третьих, с матерью был какой-то припадок удушья…. Звали доктора, пахнущего мылом, приходили соседки; вместо скучного обеда, все домашние ели ветчину, сардины и балык, а квартиранты пошли обедать в ресторан – что было тоже неожиданно-любопытно и непохоже на ряд предыдущих дней.

Припадок матери, кроме перечисленных весёлых минут, дал Сашке ещё и практические выгоды: когда его послали в аптеку, он утаил из сдачи двугривенный, а потом забрал себе все бумажные колпачки от аптечных бутылочек и коробку из-под пилюль.

Несмотря на кажущуюся вздорность увлечение колпачками и коробочками, Сашка – прехитрый мальчик. Хитрость у него чисто звериная, упорная, непоколебимая. Однажды квартирант Возженко заметил, что у него пропал тюбик с краской и кисть. Он стал запирать ящик с красками в комод и запирал их таким образом, целый месяц. И целый месяц, каждый день после ухода квартиранта Возженко, Сашка подходил к комоду и пробовал, заперт ли он? Расчёт у Сашки был простой – забудет же когда-нибудь Возженко запереть комод….

Вчера, как раз, Возженко забыл сделать это.

Сашка, лёжа, даже зажмурился от удовольствия и сознания, сколько чудес натворит он этими красками. Потом Сашка вынул из-под одеяла руку и разжал её: со вчерашнего дня он всё время носил в ней аптекарский двугривенный и спать лёг, раздевшись одной рукой.

Двугривенный, влажный, грязный, был здесь.

II

Полюбовавшись двугривенным, Сашка вернулся к своим утренним делишкам.

Первой его заботой было узнать, что готовит мать ему на завтрак. Если котлеты – Сашка поднимет капризный крик и заявит, что, кроме яиц, он ничего есть не может. Если же яйца – Сашка поднимет такой же крик и выразит самыя определённыя симпатии к котлетам и отвращение к «этим паршивым яйцам».

На тот случай если мать, расщедрившись, приготовит и то, и другое, Сашка измыслит для себя недурную лазейку: он потребует оставшиеся от вчерашнего пира сардины.

Мать он любит, но любовь эта странная – полное отсутствие жалости и лёгкое презрение.

Презрение укоренилось в нём с тех пор, как он заметил в матери черту, свойственную почти всем матерям, иногда за пустяк, за какой-нибудь разбитый им бокал, она поднимала такой крик, что можно было оглохнуть. А за что-нибудь серьёзное, вроде позавчерашнего дела с пуговицами, – она только переплетала свои пухлые пальцы (Сашка сам пробовал сделать это, но не выходила – один палец оказывался лишним) и восклицала с лёгким стоном:

– Сашенька! Ну, что же это такое? Ну, как же это можно? Ну, как же тебе не стыдно?

Даже сейчас, натягивая на худые ножонки чулки, Сашка недоумевает, каким образом могли догадаться, что история с пуговицами – дело рук его, Сашки, а не кого-нибудь другого?

История заключалась в том, что Сашка, со свойственным ему азартом, увлёкся игрой в пуговицы…. Проигравшись дотла, он оборвал с себя всё, что можно: штанишки его держались только потому, что он всё время надувал живот и ходил, странно выпячиваясь. Но когда фортуна решительно повернулась к нему спиной, Сашка задумал одним грандиозным взмахом обогатить себя: встал ночью с кроватки, обошел, неслышно скользя, все квартирантские комнаты и, вооружившись ножницами, вырезал все до одной пуговицы, бывшие в их квартире.

На другой день квартиранты не пошли на службу, а мать долго, до обеда, ходила по лавкам, подбирая пуговицы, а после обеда сидела с горничной до вечера и пришивали к квартирантовым брюкам и жилетам целую армию пуговиц.

– Не понимаю…. Как она могла догадаться, что это я? – поражался Сашка, надевая на ногу башмак и положив по этому случаю двугривенный в рот.

III

Отказ есть приготовленные яйца, и требование котлеты заняло Сашкино праздничное время на полчаса.

– Почему ты не хочешь, есть яйца, негодный мальчишка?

– Так.

– Как – так?

– Да так.

– Ну, так знай же, котлет ты не получишь!

– И не надо.

Сашка бьёт наверняка. Он с деланной слабостью отходит к углу и садится на ковёр.

– Бледный он какой-то сегодня, – думает сердобольная мать.

– Сашенька, милый, ну, скушай же яйца! Мама просит.

– Не хочу! Сама ешь.

– А, чтоб ты пропал, болван! Вот вырастила идиота….

Мать встаёт и отправляется на кухню.

Съев котлетку, Сашка с головой окунается в омут мелких и крупных дел.

Озабоченный, идёт он, прежде всего в коридор и, открыв сундучок горничной Лизаветы, плюёт в него. Это за то, что она вчера два раза толкнула его и пожалела замазки, оставшейся после стекольщиков.

Свершив акт правосудия, идёт на кухню, и хнычет, чтобы ему дали, пустую баночку и сахару.

– Для чего тебе?

– Надо.

– Да для чего?

– Надо!

– Надо, надо…. А для чего надо? Вот – не дам.

– Дай, дура! А то матери расскажу, как ты вчера из графина для солдата водку отливала…. Думаешь, не видел!

Желание кухарки исполняется: Сашка исчезает. Он сидит в ванной и ловит на пыльном окне мух. Наловив в баночку, доливает водой, насыпает сахар и долго взбалтывает эту странную настойку, назначение которой для самого изобретателя загадочно и неизвестно.

IV

До обеда ещё далеко. Сашка решается пойти посидеть к квартиранту Григорию Ивановичу, который находится дома и что-то пишет.

– Здравствуйте, Григориваныч! – сладеньким тонким голоском приветствует его Сашка.

– Пошел, пошел вон. Мешаешь только.

– Да я здесь посижу. Я не буду мешать.

У Сашки определённых планов пока нет, и всё может зависеть только от окружающих обстоятельств: может быть, удастся, когда квартирант отвернётся, стащить перо или нарисовать на написанном смешную рожу, или сделать что-нибудь другое, что могло бы на весь день укрепить в Сашке хорошее расположение духа.

– Говорю тебе – убирайся!

– Да что я вам мешаю, что ли?

– Вот я тебя сейчас за уши, да за дверь…. Ну?

– Ма-ама-а!!! – жалобно кричит Сашка, зная, что мать в соседней комнате.

– Что такое? – слышится её голос.

– Тш!.. Чего ты кричишь, – шипит квартирант, зажимая Сашке рот. – Я же тебя не трогаю. Ну, молчи, молчи, милый мальчик….

– Ма-а-ма! Он меня прогоняет!

– Ты, Саша, мешаешь Григорию Ивановичу, – входит мать. – Он вам вероятно мешает?

– Нет, ничего, – помилуйте, – морщится квартирант. – Пусть сидит.

– Сиди, Сашенька, только смирненько.

– Черти бы тебя подрали с твоим Сашенькой, – думает квартирант, а вслух говорит:

– Бойкий мальчуган! Хе-хе! Общество старших любит….

– Да, уж он такой, – подтверждает мать.

V

За обедом Сашке сплошной праздник.

Он бракует все блюда, вмешивается в разговоры, болтает ногами, руками, головой и, когда результатом соединённых усилий его конечностей является опрокинутая тарелка с супом, он считает, что убил двух зайцев: избавился от ненавистной жидкости и внёс в среду обитающих веселую, шумную суматоху.

– Я котлет не желаю!

– Почему?

– Они с волосами.

– Что ты врёшь! Не хочешь? Ну, и пухни с голоду.

Сашка, заинтересованный этой перспективой, отодвигает котлеты и, притихший, сидит, ни до чего не дотрагиваясь, минут пять. Потом, решив, что наголодался за этот промежуток достаточно – пробует потихоньку живот, не распух ли?

Так как живот нормален, то Сашка даёт себе слово когда-нибудь на свободе заняться этим вопросом серьёзнее – голодать до тех пор, пока не вспухнет, как гора.

VI

Обед кончен, но бес хлопотливости, по прежнему, не покидает Сашки.

До отхода ко сну нужно успеть ещё зайти к Григорию Ивановичу и вымазать салом все стальные перья на письменном столе (идея, родившаяся во время визита), а потом, не позабыл бы украсть для сапожникова Борьки папирос и вылить баночку с мухами в Лизаветин сундук за то, что толкнула.

Даже улёгшись спать, Сашка лелеет и обдумывает последний план: выждавши, когда все заснут, – пробраться в гостиную и отрезать красные сургучные печати, висящие на ножках столов, кресел и на картинах….

Они очень и очень пригодятся Сашке.

Специалист

Я бы не назвал его бездарным человеком… Но у него было во всякую минуту столько странного, дикого вдохновения, что это удручало и приводило в ужас всех окружающих… Кроме того, он был добр, и это было скверно. Услужлив, внимателен – и это наполовину сокращало долголетие его ближних.

До тех пор, пока я не прибегал к его услугам, у меня было чувство благоговейного почтения к этому человеку: Усатов все знал, все мог сделать и на всех затрудняющихся и сомневающихся смотрел с чувством затаенного презрения и жалости.

Однажды я сказал:

– Экая досада! Парикмахерские закрыты, а мне нужно бы побриться.

Усатов бросил на меня удивленный взор.

– А ты сам побрейся.

– Я не умею.

– Что ты говоришь?! Такой пустяк. Хочешь, я тебя побрею.

– А ты… умеешь?

– Я?

Усатов улыбнулся так, что мне сделалось стыдно.

– Тогда, пожалуй.

Я принес бритву, простыню и сказал:

– Сейчас принесут мыло и воду.

Усатов пожал плечами.

– Мыло – предрассудок. Парикмахеры, как авгуры, делают то, во что сами не верят. Я побрею тебя без мыла!

– Да ведь больно, вероятно.

Усатов презрительно усмехнулся:

– Садись.

Я сел и, скосив глаза, сказал:

– Бритву нужно держать не за лезвие, а за черенок.

– Ладно. В конце концов, это не так важно. Сиди смирно.

– Ой, – закричал я.

– Ничего. Это кожа не привыкла.

– Милый мой, – с легким стоном возразил я. – Ты ее сдерешь прежде, чем она привыкнет. Кроме того, у меня по подбородку что-то течет.

– Это кровь, – успокоительно сказал он. – Мы здесь оставим, пока присохнет, а займемся другой стороной.

Он прилежно занялся другой стороной. Я застонал.

– Ты всегда так стонешь, когда бреешься? – обеспокоенно спросил он.

– Нет, но я не чувствую уха.

– Гм… Я, кажется, немножко его затронул. Впрочем, мы ухо сейчас заклеим… Смотри-ка! Что это… У тебя ус отвалился?!

– Как – отвалился?

– Я его только тронул, а он и отвалился. Знаешь, у тебя бритва слишком острая…

– Разве это плохо?

– Да. Это у парикмахеров считается опасным.

– Тогда, – робко спросил я. – Может, отложим до другого раза?

– Как хочешь. Не желаешь ли, кстати, постричься?

Он вынул ножницы для ногтей. Я вежливо, но твердо отказался.

Однажды вечером он сидел у нас и показывал жене какой-то мудреный двойной шов, от которого материя лопалась вслед за первым прикосновением.

– Милый, – сказала мне жена. – Кстати, я вспомнила: пригласи настройщика для пианино. Оно адски расстроено.

Усатов всплеснул руками.

– Чего же вы молчите! Господи… Стоит ли тратиться на настройщика, когда я…

– Неужели вы можете? – обрадовалась жена.

– Господи! Маленькое напряжение слуха…

– Но у тебя нет ключа, – возразил я.

– Пустяки! Можно щипцами для сахара.

Он вооружился щипцами и, подойдя к пианино, ударил кулаком по высоким нотам.

Пианино взвизгнуло.

– Правая сторона хромает! Необходимо ее подтянуть.

Он стал подтягивать, но так как по ошибке обратил свое внимание на левую сторону, то я счел нужным указать ему на это.

– Разве? Ну, ничего. Тогда я правую сторону подтяну сантиметра на два еще выше.

Он долго возился, стуча по пианино кулаками, прижимал к деке ухо так сильно, что даже измял его, а потом долго для чего-то ощупывал педаль.

После этих хлопот отер пот со лба и озабоченно спросил:

– Скажи, дружище… Черные тебе тоже подвинтить?

– Что черные? – не понял я.

– Черные клавиши. Если тебе нужно, ты скажи. Их, кстати, пустяковое количество.

Я взял из его рук щипцы и сухо сказал:

– Нет. Не надо.

– Почему же? Я всегда рад оказать эту маленькую дружескую услугу. Ты не стесняйся.

Я отказался. Мне стоило немалых трудов потушить его энергию. Сам он считал этот день непотерянным, потому что ему удалось вкрутить ламповую горелку в резервуар и вывести камфарным маслом пятно с бархатной скатерти.

Недавно он влетел ко мне и с порога озабоченно вскричал:

– К тебе не дозвонишься!

– Звонок оборвал кто-то. Вот приглашу монтера и заведу электрические.

– Дружище! И ты это говоришь мне? Мне, который рожден электротехником… Кто же тебе и проведет звонки, если не я…

На глазах его блестели слезы искренней радости.

– Усатов! – угрюмо сказал я. – Ты меня брил – и я после этого приглашал двух докторов. Настраивал пианино – и мне пришлось звать настройщика, столяра и полировщика.

– Ах, ты звал полировщика?! Миленький! Ты мог бы сказать мне, и я бы…

Он уже снял сюртук и, не слушая моих возражений, засучивал рукава:

– Глаша! Пойди купи тридцать аршин проволоки. Иван! Беги в электротехнический магазин на углу и приобрети пару кнопок и звонков двойного давления.

Так как я сам ничего не понимал в проведении звонков, то странный термин «звонок двойного давления» вызвал во мне некоторую надежду, что электротехника – именно то, что можно было бы доверить моему странному другу.

«Возможно, – подумал я, – что в этом-то он и специалист». Но когда принесли проволоку, я недоверчиво спросил специалиста:

– Слушай… Ведь она не изолированная?

– От чего? – с насмешливым сожалением спросил Усатов.

– Что – от чего?

– От чего не изолированная?

– Ни от чего! Сама от себя.

– А для чего тебе это нужно?

Так как особенной нужды в этом я не испытывал, то молча предоставил ему действовать.

– Отверстие в двери мы уже имеем. Надо протащить проволоку, привязать к ней кнопку, а потом прибить в кухне звонок. Видишь, как просто!

– А где же у тебя элементы?

– Какие элементы?

– Да ведь без элементов звонок звонить не будет!

– А если я нажму кнопку посильнее?

– Ты можешь биться об нее головой… Звонок будет молчалив, как старый башмак.

Он задумался.

– Брось проволоку, – сказал я. – Пойдем обедать.

Ему все-таки было жаль расставаться со звонком. Он привязался к этому несложному инструменту со всем пылом своей порывистой, дикой души…

– Я возьму его с собой, – заявил он. – Вероятно, можно что-нибудь еще с ним сделать.

Кое-что ему действительно удалось сделать. Он привязал звонок к висячей лампе, непосредственно затем оторвал эту лампу от потолка и непосредственно затем обварил моего маленького сына горячим супом.

Недавно мне удалось, будучи в одном обществе, подслушать разговор Усатова с худой, костлявой старухой болезненного вида.

– Вы говорите, что доктора не могут изгнать вашего застарелого ревматизма? Я не удивляюсь… К сожалению, медицина теперь – синоним шарлатанства.

– Что вы говорите!

– Уверяю вас. Вам бы нужно было обратиться ко мне. Лучшего специалиста по ревматизму вы не найдете.

– Помогите, батюшка…

– О-о… должен вам сказать, что лечение пустяковое: ежедневно ванны из теплой воды… градусов так 45–50… Утром и вечером по чайной ложке брауншвейгской зелени на костяном наваре… или еще лучше по два порошка цианистого кали в четыре килограмма. Перед обедом прогулка – так, три-четыре квадратных версты, а вечером вспрыскивание нафталином. Ручаюсь вам, что через неделю вас не узнаешь!..

Праведник

Бледные лучи лунного света робко прокрадываются сквозь маленькое запыленное окошечко и причудливыми бликами ложатся на лицо человека, сидящего с опущенной головой в каморке убого меблированной.

Глубокие, черные тени пугливо прячутся во впадинах его изможденного, худого лица и только слегка бледнеют, ежатся и сокращаются, когда лицо поворачивается к окну.

Против него, совсем затушевываясь в густой тьме помещается его собеседника. Последнего совсем не было бы заметно, если бы он, по временам, в пылу горячего разговора, не приближал своей головы к полосе лунного света.

И тогда на его лице можно прочесть ужас и негодование,

Он изредка вставляет свои замечания и вопросы. Речь же другого, тихая и монотонная, льется как дождик в пасмурный осенний день.

– …И хотя вы исходите весь мир, не найдете ни добра, ни справедливости… Поверьте-с! Со-о-орок лет!. Сорок лет ищу ее, подлую, шарю по целому свету… И нет ни одного справедливого человека! Да-с! На что народ, народ-то наш православный, и то!.. Намедни говорю я Афимье, что через крыльцо у акцизного живет: «Эй, говорю, Афимья, не по хорошему живешь! Солдат-то, что каждый вечер ходить на кухню, не муж ведь, чай, а? А ведь это грех… Уймись ты, говорю, Афимья, брось солдата, живи по хорошему!» Так, что же вы думали? Возьми она, да расскажи это своему хахалю… Встрёчает он меня в переулке, к вечерне я шел, и шепчет: «Ты, говорить, барин, тово… Афимье не пой! А то я те, говорить, такое пение пропишу, что как по нотам…» Да кулачищем на меня…

– Известно, необразованность… – вздыхает хозяин.

– Какое! А выше-то лучше? – машет рукой оратор. – Один грех… Дело тоже такое вышло на днях. Сидим мы у Перепойкина, консисторского, пьем чай. Был и Турухтанов, знаете, что опекуном над Карпычевскими сиротами назначили. Уж не знаю, как он их там опекает; а только, думаю себе, дело-то такое… соблазнительное. До греха рукой подать. А ежели что, то сирот жалко. Ежели, то-есть, не по правде… И говорю я ему при всех, чтобы чувствительнее было и чтобы понял он, что я по правде. «Вот, говорю, Поликарп Семеныч, упредить тебя я хочу. Оно, конечно, ты, может, и честный человек… только не делай ты этого и сироток пожалей… Жалко ведь. Махонькие они». И так это я хорошо сказал, что сам прослезился. А он, понимаете, вскакивает да на меня. «Это, говорить, что за намеки глупые!?» – «И никаких намеков, скромно я ему отвечаю, нет; а плоть слаба, опять же махонькие они… А ежели ты, говорю, пылишь и дымишь с первого слова, так это что-то подозрительно… Нет дыму без огня!» Не успел я этого, представьте, сказать, как он меня ручищей за воротник, да об пол!.. Это за мою-то правильность! Тут шум, конечно, все повскочили; а я поднялся с полу, отряхнулся, взял шапку и говорю с христианским смирением: «Бог тебя простить, Поликарп Семеныч, только вижу я теперь, что подлец ты первостатейный, и сироток-то уж, без сомнения, обидишь, коли меня обидел…» Теперь, слышь, в суд на меня подает за оскорбление словами… А какое тут оскорбление? Одно назидание!..

В каморке наступает мертвая тишина.

Слушатель долго, с благоговением, смотрит на гостя и, наконец, полуукоризненно произносить:

– И охота вам, Фома Еремеич, в чужие дела мешаться… Пользы никакой для вас, все больше неприятности!..

Фома Еремеич сокрушенно ударяет себя по колену и шепчет:

– Не могу, брать, хоть ты что!.. Правду эту самую уж больно люблю. Ох, смерть моя! Где вижу несправедливость, на стену лезу!..

Он угрюмо молчит, но вдруг лицо его озаряется каким-то новым воспоминанием:

– А вы думаете, меня не били? Били-с! – язвительно шепчет он, наклоняясь к слушателю и пронизывая его во тьме своими слезящимися глазками.

У того на лице появляется выражение ужаса, и он инстинктивно защищается рукой, как будто от чего-то страшного.

– Били-с! Это уж купцы такие. Вдовица одна, которая бедная, покупает у него фунт сахару, можно сказать, на последнюю лепту. А он, представьте, ей чуть не полфунта бумаги оберточной на сахар наворотил. Ну, на что вдове бумага, посудите сами? Я не вытерпел и говорю: «Бога ты не боишься, Сиволдаев, – зачем вдову обижать? Мало, что обвесил, наверное, да еще и бумагу…» Горько!

Рассказчик замолчал…

– Ну!?

– Били меня приказчики в те поры сильно… Мне говорили: «Подай на него!» А зачем? Я только для справедливости, чтоб по правде…

По лицу слушателя видно, что он страдает еще больше, чем страдал его собеседник во время избиения приказчиками. Благоговение, жалость, гнев на непонимающих праведника людей – быстро сменяются на лице его. Наконец, он вскакивает, делает четыре шага вперед, потом поворачивается, как на оси, и шагает на-зад. Для чувств, которые его обуревают, лгало комнаты длиной в четыре шага.

А Фома Еремеич уже рассказывает о каком-то капитане, который самовольно заложил золотые часы Фомы Еремеича, заставив его же и проценты платить.

Эти проценты – последняя капля в чаше невыносимо-удрученного состояния хозяина каморки.

Он, с нервно искаженными лицом, хватает рассказчика за плечи и поворачивает его лицо к лунному свету.

– Да вы что, – истерически взвизгивает он, – блажной, что ли, или в раю живете? Зачем же, зачем вы все это делаете? Разве эти купчишки да капитаны поймут?! Не поймут они! Господи! А вы, – смотрите! Вы даже не возмущаетесь…

Фома Еремеич устремляет неподвижные глаза на взволнованное лицо хозяина и тоскливо шепчет:

– А правда-то! Велика правда! И не терплю я несправедливости, каковой много на свете!.

И потом через минуту добавляет:

– Каковой о-очень много на свете…

Наступает долгое молчание. Слышны мягкие шаги хозяина и хриплое дыхание катарального горла Фомы Еремеича. В окно смотрит любопытная луна, вероятно досадуя, что слой пыли мешает ей видеть происходящее. Гость машинально водить головой за шагающим хозяином и жует губами, очевидно, желая, но не решаясь что-то сказать.

Наконец, он прерывает молчание.

– От дочки-то… от Верочки, говорю, известий не имеете?

– Ах, не напоминайте мне про нее! – досадливо машет рукой хозяин, и по его лицу пробегает мимолетная судорога боли. – Счастья захотела, отца не спросила, ну, и что ж!.. Полюбуйтесь! Какое счастье… С офицером-то оно лучше, чем с отцом!.. Э-эх!

Он прислоняет лоб к окну и глядит прямо в желтое, нахальное лицо луны.

Глядит долго-долго… И до Фомы Еремеича доносится хриплый голос:

– Проклял я ее, вот что…

Гость неодобрительно качает головой.

– Проклял! Сами бы вы на себя посмотрели, а потом и проклинали… дочку-то! Что греха таить, не сладко ей было у вас. Сами вы… и денег куча, а живете в какой-то собачьей будке; она же девица молодая, ей жить хочется, ну, театры там, конфекты и все такое… А какие у вас конфекты? Ничего такого нет у вас! И живете вы бобылем сейчас, и никто вам глаз не закроет, ежели что…

Хозяин сначала удивленно прислушивается к словам Фомы Еремеича, но потом вдруг бледнеет от злости и начинает кричать, заломивши руки:

– Позвольте! Что же это такое? Как это вы мне?.. Да это вас не касается!! Мои семейные отношения, они мои и есть; а вы… вы зачем же мешаетесь? И татя слова…

– Нет-с, вы позвольте! – вскакивает с места Фома Еремеич.

Его нельзя узнать. Он преобразился… Глаза у него уже не мутные, а грозные, сверкающие. Он делается выше ростом, и указательный палец его твердо и значительно устремляется на хозяина. Как боевой конь при звуке трубы, он выпрямляется при одном намеке на когда-то и кем-то совершенную несправедливость.

– Вы мне позвольте! Я долго молчал, полагал, может, одумаетесь. Ан, оно вот что… Проклял! Это по правде, а? А тебя бы, старого дурака, проклясть, – ты бы что запел? Она девица молодая, ей кон…фекты.

Дальше он начинает хрипеть, потому что рука хозяина схватывает его за ворот.

– А, так ты меня же… и упрекаешь! Я, может, страдал, как в аду, два года; а ты… конфекты! Я тебе дам конфекты… Не сметь! Уходи, пока я не расшатался! Плохо будет… И не смей никогда ко мне ходить с такими словами… Уходи!

* * *

Через минуту Фома Еремеич, еще более похудевший и печальный, шагает по улице. Во впадинах под глазами сверкает по слезинке и губы дрожать от недавней обиды.

Он бросает взгляд на залитую холодным лунным светом улицу, на прозрачное звездное небо и шепчет сокрушенно:

– Такой широкий мир, и так мало правды… Гм… Даже странно!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю