355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Бухов » Человек в саване (Уголовные рассказы) » Текст книги (страница 2)
Человек в саване (Уголовные рассказы)
  • Текст добавлен: 12 марта 2020, 23:43

Текст книги "Человек в саване (Уголовные рассказы)"


Автор книги: Аркадий Бухов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

Неудачное дело

I

Обвинительный акт рассказывал приблизительно следующее.

Какой-то человек невысокого роста, в сером костюме, в мягкой шляпе, вышел из маленького одноэтажного каменного дома на одной из окраинных улиц – приблизительно часа в четыре утра – и стал мыть руки под водосточной трубой.

Через несколько минут он увидел какого-то пошатывающегося пьяного гуляку – с туманных слов которого и передается эта часть факта – и, вскрикнув, бросился бежать. Закричал и пьяный. На крики прибежали полицейский и ночной караульщик.

Началась погоня. Убегавший воспользовался полутьмой ноябрьского рассвета и мгновенно скрылся в каком-то дворе.

Полицейский и караульщик вернулись к пьяному, который дремал на крыльце одноэтажного домика, а когда они пробовали разбудить его, он что-то мычал и не мог ничего ответить.

Самый конец водосточной трубы был запачкан кровью. Виднелась она и на ручке входной двери.

В восемь часов утра, взломав двери в единственную квартиру всего домика, вошла полиция. Кровать хозяина квартиры была измята, ящики столов выдвинуты, перерыты сундуки, а сам хозяин с раздробленной головой и ножевой раной в боку лежал в столовой, судорожно уцепившись за ножку большого дубового стола.

Под кроватью лежал брошенный бумажник, из которого были вынуты все деньги.

Прошло около двух дней – все поиски не приводили ни к чему. Наконец, на третий день, в полицию были доставлены два человека, которые оба подходили к описанию убийцы.

Один был пойман в трактире, где он менял двадцатипятирублевую бумажку. Был он невысокого роста, в мягкой черной шляпе. Уверял, что утром третьего дня был дома, хотя следствием установлено, что он куда-то ушел с вечера из булочной, где служил пекарем и где ночевал всегда.

Вину свою отрицал.

Другой, сиделец винной лавки, был арестован по указанию хозяина магазина золотых вещей, которому тот хвалился, что у него теперь много денег, и у которого покупал в подарок невесте кольцо с бриллиантом. Был тоже в сером костюме и мягкой шляпе. Выяснилось, что в ночь убийства дома не был. Когда его спросили о месте пребывания, смутился и сказал, что уезжал из города; к кому, – назвать отказался.

Пьяный, первым заметивший убийцу, что-нибудь подтвердить отказался, ссылаясь на то, что ничего не помнит. Полицейский и дворник видели только спину. Заставили заподозренных несколько раз прокричать, потому что все свидетели слышали крик убегавшего человека.

По крику все узнали пекаря.

Последний побледнел, чувствуя, что ему грозит страшная кара. Сиделец винной лавки все время плакал и просил его освободить.

Было еще несколько мелких улик, по которым можно было предполагать, что убийца – пекарь, но точной и твердой уверенности, что здесь нет тяжелой, удручающей ошибки – ни у кого не было.

Звали пекаря Степаном Николаевичем, и в конце обвинительного акта было закреплено подписями, что – означенный Степан Николаев обвиняется в предумышленном убийстве с целью ограбления мещанина такого-то, что предусмотрено статьями такими-то…

И у всех, кто составлял обвинительный акт, кто вел расследование и говорил об убийстве – у всех тоскливо ныла одна и та же мысль, что здесь легко может быть ошибка, страшная судебная ошибка, которая вычеркнет из жизни одного человека благодаря стечению, может быть, совершенно пустых обстоятельств…

II

Сытый, после вкусного домашнего обеда, в своем широком, обставленном мягкой кожаной мебелью кабинете сидел адвокат Тарсов и пробегал обвинительный акт. Едко ударял в голову каждый глоточек густого зеленого ликера из длинной граненой рюмки; обволакивал туманом мягкий свет матовой электрической лампочки дым душистой, щиплющей язык сигары.

На спокойном бритом лице Тарсова мелькала то ироническая, то самодовольная улыбка по мере того, как страница за страницей уменьшалась непрочтенная часть обвинительного акта, а другая, тщательно размеченная карандашными отметками, пухла и увеличивалась.

Взвизгнул звонок телефона. Тарсов вздрогнул и взял трубку.

– Слушаю вас. Со мной? Пожалуйста. Для какой газеты? Ага, так. Хорошо. Только я не могу вам рассказать много… Защищаю я. По-моему, только явная ошибка власти могла посадить пекаря Николаева на скамью подсудимых… Я твердо верю в его невиновность… Спокойно служил, работал… Нет оснований думать, что это он… Что? Да, да, усиленно готовлюсь к защите – подготовляюсь. Что? Сиделец из винной?.. Да, да, вы правы… Моя защитительная речь должна быть обвинением другому – вот этому сидельцу… Я много времени трачу на нее… Да. До свидания.

III

Тарсов сказал правду.

За восемь лет своей адвокатской богатой практики, он ни разу не пропускал ни одного дела, о котором говорили газеты и толпа. А теперь, когда около серой фигуры пекаря Николаева собралось столько искреннего интереса, Тарсов понимал, что здесь он может всех заставить говорить о себе и поэтому работал по целым дням, иногда даже ночами.

Он бросил другие дела, закрылся в своем красивом кабинете и, куря папиросу за папиросой, вчитывался в каждое слово обвинения, хватался за каждую беглую мысль, которая могла дать ему нить для оправдания, и по целым часам представлял себе тот момент, когда публика, наполнившая залу суда, будет бешено аплодировать ему за сильную, красиво построенную речь…

И только одно обстоятельство немного мучило Тарсова. Когда он зашел в камеру к пекарю, его страшно поразил тот безучастный вид, который бывает только у настоящих преступников. Ни мучений, ни жалости к себе, а так, простое чувство: попался и никак не вырвешься.

Тарсов долго допрашивал его, задавал ему сотни разных вопросов, а Николаев или тупо молчал, или отвечал односложно и вяло, тупо смотря в лицо Тарсову мутными, распухшими от тюремной темноты глазами.

Иногда он начинал говорить и вдруг сразу останавливался и с недоверием всматривался в Тарсова.

– Может быть, вы мне еще что-нибудь хотите сказать? – спросил Тарсов и с тайным испугом посмотрел на пекаря. А вдруг он скажет что-нибудь такое, что сразу захлестнет все надежды на блестящую речь, на все разговоры о нем… Вдруг это он… Вдруг это он выходил из маленького одноэтажного домика на окраине и мыл под водосточной трубой руки, запачканные кровью.

– Я еще хотел сказать, – начал пекарь, – еще одно обстоятельство, – и, вдруг стиснув зубы, докончил: – господин заступник, нельзя ли, чтобы гулять меня подольше водили… Духота здесь…

Уходя, Тарсов чувствовал какую-то тяжесть на душе, точно он скрыл что-то нехорошее или помог какому-то страшному, тяжелому делу…

IV

Утром, накануне суда, Тарсов проснулся в каком-то возбужденном состоянии. В газете, перед глазами, еще не свежими от утреннего сна, мелькнули крупные извещения о том, что столичные газеты прислали на это дело своих сотрудников… Значит, о каждом слове его, Тарсова, о каждой его улыбке и каждом жесте на суде будет знать вся Россия. В каждый уголок пробьется его имя… Целый день прошел как в легком, точно после хмеля, тумане.

Хотелось, чтобы каждый час, каждая минута кончалась скорей и скорее наступал завтрашний день.

На письменном столе лежал весь испещренный заметками обвинительный акт и почти целиком написанная речь. Здесь, в этой маленькой тетрадочке с синей обложкой, было записано все, что передумано за много дней и хороших рабочих ночей – и Тарсов с любовью перечитывал каждую строчку, стараясь запомнить отдельные удачные выражения.

Обедал, и ничего не хотелось есть. Жена с ласковой улыбкой смотрела на Тарсова.

– Да будет тебе волноваться… Съешь хоть что-нибудь…

Тарсов поднял на нее глаза и тоже улыбнулся.

– Пустяки… Я не волнуюсь. Просто – не хочется…

Потрогал массивную серебряную вилку и добавил:

– Сегодня надо рассеяться. Пойдем сегодня в театр… До восьми я должен съездить в тюрьму… к этому – Николаеву. Поговорить с ним, а потом и поедем. Ты только успей одеться…

Жена снова улыбнулась, а Тарсову вдруг стало неприятно, что вот от этой женщины, пахнущей дорогими духами, от этих знакомых картин на стенах столовой и стола, покрытого белой-белой скатертью, вдруг придется оторваться и поехать в темную, грязную и жутковатую тюрьму с каменными, тусклыми коридорами и круглыми глазками-окошечками камеры… А ехать надо.

V

Уже зажгли лампу. Желтый свет без огонька, сливаясь с тоненькой струйкой копоти, дрожит в углу и освещает бледное зеленовато-серое лицо пекаря, прижавшегося к стене. Он не смотрит в глаза Тарсову и что-то говорит глухим, усталым голосом.

Во фраке, с белой яркой грудью, на которой синеньким огоньком играют бриллиантовые запонки, Тарсов сидит на краешке стула и с нарастающей тревогой слушает раздраженные слова.

– Кому?

– Да вот тому парнишке… Ему-то что будет? Вот которого вместе со мной водили… Сидельцу этому…

– Ему? – стараясь быть спокойным, отвечает Тарсов. – То наказание, которое дали бы вам, если бы суд признал, что убили вы. На каторгу…

– А если он не убивал? – вызывающе спросил пекарь. – Тоже на каторгу?..

– Какой вы… странный, – сухо улыбнулся Тарсов. – Тогда, конечно, нет… заподозрены вы двое… Больше никого нет. Если будет доказано, что убили не вы… Произведется новое расследование… Да и я в речи буду указывать, что все улики против него…

– Это против сидельца-то? – со злой улыбкой спросил пекарь.

– Ну да… Тогда вас освободят…

– А его на каторгу?..

Наступило тяжелое молчание. Тарсов мял попавшуюся под руку хлебную крошку. Николаев, опустив голову, смотрел на ноги и тяжело дышал.

– А он виноват, этот сиделец-то? – не подымая глаз, спросил пекарь. – Вы-то знаете это?..

Какая-то волна злости против этого человека, точно незаметно издевающегося над ним, хлестнула в голову Тарсову.

– Ну, да, да, – теряя прежний спокойный тон, вдруг выкрикнул он, – ну да, знаю, уверен… а что?..

– Что? – и вдруг Тарсов увидел в глазах пекаря такую безысходную злобу к себе, что даже привстал со стула. – Что же, значит, того на каторгу упечь… Невиноватого-то человека… Я сухонький выйду, а того от винной лавки на каторгу…

И, точно бросая, а не говоря каждое слово, пекарь добавил:

– Вот что… господин адвокат… убил-то ведь я. И руки я мыл… Кабы не пьяный этот, так бы и удрал… Денег надо было и прирезал чиновничишку…

– Значит… значит… вы? – с каким-то ужасом спросил Тарсов, чувствуя, что все плывет у него перед глазами. – Вы?..

– Ну да… я… – глухо подтвердил пекарь, – на суде завтра скажу… Все равно, чай…

Шатаясь и придерживаясь за стенки, Тарсов вышел из камеры…

VI

Когда жена вошла к Тарсову в кабинет, он лежал, не сняв фрака, на диване, разметав руки и вздрагивая всем телом.

Губы у него дрожали, на одной из щек повисла маленькая прозрачная слезинка, а воротничок, наполовину разорванный, тряпкой висел на шее…

– Что ты… что с тобой… Шура… – вскрикнула жена и подбежала к дивану, – что ты…

Тарсов приподнялся и отстранил жену рукой.

– Оставь меня, – тихо попросил он, – уйди…

– Скажи, что… Ну что с тобой… Дело?..

– Сознался… Пекарь и убил, – глухо произнес Тарсов, – все к черту.

Жена на цыпочках вышла из кабинета.

Тарсов поднялся с дивана, осмотрел мутными глазами всю комнату… А когда взгляд его коснулся до тетрадки с синими обложками и толстого обвинительного акта, какая-то громадная, все превышающая обида сразу ворвалась в сердце и так больно сжала его, что Тарсов почти добежал до стола и, кинув голову на руки, заплакал, захлебываясь и истерически вскрикивая…

Мягко светила матовая лампочка и красиво стояли около письменного прибора – две белые, точно восковые, гвоздики, вставленные в длинные из красивого зеленого стекла вазочки…

Человек, который убил

I

Темно-зеленые бархатные портьеры волнистыми складками падали у двери и, как жуткий саван, полуприкрывали судорожно раскинутое тело молодой женщины.

Лицо у нее было белое и настолько женственно-красивое, что даже предсмертные минуты не оставили на нем своего ужасного следа. Глаза были открыты и стеклянным ледяным взглядом смотрели на окна, через которые уже пробивалось мокрое и мглистое петербургское утро. Тюлевые густые занавеси не пускали его в комнату и, проходя только своей противной бледнотой, оно смешивалось с жидким светом электрической лампочки и окрашивало все в комнате неприятным серым отливом.

На кружевной кофточке женщины густой, засохшей пленкой лежала кровь. Как будто кто-то небрежно накинул сверху это красное, кричащее пятно, как накидывают яркий легкий шарф.

Руки сжимали портьеру, а ноги, тесно сжатые, как перед прыжком, упирались в опрокинутое у дверей кресло. Большой разрезной нож литого серебра, с ручкой из слоновой кости, валялся около трупа, окрашенный в густую краску засохшей крови…

Медленно и резко тикали часы. Капала, где-то рядом, вода из умывальника, а в глубине комнаты, на мягком кожаном кресле, сжав голову худыми дрожащими руками, сидел и покачивался в каком-то отупении высокий худой человек в коричневом, красивом костюме. На лице у него сквозь прозрачную, мертвенно-синюю кожу были видны мелкие, бьющиеся жилки. Губы высохли и обмотались черным налетом жара, волосы дико всклокочены, а посередине дорогой серебристой жилетки багрово выделялось такое же пятно, как на груди убитой женщины.

Мужчина сильно нагнулся в кресле, сделав, по-видимому, громадное физическое усилие, чтобы подняться и, встав, сделал несколько неуверенных, шатких шагов к кнопке электрического звонка. Несколько секунд он нерешительно держал руку на холодной костяшке, потом дико взглянул на труп и нажал кнопку.

Где-то в отдалении продребезжал звонок. Мужчина позвонил еще. Снова где-то металлически звякнуло и послышались возня и шаги. Через минуту в дверь постучались.

– Войдите, – хрипло проговорил мужчина и отвернулся к окну, – войдите, Дуняша.

Горничная отворила дверь и, войдя в комнату, невольно толкнула ногой тело женщины.

– С барыней что… худо? – спросила она, быстро наклоняясь над трупом, – упали?..

И, вдруг заметив кровавое пятно, она отшатнулась назад, ударилась о стенку и вскрикнула пресекшимся, еще сонным голосом:

– Барыня… Барыня… Кто убил?..

Мужчина обернулся, нервно сунул руки в карманы пиджака и, смотря в лицо вошедшей немигающим холодным взглядом, проговорил, выпуская слова из-за стиснутых зубов:

– Дуняша… Бегите в участок и заявите, что я… Слышите, так заявите, что, мол, архитектор Иван Николаевич Мазаев, убил свою жену, Надежду Михайловну… Запомните: жену Надежду Михайловну… Запомните?.. Ну что же вы стоите? – нервно крикнул он. – Идите… Да, погодите, – дайте мне пальто и шляпу… А еще скажите, что, мол, сам Мазаев уехал к судебному следователю. Запомните? Идите…

И, закрыв глаза, когда проходил мимо трупа, Мазаев твердыми, большими шагами, прошел в переднюю.

II

Следователь вышел розовый от сна, со слипающимися беспрестанно глазами и еще теплый от мягкой постели. Он изумленно посмотрел на Мазаева, кивнул ему на стул и закурил толстую, желтоватую папиросу.

– Дайте и мне, – попросил Мазаев.

Тот протянул портсигар. Мазаев закурил, жадно затянулся дымом и, выдохнув его серой струей, заговорил:

– Вас удивляет?.. Приход-то мой – слишком уж рановато что-то… Ну да, есть причины. Я, видите ли, жену свою, Надежду Михайловну, того… ну, понимаете – убил.

Следователь широко раскрыл глаза.

– Иван Николаевич! Иван Николаевич, что вы говорите?..

– Э, бросьте, – отмахнулся Мазаев, – забудьте-ка вы, что я Иван Николаевич и что мы с вами на даче вместе жили… Перед вами Мазаев, понимаете, убийца Мазаев, которому все равно через десять часов пришлось бы рассказывать вам о… ну, вот об этом, что случилось. Лучше выслушайте сейчас, а то не знаю, что эти часы делал бы… Может, еще утопился бы… Расскажу поподробнее – вы и адвокату потом моему расскажете. Героем сенсационного процесса ведь буду…

– Слушаю, – тихо произнес следователь. – Папиросу еще хотите?

– Дайте…

III

– Вы ведь меня давно знаете, – помните эту мою… связь, что ли, с Алясинской. Артисткой. Да, пожалуй, скорей кокоткой, чем артисткой. Увлечен я был здорово, больше трех лет оторваться не мог, а уж многое было, из-за чего стоило ее бросить. Только к концу дурацкого романа я понял, что если и нужен был ей, так только для того, чтобы квартира всегда была оплачена…

Когда ушел я от нее – помню – уж очень жутко было. Как будто бы заплутался. Выхода нет – один да один все время. Пил, кутил – грязно все это, быстро надоело. Жить стало ужасно кисло, тягуче. Встаешь и думаешь: хорошо бы сейчас повеситься. Честное слово! С таким мертвецким сознанием больше года прожил. Все омерзело и сам себе омерзел…

Вот в такую-то пору и встретилась мне… Надежда Михайловна… Ничего в ней особенного не было – так, девушка как девушка. Хорошенькая, чистенькая такая. Только уж, должно быть, очень скверно мне тогда было, потому что за каждым добрым словом или взглядом, как собака, бежал. Приласкала меня и Надежда Михайловна. Странно так и началось… Уж очень вы, говорит, грязный человек, Иван Николаевич. Точно в ванне давно не мылись. У вас от души кабаком пахнет, посмотрите на женщину, словно сторговываетесь с ней на какую-нибудь гадость, заговорите – цинизмом несет.

Как-то внутренне осмотрелся я после ее слов. Есть такие женщины, как зеркала: подойдешь к ним и сейчас же вся внутренняя пакость собственная видна станет.

Ну что же, говорю ей, гадкий я, так ведь никому от этого худа не будет, мало ли нас, двуногих гадов, шляется? Обозрел бы кто-нибудь, может быть, отошел бы. Вот, говорит, нежности какие, подумаешь. А у самой, вижу, что-то такое совсем не женское, а человеческое в глазах промелькнуло… Взялась она за меня, не отпускает от себя ни на шаг. В театр – я за ней должен, гулять едет – за мной заезжает. Мне, говорит, все равно делать вообще нечего, а если такого поганца, как вы, исправлю – по крайней мере на душе легче будет…

Шутит – думаю… Так, безвременье такое сердечное пришло – никого, мол, нет сейчас, вот и занялась мной, как иногда старые барыни с приживалками возятся. Зачем это ей? А пока целыми неделями думал об этом, и не заметил, как без нее день не в день, работа не в работу – скучно. Не увидел вчера, так сегодня целый день, как мокрый ходишь… Один раз сманили все-таки приятели в кабак, с девицами, с пьяным криком. А в этот вечер к ней обещался заехать. Сидел, сидел, не выдержал. Убежал потихонечку, сел на извозчика, приезжаю к ней. Сидит одна, читает. Увидела меня, вдруг бросила книгу да мне – бегает, кричит: приехал, приехал… Милый мой… Вдруг запнулась, покраснела, да уж поздновато было. И себя не помню – целовал ее, целовал…

И началось. И Алясинская, и кабаки, и все, все, что жерновом на душе висело, все куда-то ухнуло. Сидишь с ней и чувствуешь, что вот около тебя человек, которому ничего, кроме тебя, не надо – абсолютно ничего… Да еще какой человек – чистый, нетронутый, которого ни один мужчина не целовал гадко, плотоядной рукой к которому не притрагивался…

Понимаете, это около меня-то, после Алясинской да напудренных и залитых скверным одеколоном женщин… Это даже не любовь была, а поклонение какое-то, честное слово. Сидишь иногда с ней и вдруг хочется встать на колени и ботинки ее начать целовать, да громко целовать, чтобы сбежались все и видели…

Конечно, венчаться захотели…

IV

– Почти полтора года, как женаты. Как шло время – трудно сказать. Трудно хвалиться своим счастьем – слишком оно уже только самому себе понятно, но одно скажу: безумно хорошо было. Работать стал, как вол; хотелось все больше денег натащить, чтобы Наде удовольствие сделать, а она сердилась только: «Я, – говорила часто, – не содержанка, чтобы деньги тянуть, лучше работай меньше, да дома больше сиди». Прямо до слез все это приятно было…

День набегаешься, наволнуешься, нервы ходуном ходят, а вернешься вечером домой – Надя дожидается. Скинешь с себя вместе с рабочим пиджаком всю дневную слякоть: сядешь к ней и чувствуешь себя, как ребенок около няньки: от всего защищала меня Надя своей привязанностью. Раньше жить было страшно – точно по кладбищу ходишь. Теперь вдруг бодро так стало, сила какая-то появилась.

Ребят не было. Да и слава Богу, а то я, право, кажется, стал бы ревновать Надежду к собственному ребенку, до того я привязался к ней…

Чувствовал, что и она крепко связана со мной и, быть может, не сидел бы я здесь у вас, в такое время, если бы не была Надя все же женщиной. А ведь сами знаете, что у женщин и душа, и сердце – слепые. Кто посильнее схватит – туда, куда захочет, и поведет…

V

Месяца три тому назад играли мы у знакомых в карты. Я сидел рядом с Надей, а против нее поместили какого-то моряка. Красивый парень. Большущие глаза, белый лоб, шевелюра черная, бархатная. В глазах нагловатое что-то. Когда кого-нибудь любишь и видишь такого человека – бояться хочется. Такие люди легко счастье отнимают. У них сила какая-то есть… Это те, что женщин после знакомства в два дня берут, те, что хвалятся, как к ним чужие невесты бегают…

Вижу, что смотрит он на Надю таким постельным взглядом. Чувствую, что хлынула мне кровь в голову. Смотрит, а глаза говорят, что хорошо бы, мол, владеть тобой, и плечи у тебя мягкие, и сама ты гибкая… Взглянул на Надю – отвечает ему взглядом, покраснела, и нет у нее во взгляде отвращения – наоборот, благосклонное любопытство какое-то… Как будто на мысли его соглашается… Так страшно мне сделалось, что из-за стола встал. Никогда я не видел у Нади такого взгляда. И себя жалко стало, и противно, и страшно… Зову ее поскорей домой. Стали прощаться, а моряк при мне же спрашивает Надю, что можно ли к нам заехать. Вижу, Надя запнулась, не знает, что ответить. Выручил ее: «Пожалуйста, – говорю, – и я, и Надежда Михайловна очень рады будем».

Едем на извозчике, спрашиваю ее о том, почему так из моряка посмотрела. Смеется как-то странно, разуверяет, а в глазах что-то виноватое бегает.

Был через день у нас в гостях – моряк этот. Почти весь вечер разговаривал с Надей. Я видел, что это приятно ей. А когда она стояла около пианино, он подошел к ней и, как будто бы что-то показывая ей в нотах, на секунду прикоснулся к ней телом. Вспыхнула Надя и сейчас же инстинктивно обернулась: не вижу ли я. Конечно – видел… Вышел в кабинет, просунул голову в форточку, отдышался, снова в гостиную вошел…

Назавтра куда-то перед обедом уехала Надя. Вернулась розовая, в приподнятом настроении, моих взглядов избегает и чувствую я, что была с моряком. И на следующий день снова пошла… Как слепая, по дому ходит, ничего не понимает, нервная, видимо, за меня мучается, а себя сдержать не может. Только и смотрит на часы. Сядет на кровать, думает-думает, плачет, а ко мне не приласкается, а потом оденется, убежит и надолго-надолго…

Все понимал. Понимал, что возвращается ко мне после того моряка… Заласканная, уставшая от него… Господи, как я измучился за это время. Все ушло, понимаете, буквально все! Когда еще с Алясинской я жил, была все-таки надежда, что кто-нибудь вытащит, а тут все рухнуло. Ничего не осталось.

Опять один, под дождем, по слякоти, с утра до ночи по городу брожу. Домой идти страшно; приду, увижу, что ее нет, как вспомню, что в этот момент, может быть, она с тем, как со мной… и слова те же и движения те же и ласки… Ай… Понимаете – кричать хотелось. Просто выбежать на улицу, бить головой об стенку и что есть силы, до хрипоты, от сердечной боли кричать…

Понимаете, ужас-то весь. Придет домой, безропотно слушает мою ругань. Подойду к ней – не отгоняет от себя, а по глазам вижу, что противен я ей – ужасно, ужасно…

Хотел убить себя. Хладнокровно, собственной мукой наслаждаясь, прикончить. Да вспомнил одну очень уже обидную вещь: убью себя, а она, может быть, и жалости не почувствует: может быть, даже обрадуется, что освободилась… У меня будет череп расколот, мозг по подушке потечет, а она в это время, ничего не зная, может, ему руки целовать будет… тогда, моментом, наступила какая-то даже ненависть к ней, как будто проказой на ней легла эта новая страсть…

VI

– Вчера вот она тоже ушла к нему… к тому вот, моряку… С утра я ничего не ел, только пил много, водку пил, вино. Много-много, так что к вечеру сердце колотилось, как рыба в садке. Руки дрожали; может быть, поплакал бы – легче стало, только слезу не выжмешь…

Сижу, дожидаюсь Надю. В гостиной. Тихо, легли все. Сижу один. Дождь льет, по трубам что-то бурлит. Тяжело-тяжело. Десять часов. Одиннадцать. Двенадцать. Ничего. Заснул в кресле. Проснулся от звонка – тихий, надтреснутый и далекий, в передней. Смотрю на часы – без пяти три. Надя… Горничная, Дуняша, открыла… Думала, что я сплю – Надя-то. Вошла в гостиную, повернула кнопку и остановилась.

– Не спишь? – как-то подло спрашивает и не смотрит на меня, – а я думала, спишь…

– Жену дожидаюсь… Когда любовник отпустит, – говорю ей грубо-грубо. – Что, хорошо было?

Не отвечает. Смотрю на нее – волосы растрепаны, кофта сзади расстегнута. Сама красная, взволнованная, усталая. Шагнул к ней. Подошел почти вплотную.

– Что же молчишь? Говори. Давно не виделись.

– Что тебе? – так же не глядя, спросила она.

Пахнуло изо рта вином. А от всей вдруг потянуло духами – духами того человека. Сладкими, мужскими духами…

Надя – значит, все правда, все, что я только передумал это время. Пьяная от вина и от ласк мужчины, может быть, всего час тому назад… Надя… Знаете: больше такого ужаса не пережить мне… Завертелось все в глазах…

– Гадина, – крикнул ей, – гадина!.. Дрянь!..

Точно ударил я ее. Подняла глаза. И вдруг злобно-злобно, точно с палачом разговаривала:

– Уйди… Сытая скотина… Ненавижу…

– Вон, – бешено взвизгнул я и наклонился к ней. – Вон! Вон! Вон! Вон!

Не увидел, а почувствовал, как она занесла руку, размахнулась и ударила меня по щеке… Как будто чем-то горячим облило мне голову. Ничего не соображая, сразу схватил что попало со стола – нож разрезной попался – и бросился на нес. Не вскрикнула, должно быть, думала, что испугать хочу, только к двери бросилась, кресло опрокинула нечаянно, за портьеру ухватилась. Догнал я ее – лица не видел, ничего не видел, чувствовал только, как духами этими пахнет… Что есть силы хватил ножом… Туповатый ножик-то – разрезной… Даже куда попал – ничего не знаю… Потом ничего не помню… Горничная расскажет.

VII

– Дайте папироску еще, – попросил Мазаев, – спасибо!

– Может быть… воды… чаю хотите… – дрожащим голосом спросил следователь, – сейчас сделают…

– Не надо, – сухо ответил Мазаев, – не хочу… Ну что же: арестуйте меня… Сам пришел…

Следователь опустил глаза и нервно забарабанил по столу.

За окном уже светлело настоящее утро и чахлое солнце, пробираясь по крышам, тускло отражалось на мутных окнах верхних этажей…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю