Текст книги "Савва Морозов: Смерть во спасение"
Автор книги: Аркадий Савеличев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Когда он прежним грозным шагом вошел в кабинет, там предстало не то собрание, не то сборище болтунов. Все сидели в креслах, все дымили папиросами; директор– распорядитель раскачивался в новомодном крутящемся кресле, как в люльке. Тот же главный механик, не смевший пикнуть при прежнем хозяине, расслабленно посиживал, тоже дымил в лицо нынешнему молокососу. И не только возражал молодому хозяину, а спорил с ним:
– Задумали вы, Савва Тимофеевич, дельное дело, но.
У него папироса погасла, он прямо от хозяйской прикурил. Савва посмеивался, ожидая, что дальше скажет главный механик. Тимофей Саввич, войдя, присел на стул у дверей, и сын не вскочил навстречу, и никто из сидящих в кабинете не вскочил. Любимец Кондрашка как ни в чем не бывало продолжал:
– Но не в Баку мы с вами живем. Не при донецком угле. Электростанция? Что она жрать будет?
Директор-распорядитель на равных ему отвечал:
– Торф, Василий Михайлович.
– Да как его в топки затолкаешь? Да и хорошо ли разведано – много ли его?
– Много, Василий Михайлович. Я не зря геологам платил.
Сын не обращал на отца внимания. С неудовольствием, но старый хозяин, недавний гроза этого кабинета, прислушивался.
– Сами знаете, Савва Тимофеевич, торфы наши – не мазут, не антрацит.
– Вот! Как сделать его лучше мазута и антрацита – думайте. Думайте, главный механик! Котлы, топки, турбины, рассчитанные на торф, закажем в Германии или в Швейцарии. Коль сами делать не научились.
Директор-распорядитель, ломая спички, гневался, но не на главного механика – на российскую неповоротливость. Он в упор спрашивал:
– Возьметесь за это дело, Василий Михайлович? Помощники – вот они из Императорского училища, – указал на троих молодцов, у которых и усишки‑то едва пробивались.
Тимофей Саввич прекрасно знал осторожность своего любимца. И не ошибся. Завидев старого хозяина, Кондратьев встал, единый из всех, шагнул навстречу и поклонился. А молодому сказал, что и следовало:
– Подумать надо. Не привык я вот так‑то круто.
Он потирал вспотевшую лысину и взглядом спрашивал совета у прежнего хозяина. Но тому было не с руки вступать в беседу при посторонних. Да и сын наконец‑то решил заметить отца, императорских молокососов отпустил, а потом и самого Кондратьева, наказав:
– Думайте, Василий Михайлович. Но не слишком долго. На все расчеты и соображения отпускаю месяц. Не больше.
Бочком-бочком прошел мимо старика главный механик, и сам уже не молод, наверное, с облегчением закрывая дверь кабинета. И только тогда бизон вышел навстречу отцу:
– Здравствуйте, папаша. Как поживаете?
Все‑таки взял под локоток и проводил к столу, усадил в хозяйское кресло. Не дедовское, а уже новое, которое при каждом неосторожном движении волчком вертелось. И Тимофей Саввич недовольно ответствовал:
– Поживаю, слава богу. Ты‑то не слишком зарываешься? Кабинеты новые, новые инженеры, электростанции. Не пролетишь?
Бизон папиросу все‑таки притушил в пепельнице, которую держала на коленях вырезанная из кости баба. Раньше такой нечисти, ни табака, ни голых баб, здесь и не видывали. Тимофей Саввич невольно сплюнул в сторону. Изыди, мол! Сын, конечно, знает, что отец целый день мотается уже по цехам, вроде как ревизию проводит. И отвечает с укором:
– Не надо за мной досматривать, папаша. Я не пролечу никуда. Прирост капиталов идет каждый месяц. За год уже почти удвоилось. В декабре будет общее собрание пайщиков, я там подробнейший отчет дам.
Вот так: прежний хозяин – всего лишь пайщик. А новый строит электростанции, прежде невиданные домины для рабочих, которые и казармами‑то называть несподручно, какой‑то Народный дом затеял. Народ, вишь, ему подавай! Это фабра‑то народом стала?
Но Тимофей Саввич погасил в себе злость и спросил о чем надо:
– Зиновея‑то как? Когда ждать внука? Торопитесь, гляжу.
Мать говорит еще откровеннее, а он так, немного. Без слов все ясно. Шестой месяц после свадьбы, а пузо у Зиновеи уже до носа, как мать докладывает, она‑то почаще бывает у сына. Дуется бизон, но рассказывает, откуда на шестом месяце берутся детки. При своем фабричном и домашнем хозяине мать попрекала: «Эко! Лучший жених на Москве, а его присучальщица присучила! Бесприданница и разведенка, украденная у недотепы-родича.» Тимофей Саввич и тогда‑то не снизошел до бабьих наговоров, а сейчас чего бельишко перемывать? Они с матерью в Усадах сели, он здесь, в особняке дедовском. Все наособину, можно бы и не ругаться, но страх‑то отцовский должен быть?
– Вижу, набрался ты умишка за морями.
– За тем и ездил, отец. Как без ума в нашем деле?
– Все так, все так. Но вольности много. С мастеров спрашиваешь строго – правильно. Но рабочим чего мирволишь?
– Что они, не люди?
– Люди ли, людишки ли, только без острастки жить не могут.
– Штрафы опять вводить?
– Штрафы тоже не помешают.
– Забыл разве восемьдесят пятый год?
В глаза пыряет рогами бизон. А того не разумеет, что тогда‑то и подкосило отца.
– Во всяком случае, расценки для молодых пониже должны быть.
– Нет, папаша. У парня стимула не будет.
– Стимул. Нахватался ты слов всяких. А я не только лаптем щи хлебал – и с графьями с серебряной посуды едал. Англию не хуже тебя знаю. Не с моей ли подсказки станки‑то теперь сами строим?
– Самость – дело хорошее, папаша. Но от паровых машин везде уже отказались, а для нас электростанция – невидаль. Рек у нас горных тут нет, мазут да уголь далеко, но торф– то, торф? Считай, даровой, под боком. А тот же Кондратьев тянет зануду: «Поду-умать надо.» Вот опять у меня забота: надо подыскивать другого механика.
– И-и, бизон! Не смей обижать моего Кондрашку!
Отец не замечал, что глаза у бизона уже кровью налились.
– Нам‑то поперед других чего со всякими новшествами вылезать? Пущай другие шишки набивают. Кондратьев осторожен – и то цени. Чего рисковать? Не в карточной же игре, не на бегах, на скачках. Пущай по этой части непуть Сережка Викулов старается. Достарался, что и жену у него увели.
Снисходить до нежностей родитель был не приучен. Он не понимал, что сын‑то чувствует вину перед Сережкой, – чего бередить душу. Опять за старое – за отчет перед пайщиками!
– Да перед всяким ли надо отчитываться? Ты перед отцом с матерью отчитайся – и с тебя довольно. Забыл разве, у кого сколько паев? Захоти мы – все пайщики, всем скопом, противиться нам не смогут. Да и не посмеют! Потому как мы.
– Па-апаша! Я мыкать не привык. Прошу и вас, в этом кабинете. вести себя как всякий другой пайщик. И не более! Не более!
Ни отец, ни сын не замечали, что они уже перешли всякую возможную черту. Бодаются лоб в лоб! И то, что отец сидит в хозяйском кресле, а сын, опять сунув в рот папиросищу, расхаживает перед ним и, нагибаясь, дымит прямо в глаза:
– Помните, я ставил условие: не совать нос в мои дела?
– Давно ли они твои‑то, сосунок? Да и будут ли твоими, если уж на то пошло?
– А это мы у пайщиков спросим. Сейчас, Тимофей Саввич, извольте освободить мое кресло и не мешать мне работать!
– Выгоняешь из кабинета? Меня? Меня‑то?!
– Как вам угодно понимать, Тимофей Саввич!
– Так и понимаю, Савва ты. да не Тимофеевич!
Он грохнул кулаком по столу так, что у костяной бабы чернильница в подоле запрыгала. К порогу пошел, не оглядываясь. Лишь через плечо бросил:
– Выгоню. без всяких без пайщиков!
У Саввы появилось желание догнать отца, вернуть в кабинет и хоть как‑то извиниться. Но бизон есть бизон. Да и старик ретиво сбежал по лестнице. Савва дымил в открытую форточку, слышал, как он кричал кучеру Агафону:
– Чего спрашиваешь – куда? Домой! Домой! В Усады!
Было ясно, что старик сюда не вернется и начнет в открытую воевать против сына – глотками все тех же пайщиков, на которых Савва уповает.
Страх перед хозяином – он разве мог улетучиться за три года?
C тяжелым сердцем шел вечером домой. У Зинаиды был прозорливый глаз – о визите отца, конечно, знает, значит, решит, что ссора произошла. Многому научился за последние годы Савва – не научился скрывать лицо. Для купца это плохо. А для человека – как создания Божьего?
На фабрику и с фабрики он ходил пешком. Недалеко, да и поразмяться надо. В том и искал сегодня причину. На самом‑то деле боялся жены – да, да! – народно удлинял путь. Эк ему счастье привалило! Мало, что красива несказанно, так и по-сказанному умна. Да и откровенна не по-женски. Еще на первых порах сказала: «Деток, Саввушка, хочу. Какая жизнь без деток? Сотвори мне Серега хоть единого дитятю, может, к тебе и не побежала бы». Сейчас уж последние дни вот-вот милое, горяченькое пузенько расколется, пост мужской кончится. Как ни метали молодые ткачихи на него взгляды, зная, что до жены ему сейчас нельзя, он честно постился. Ах, Зина, Зина, не огорчить бы тебя!
Ноябрьский золкий ветер драл голые ветви лип и кленов, посаженных дедом. Свет в родных окошках еще издали виден. Тише, еще тише ступай, бизон тупомордый. Но скрип первого снежка под меховыми сапогами все равно бередит душу. Слуги, когда входил, и то недоуменно поглядывали: чего это хозяин как с краденым крадется?
Слава богу, благополучно в свой кабинет прошел, не встретил никого по пути. Зина сейчас частенько в спальне отлеживается. Вздохнув с облегчением, дневной сюртук сменил на вечернюю просторную куртку, сел в кресло и, как водится, закурил. Мысли его сейчас же, как всегда в тишине, на другое перескочили. Дом! Родители обзавелись и в Москве хорошим особнячком, в уютном Трехсвятском переулке; главная‑то контора там, в Москве. Да вовсе иник чему хозяину кажинный день шастать по цехам. Это он на первых порах – свои порядки наводит, новые отношения с фабричным людом устанавливает. Дальше управители этим займутся. Из ссылок и из деревень почти все лучшие рабочие возвернулись, в благодарность как ломовые тянут.
Разве что Севастея. Сосланная на Урал, говорили, замуж за одного из здешних ссыльных вышла, да там и осела. Тоже ведь есть его вина? Женщине не след быть слишком умной. Вот то же и Зинаида: про московский собственный дом твердит, не зная, что он это домашнее дело меж фабричных дел давно обдумывает. Сейчас именно такая минута, тихая. Будет, будет, Зинуля. не дом, а дворец! Всему свой срок. В тишине‑то, да под сладкую папироску, и рисуются на золотистых обоях истинно уж золотые дворцы.
Как же, покуришь! Не слуга, а кучер Данилка вошел и объявил:
– Зинаида Григорьевна к чаю зовут.
– Ты что, уже и за слугу? – с недовольным видом поднялся Савва, отвлеченный от своих мыслей.
– Зинаида Григорьевна приказали быть при лошадях. Вдруг за доктором?
Жена уже сидела у самовара, в широком распашном платье. Он поцеловал ее и хозяйски прошелся ладонью по животу.
Она не отвечала, привычно наливая вечернюю рюмку и присматриваясь.
– Все ли хорошо на фабрике‑то?
Он начал рассказывать, что сегодня делал-поделывал, но потом махнул рукой:
– От тебя ведь не скроешь.
– Да и не надо скрывать, Саввушка.
– Вот-вот. С отцом поругался. Так, пустяки. Какое платье‑то тебе удобное портниха сшила, – постарался перевести разговор на привычный лад.
Верно, удобное для беременной платье, почему‑то названное труакаром, хотя шила здешняя, домашняя портниха. Не тащиться же в Москву. Он хвалил портниху, хвалил вкус Зинули, об обычном домашнем платье говорил с большим жаром, нежели о платье бальном, в котором она была, еще не в приметном своем положении, на приеме у генерал– губернатора; тогда даже губернаторская супруга, как‑никак великая княгиня, позавидовала: «Ах вы модница!» Чего же сейчас‑то?
– Облегчи душу, Савва, – потребовала она.
– Да, да, Зинуля. – Он с ужасом смотрел в ее азиатские, с каким‑то зеленоватым отливом глаза. – Ну, поссорился. Ну, бывает среди мужиков. Чего тебе беспокоиться? О сыне подумай, о сыне! – Опять он погладил ее благодарный живот.
Но она ладонь его упрямо отвела:
– Крепко ли поссорился?
– Крепенько, Зинуля.
– Да-а, грозен муж. Не сомневаюсь: не менее грозный свекор сейчас уже прикатил в Усады, сидит перед Марьей Федоровной и по чем свет честит тебя, а свекровушке слышится: меня, меня! Сам знаешь, как она меня любит. Свекровушка на свои темные иконы крестится и все твои грехи, конечно, сваливает на невестку-разведенку. Было время, огнем палила недотепу Сережку, сейчас меня спалить готова. Савва, Саввушка, помирись с отцом. Ну, хотя бы ради меня!
– Да ради тебя я на все готов. только не на это! Как ты не понимаешь!
– Куда уж присучальщице понять Морозова, прошедшего через два университета.
– Зина, при чем тут университеты! Разные мы с отцом люди. Вчерашний он день, а может, и позавчерашний, еще Саввой Васильевичем установленный. Не могу я плутать в потемках. Да и не хочу. Не хочу!
– Вот и вижу, что не зря тебя отец бизоном прозвал. Чего уж, поднимай и меня на рога. – Начав еще раньше всхлипывать, она уж залилась настоящими слезами.
Он смотрел на ее колыхавшийся живот, но жалости в себе не находил. Если бизон, так можно и в стойло вонючее загонять? Кнуты по бокам еще щелкали, кнуты.
Когда отец порол первокурсника, не так было больно. По крайней мере, за дело. Чего же дельного сейчас‑то? Ох, бабы, бабы!
Впервые в своей женатой жизни усомнился. Как при таких слезах не сойти с ума или не спиться?
И вторую, и третью рюмку хлопнул, а что толку? Злость не проходила. Злость на кого?
Пожалуй, на себя. Ведь с большой неохотой он ввязался в фабричные дела. Еще в университете зрело намерение пойти по ученой части, как Аннушкин муженек, Геннадий Федорович, приват-доцент Карпов. Из Кембриджа уже с окрепшим намерением возвратился, даже с Геннадием Федоровичем‑то долго на эту тему беседовал. Тот искренне советовал: да, да! Погрязнешь ты, Савва Тимофеевич, в склоках фабричных. Добр ты слишком. Да и под отцовской, все еще крепкой рукой. Подумай! Аннушка то же самое советовала. Она, старшая сестра, родимого батюшку распрекрасно знала. Наедине– то прямо говорила: «Не даст он тебе воли, не даст!» Мать не оговаривала, но ведь и матушка крепка купеческим умом. Что‑что, а денежки превыше всего. Только болезни Тимофея Саввича и смирили ее с ненавистной невесткой, да и с передачей дел в твои руки. Оглянись, мол, на сестру‑то? Получила свою долю наследства, хоть и небольшую, да и живет-поживает в Москве, даже при многих детках по театрам да по балам ездит. А ты? Ситцы, бумазеи да гипюры в голове!
Так‑то оно так, но Карповы, как и другие родичи, – всего лишь приживальщики у Морозовых. Сможет он‑то, Савва Тимофеевич, жить в приживальщиках?
Даже с ненавистью глянул на ревущую Зинаиду. А она уж на диван, скрючившись грузным телом, бессловесно завалилась.
– Зинаида? Зинуля?!
В голосе его было столько крика, что она сползла с дивана и встала перед ним на колени:
– Пойми и прости отца. Как Христос‑то прощал.
– Не гожусь я в святоши, как дядюшка Елисей!
Да, старший сын Саввы Васильевича, передав дела сыну Викуле, старость свою на Рогожском кладбище при старообрядческой церкви начетчиком кончил. Там же и похоронен с почетом. Но не рановато ли Савве Тимофеевичу такие почести?
– Дура ты, дура. не в свои дела лезешь!
Она бухнулась на пол, уже и слова выговорить не могла. Он тормошил ее, она вся дрожала, задыхалась. Чуть погодя только и смогла:
– Лезет из меня, кажись, мертвущий.
Савва опомнился. Поднял ее, уложил на диван, целовал в беспамятстве губы, руки, живот, готовый вот-вот лопнуть. Крик его расколол тишину дома:
– Дани-илка!..
Данилка тут же прибежал.
– Доктора! Базилевича!
Данилка умчался быстрее своего рысака. В доброе время и пешком недалеко – фабричный врач в казенном доме на Англичанской улице. За хозяевами он присматривал, конечно, лучше, чем за фабричными. Тоже впереди рысака примчался. Копошившуюся возле хозяина горничную турнул на кухню:
– Воды! Теплой!
Савва в ознобе трясся возле него, держа руки Зинаиды в своих ладонях:
– Спасите, Александр Павлович! Богом молю!
Базилевич был свой человек в доме, всю подноготную семейной жизни знал.
– Да вы‑то хоть, Савва Тимофеевич, не кричите! Тоже рожаете? Сейчас пошлем за моей женой, как раз за акушерку и будет.
Супруга доктора Базилевича была лучшей подругой Зинаиды, не дожидаясь Данилки, вслед за мужем прилетела, свои порядки наводя:
– На кровать ее! Сейчас, Зинушка, мы тебя уложим как след быть, мы тебе помо-ожем.
Но прежде чем ее унесли в спальню, Зинаида еще нашла в себе силы повторить:
– Христом Богом.
Он склонился над ней:
– Только ради тебя. тебя ради!.. Успокойся, моя родная!
Не менее хлесткий крик разорвал потолки дома:
– Дани-илка!..
– Да тута я, тута, – вышел тот из темного угла. – В Усады, Савва Тимофеевич?
– В Усады. Как ты догадался?
Данилка о таких пустяках не докладывал. Впереди хозяина побежал вниз, чтобы снять попону с запотевшего рысака и отцепить с его морды торбу с пшеничкой. Овсом хозяйского любимца, само собой, не кормили.
Легкие, беговые санки как на крыльях оторвались от крыльца и единым махом вынесли на большак.
Была тихая, морозная полночь. Время, когда уходит старый день и зарождается новый.
В Усадах был еще больший переполох. С Тимофеем Саввичем случился удар. За докторами тройку во Владимир посылали. Их нагрянула целая орава – как же, Морозов!
Они только что сняли шубы и потирали захолодалые руки, чтобы без опаски подойти к больному. Может, и для того, чтобы сподручнее по рюмочке с подноса принять, для сугреву. Как раз вовремя и Савва приобщился. Спросил главного владимирца:
– Поговорить можно?
– После, после, – отмахнулся тот, увлекая свою свиту к кровати, на которую безжизненно уложен был повелитель всего этого края.
– Ты слышишь меня, папаша? Ты слышишь?
Он слышал. Он просто не отвечал.
Савва понимал это. Как понимал и то, что ему надо выговориться.
– Да, я не самый лучший сынок. Но я – Морозов. Морозов, папаша! Для чего ты меня растил? Для чего кнутом для вразумления порол? Для оправдания всей своей. и дедовской, дедовской! Жизни! Разве я не подавал надежд, я не оправдывал ваших чаяний? Слоняясь по заграницам, я лучше вашего научился деньгу ковать. Но ради чего? Ради каких рук? Не грязных же, папаша! Не обижайся, ты. вы всегда чистоплюем были. Табак не кури, водку смирновскую не пей, ткачих на тюках хлопковых не мни. А откуда же деток столько под кустами ореховыми развелось? Прибыль деторожденная? Дед наш, благословенный Савва Васильевич, из крепости нас вывел – какую же крепость мы утверждаем? Я ради морозовских капиталов университетские амбиции отринул – можно позволить мне амбиции бизоновские? Ой, верю, папаша, сам буду Бога просить, чтоб простил мне своеволие. Но как без своей воли жить? Вы хотели, чтоб я плясал под вашу киржацкую дуду? Но Киржач впадает в Клязьму, Клязьма впадает в Оку, Ока – в Волку, а Волга выносит свои воды в Каспий-окиян. Окиянный я, папаша! Окаянный! Мне не остановиться, если даже и захочу. Вы‑то с дедом – останавливались? Не спрашиваю – как у нас такие миллионы завелись. Может, я молельщик за вас, может, я раб непотребный. Но ведь я – Морозов? Я той же неуемной крови. Как мне жить, не оглядываясь на вас? Я ведь третье поколение. Третье! А что с третьими бывает? Третьи нисходят в тартарары. Папаша, я два университета закончил, неуж этого не понимаю? Ты слышишь меня, ты слышишь, папаша?!
Родитель помаргивал густо орошенными глазищами. Он не только слышал, но и понимал все, о чем толкует бесхитростный бизон. Что он ему сейчас мог возразить? Кнута не было, не было его власти.
Мать копошилась рядом, запрещающе взмахивал седыми косицами доктор Базилевич – он был из польских инсургентов, владимирские доктора его от постели старика тащили, – не могли оттащить; выговориться хотелось, в кои‑то веки перед отцом-владетелем.
– Я забросил, папаша, университетскую науку, я вернулся к дедовскому порогу. Ради чего? Ради оправдания вашего своежительства. Должны понять хоть это. Черный дубовый крест под Покровом – разве яне содрогался при виде его?
Мать уже в гневе тащила за рукав. Умирающий отец, не в силах ничего возразить, помаргивал запрещающе – на большее не хватало сил. Но бизон‑то, бизон – он рогами пырял в умирающего:
– Я возьму дедовское дело в свои руки, – нов руки чистые, ничем не запятнанные. Имею ли право, папаша?
Тимофей Саввич всепрощающе моргал, уже не в состоянии ни поощрить, ни возразить упрямому бизону, который и на смертном одре пыряет сыновьими рогами. Его жизнь кончалась; какова‑то будет жизнь третьепереходная?
Мать что‑то запрещающе вскрикивала, доктора роптали, но образумил тихий толчок Данилки:
– Кажись, начинается.
– Начинается – что?!
Савва‑то ведь понимал – что именно. Он заискивающе попросил своего кучера:
– Ничего, осведомляй меня. Ничего, мотайся взад-вперед. Видишь – и тут и там я прикован?
Видел верный Данилка. Успокаивал:
– Пока что терпимо, Савва Тимофеевич. Она просит только – не огорчай отца. Она – значит, Зинуля. Сама мается, его успокаивает. Есть ли предел женскому всепрощению?
– Гони обратно, Данилка. Скажи: у нас все ладком, пусть ладком и рожает. А какие лады? Его опять понесло:
– Папаша, у нас много разнородья, но ведь мы – Морозовы? Тимофей Саввич моргал вроде как утвердительно.
– Я хочу обновить все производство, я хочу сделать. Мать, Мария Федоровна, больше не могла терпеть:
– У него жена рожает, у него отец умирает, аоно каких‑то делах толкует! Да что же вы за людцы, Морозовы?!
Она в этот момент забыла, что и сама, из мордовских купчих возродясь, давно стала Морозовой. Может быть, после лежащего на одре Тимофея Саввича, самой главной. Савва, сидевший у постели отца, вскочил:
– О чем вы, мамаша?
– О том. О твоем беспутстве!
Он слишком‑то путным себя не считал, но чего же так?
– Мамаша, я сейчас к Зинуле слетаю!
– К Зиновее?
Она даже при родах не могла ее иначе назвать. Савва грохнул стулом у постели отца и крикнул безвылазно дежурившему Данилке:
– Домой!
Зинаида была бледна, безобразно потна и стыдливо прятала мокрое лицо в подушку.
– Зинуля, я как на распятии. Что мне делать?
Она все‑таки чуть-чуть повернула некрасивое, распухшее лицо:
– К отцу идтить. Я как‑никак сама опростаюсь.
И здесь он был не нужен. Тем более что нянюшки и откуда‑то взявшиеся акушерки его взашей толкали:
– И-и, муженек! Не твое это дело!
Данилка в обратную рысака мчал, который, конечно, не понимал этой челночной гонки. Хоть и ткачи вы, Морозовы, но челнок‑то – таковский? Право, человеческим языком говорил рысак, сбрасывая на снег с языка грязную пену. У отца все то же: пяток хорошо подзакусивших врачей, орда приживалок и богомолок, он сам, отвечавший на вопросы сына лишь помаргиванием седых ресниц. О роженице Зиновее никто не спросил, даже мать не приняла это во внимание. Сказала как ошпарила:
– Хорошо, что он все‑таки успел на меня перевести капиталы. Бегай потом по судам! Савва долго не мог взять в толк ее заботы. В эти часы он, кажется, любил отца и с неподдельной скорбью воспринимал его тяжелые, прощальные вздохи.
Вскоре последовал второй удар. Нет, третий.
Первый был при злополучной забастовке, которую все газеты прозвали «Морозовской стачкой».
Второй был при злом разговоре с наследником-сыном.
А третий, если уж считать правильно?.. В третий раз он сам себя ударил, морозовским обухом по лобастой старой голове.
Впрочем, не так и стар был Тимофей Саввич Морозов, младший наследник Саввы Васильевича; тот чуть ли не до ста лет дотянул – сыну его уготован был крест на седьмом десятке. Разумеется, на Рогожском обжитом кладбище. Рядом с назидательным крестом Саввы Васильевича, родоначальника всех разбухших ветвей морозовского древа.
Древо, оно ведь от корней новыми побегами отрастать должно?