Текст книги "Том 12. Дополнительный"
Автор книги: Аркадий и Борис Стругацкие
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Надо сказать, я, может быть, человек предвзятый, но с моей точки зрения, история не очень красивая, обидная, когда издательство отказалось публиковать предисловие, вот эту «инструкцию к чтению».
– Я думаю, что просто издательство давало заработать своим – вот есть у нас специалист, который пишет предисловия к восточной литературе – вот он и напишет...
Нет, давайте говорить так: на момент выхода «Ёсицунэ-моногатари» – на русском языке «Сказания о Ёсицунэ», лучшего автора предисловия к японской литературе, кроме Аркадия Натановича Стругацкого, не существовало.
– А это неважно, он не «свой»...
Ну, японцы так не считают, читатели так не считают... Ведь много того, что нам известно, начиная с Акутагавы – это Стругацкий. Ему же принадлежат лучшие и единственные переводы вещей – я говорю сейчас о вещах давно известных – о произведениях Акутагавы, которые кроме него никем не переводились, потому что они совершенные – это «Бататовая каша», это «Нос» и это «Страна водяных». Плюс предисловие к «Ёсицунэ».
Вот папка со всеми материалами работы Аркадия Натановича над романом. Посмотрите, и вы увидите, какую огромную предварительную работу провел переводчик, прежде чем приступить собственно к переводу текста романа.
Вот первое: это подстрочник, это попытка перевести средневековые японские реалии, привести к нормальному состоянию языка сейчас. Точно так же вот целый, как вы видите, список персоналий, все, кто упомянут... И из этого становится ясно, почему в предисловии, например, дядюшка Юрикава называется старым ослом. Вот комментарий к событиям и персоналиям... Мало того, Аркадием Натановичем была составлена подробнейшая карта – а к картам и планам он относился с величайшим пиететом – средневековой Японии, со всеми соответствующими реалиями того времени и с маршрутами всех трех походов Ёсицунэ. Эту карту предполагалось поместить на форзаце книги, но по каким-то причинам сделано это не было... То есть это то, что называется «нормальная, квалифицированная работа переводчика».
У нас ведь сейчас огромное количество всех изданий, лежащих на книжных лотках, переводы для которых делают мальчики или девочки иняза – они берут книжку, и вот как они ее читают, так они ее и переводят; если они чего не понимают, то либо просто выбрасывают, либо, самое интересное, как он его не понимает, так он его и переводит. Потому надо сказать, что как бы ни хорошо наше время ни было, я это говорю без иронии, одну, ну, наверное, все-таки не одну, вещь полезную мы тогда утратили – все-таки во всех, в частности в фантастике, переводной, литературные переводы, мы имели все-таки самое лучшее. Самую квинтэссенцию. Мы не имели туфты. Правда, надо сказать, в основном Аркадий Натанович всегда считал, что печатать надо все. Все, что пишется. Потому что как найти жемчужное зерно, если ты не имеешь навозной кучи? А надеяться на то, что тебе попадется сразу груда жемчужин в виде кучи...
– Юрий Иосифович, я несколько моложе вас, и волею судеб сложилось так, что я рос вместе с книгами Стругацких. В силу этого, мое мировоззрение, как и у многих людей, сложилось, в основном, под действием этих книг. А ваше отношение к этому?
Ну, во-первых, я совершенно не отделяю себя от того самого поколения людей, мировоззрение которых сложилось на книгах Стругацких. Может быть, даже чуть в большей степени я это понимаю, чем остальные, потому что массу вещей мне разъяснял сам Аркадий Натанович. Просто по истории фантастики российской... Если Вы помните, одновременно со Стругацкими мы начали все знакомиться с англоязычной фантастикой, американской. До того из англоязычной фантастики нам известен «Ральф 124...», книжоночка, выпущенная в двадцатых годах плюс Чапек, я беру вообще зарубежную фантастику. Советская фантастика – это: Беляев... Сэнсей считал, что начало нормальной современной фантастики – это заслуга Ивана Антоновича Ефремова. Он очень высоко ставил «Туманность Андромеды» – появление такого уникального явления в мировой литературе, как социальная фантастика. Почему именно Стругацкие так выделяются среди всех фантастов? Плеяда фантастов в то время, особенно в редакции Жемайтиса, была совершенно великолепной. Конечно, литературный язык. Прежде всего, это литературный язык. Надо сказать, что они определяли себя, по словам Аркадия Натановича, очень просто – это язык улицы. Мы говорим то, пишем то, что люди думают. Просто сами говорить не могут, а наша речь, наша стилистика, она как раз является самой адекватной для выражения этих мыслей. Это связано, конечно, и с вполне определенной трансформацией языка, литературного языка, обиходного языка. Почему? Потому что большое количество иностранных слов, появившихся после войны в обиходном лексиконе – они присутствуют у Стругацких, если мы в этом плане проанализируем литературу тех времен, гораздо в большей степени, то есть так, как это было в жизни. Значит, это было органично, не несет на себе дополнительной функции, как предположим, у того же Гансовского, или у Днепрова. Дальше. Конечно, авантюрный сюжет. Всегда. Это требование – не фантастическая идея, и ей подчинено все остальное, а прежде всего – сюжет. Это главное, основное, что всегда, между прочим, было у них, как Аркадий Натанович говорил: «Основное в литературной деятельности – это сюжет. Что бы там ни говорили, литература первого, второго сорта, третьего – она должна быть интересной». На их трансформацию литературного языка, то, кстати, начало чему положил Хемингуэй – лапидарность произведений, отсутствие тяги к созданию широченных панорам, что было характерно для XIX – начала XX века. Надо сказать, что Аркадий Натанович Хемингуэя четко совершенно определяет как предтечу их литературы. Было время, когда они с Борисом Натановичем зачитывались им именно в литературном плане, в плане ремесла.
Ну, и, конечно, адекватность. Адекватность интересов. Я, честно говоря, достаточно много читая, слыша Стругацких, принять гипотезу о примате эзопова языка в произведениях Стругацких, что только потому, что советская действительность не давала возможности говорить то, что, дескать, ты думаешь, быть, скажем, Ниной Андреевой – «Не могу молчать», что только это вызвало к жизни фантастическую литературу Стругацких – я, честно говоря, не могу. У меня по-настоящему глубокое убеждение, что эта оценка привнесена западными исследователями. Ведь третья Заповедь – не сотвори себе кумира – нарушается всегда и во всем. И пристальное внимание, так же, как и у нас к жизни другого мира, существовало и в другом мире – пристальное внимание к тому, что у нас творится. Будем говорить о том, что понятие «холодной войны» – пускай это больше политическое понятие – но противостояние было. Мы искали свои корни, свою пятую колонну – там, в Джеймсе Джойсе – «Отсюда и в вечность», в Андрэ Стиле, в шведских писателях-коммунистах – все то, что, скажем, издавала «Иностранная литература» в эти годы. Они точно так же искали у нас. Если Амальрик – да, это не эзопов язык, это действительно литература критики, если Войнович, если Синявский – это да, действительно, политизированная литература. Это с одной стороны. С другой стороны – Марков и вся остальная плеяда официальных литераторов, стоящих на другом конце шкалы. Вы помните, в свое время была роскошная пародия-статья «Политическая оценка политической позиции мышки в «Курочке Рябе»? Вот такое совершенно серьезное, политологическое, литературоведческое эссе по «Курочке Рябе». Вот мне кажется, что начало всех этих рассуждений об эзоповом языке Стругацких – это подобного плана критические эссе о творчестве Стругацких на Западе.
Каждый видит то, что может, то, что хочет. А для наших литературоведов вот эта критика, вот эта идея оказалась... Давайте говорить так: когда появилась критическая стругацкология? Ну, как минимум, не раньше одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Это – конец шестидесятых и дальше... И это период четкой совершенно нарастающей политизации населения в Советском Союзе. Никакой политизации не было. Пятое марта тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, смерть Сталина. Дальше начинается: антипартийная группа и примкнувший к ним Шепилов. Начинается политизация. А что такое литературоведение? А что такое идеологический сектор? Он здесь же, рядом. И вот, параллельно с этим, начинается оттепель – это те же самые годы. А раз те же самые годы, значит, появляется возможность, во-первых, говорить то, чего раньше говорить было нельзя, а самое главное, позволить себе увидеть то, что раньше видеть было нельзя. А тут тебе сразу дают рецепт для идеологической оценки – фантастическая оболочка. Фактически все время ведь говорится: Стругацкие меньше фантасты, больше социологи. Вы посмотрите, что пишет Ле Гуин во всех рекламных строчках: «Предтеча Стругацких – это Чехов и Гоголь, как я понимаю». Простите, что Ле Гуин понимает в Чехове и в Гоголе? Да и в Стругацких. И, с моей точки зрения, как раз этот крен в политическую социологию в оценке Стругацких умаляет по-настоящему значение сути фантастики братьев Стругацких. Ведь они же совершенно недаром, чем дальше и дальше в своих произведениях, уходят от технократии сначала к социологическому моделированию, а потом к биологическому моделированию. Вы посмотрите, уже начиная с «Волны гасят ветер» и даже с «Жука в муравейнике» – все больше и больше идет крен в биологию, последняя вещь Аркадия Натановича «Дьявол между людей» – это биология и социология. Фантастика, модели, предвидения, сюжетика, построение, ведь это же, простите, не критика.
Можно говорить так: «Хищные вещи века» – это критика современного нам тогда общества. А куда мы тогда, простите, денем все эти удивительные социогенетические, социопсихологические предвидения, которые есть в этой вещи? «Хищные вещи века» – уникальная книга. Это вещь, которая дважды рождалась. Изданная в шестьдесят пятом году, она потом была на двадцать с лишним лет забыта.
– Да, до восемьдесят первого года она не издавалась.
И потом вдруг, во всех, сначала опять-таки не у нас, а потом во всех сборниках провинциальных и центральных изданий, вдруг опять пошла. Всюду стали ставить «Хищные вещи века». Почему? А потому что: дрожка – раз, слег – два, страна дураков – три, меценаты – четыре, что только потом мы узнали в виде цветомузыки, рэпов, галлюциногенов, социального варварства как эстетической категории. А многогодовые телевизионные сериалы – в одна тысяча девятьсот шестьдесят пятом году их не было даже на Западе. Я когда занимался вопросом «мыльных опер», я специально взял «Британнику» девяносто четвертого года, там большая статья о «мыльных операх». В шестьдесят четвертом году, когда писались «ХВВ», этого не было. Это что, это критика? Чего? Будущего? Критика тенденций? Простите, это самое последнее дело, это марксизм – критиковать тенденции. И никогда в жизни Стругацкие этим не занимались. Значит, это нормальное социальное предвидение. Это Жюль Верн, но не в электричестве, не в электротехнике, не в астронавтике, а в социологии, в социогенетике, в социопсихологии. И в индивидуальной психологии. С этой точки зрения мы можем это назвать эзоповым языком? Это то, о чем они думали, то, о чем думали вы... Правильно, мы росли вместе с ними. Надо сказать, что сейчас надо, если серьезно говорить, то надо исследовать поколение, выросшее на Стругацких не по политологам, не по идеологам, а по тем, кто сейчас работает в социологии, психологии и в социогенетике. Там это заложено, вот это понятие «развитие человеческой психологии». И оно заложено именно у Стругацких. Кстати, ни у одного другого современного писателя-фантаста с такой четкой очерченностью и направленностью этого нет. Ни у современного российского, ни у современного западного.
И вот тут мы можем начинать говорить, что если фантастика – это литература, скажем, второго сорта, изучающая будущее технократическое, технологическое – это подход Казанцева, а литература изучает человека, как говорил Горький, «типическое в типических обстоятельствах», то писатель Аркадий и Борис Стругацкие – это нормальный, современный, гениальный писатель, изучающий человека методами, в частности, так, как это делал Булгаков. Лев Николаевич Толстой изучал это путем дачи исторической панорамы, Ги де Мопассан изучал это путем дачи этнографо-социологического среза, так же, как почти все французы XIX-XX веков. Стругацкие дают это путем фантастики. Если мы берем предметом литературы изучение, исследование, понимание человека, высшей нервной деятельности, то есть эго в социуме и эго наедине с эго, это уже будет у нас и Достоевский, это у нас будет Джойс, это уже будет Кафка, то есть это уже весь экзистенционализм, то Стругацкие – это писатели, изучающие... люди с современной методологией, ученые... Что определило именно фантастический поворот их творчества? Ведь самое первое произведение Аркадия Натановича Стругацкого к фантастике не имеет ни малейшего отношения. «Пепел Бикини» – это практически публицистическая вещь. Сравнить «Пепел Бикини» можно с, ну, пожалуй, «Семь дней в мае» Нибела и Бейли, книгой, которую часть литературоведов относят к так называемой политической фантастике, отделяя от научной фантастики. Создается модель – что было бы, если бы... Так и тут создается эта модель. И все. Я не литературовед и, тем более, не критик, но я вот так это понимаю. И вот, конечно, это мое понимание идет, честно говоря, не от Нудельмана во мне, а от разговоров с Сэнсеем. Он, конечно, никогда вот так не выражался. Так это им не определялось, но, в принципе, вот это мое понимание, таковое, а не иначе, заложено разговорами с ним.
Зачем далеко ходить за примерами. Выходит «Жук в муравейнике». Аркадий Натанович приезжает ко мне в больницу, тогда у нас был еще тот период, когда я редко приезжал к нему, чаще он приезжал ко мне на «чек-ап». Это была суббота, или воскресение, когда я дежурил, когда никого не было. Мы запирались в ординаторской, а дальше все было так, как у него. Вопрос: о чем эта вещь? О Странниках, о мутациях, о КГБ?.. Тогда кто над КГБ? Простите, фраза, великолепная совершенно фраза, в оценке Бромберга по отношению к Комкону – «Ваша деятельность запретительная, вы, рыцари плаща и кинжала...», но если быть совсем откровенным – думает Максим – то социальная задача, имманентная Бромбергу – это какой-то контроль над контролем. Тут уже, простите, работа Красина, которая критиковала ленинскую «Как нам реорганизовать рабоче-крестьянскую инспекцию», где Красин писал, что, извините, тогда у нас инспекторов не хватит, потому что над каждым инспектором надо ставить еще инспектора, а над этим инспектором – еще инспектора... Знал Стругацкий эту работу? Знал. Я его спрашиваю, о чем, он говорит: а ты как думаешь? Практически там же никогда ничего не зашифровано. Ни в одном из их произведений. Там все есть. Там только, просто-напросто, нужно иметь глаза. Научиться видеть у Стругацких то, что они хотят этим сказать, нельзя. Ты видишь – и для тебя непонятно, почему это не видят другие. Ты не видишь – и тебе непонятно, почему это видят другие. А там есть два эпизода: первый – говорит Сикорски Максиму: «Мы все устали, Мак, – проговорил он. – Как мы все устали! Мы уже больше не можем думать на эту тему. От усталости мы становимся беспечными и все чаще говорим друг другу: «А, обойдется!» Раньше Горбовский был в меньшинстве, а теперь семьдесят процентов Комиссии приняли его гипотезу. «Жук в муравейнике»... Ах, как это было бы прекрасно! Как хочется верить в это... А муравьи-то перепуганы, а муравьи-то суетятся, переживают, жизнь готовы отдать за родимую кучу... А если это не «Жук в муравейнике»? А если это «Хорек в курятнике»? Ты знаешь, что это такое, Мак, – «Хорек в курятнике»?.. Сорок лет они делают из меня муравья! ...Через сорок лет ты будешь такой же, а может быть, и гораздо скорее, потому что события пойдут вскачь! Они пойдут так, как мы, старичье, и не подозревали, и мы всем гуртом уйдем в отставку, потому что нам с этим не справиться. И все это навалится на вас!..» И второй эпизод, до того: «И какую-то совсем детскую благодарность ощущал я к Экселенцу, который до последнего момента старался удержать меня на краю этой тайны. И какое-то еще более детское, почти капризное раздражение против него – за то, что он все-таки не удержал... И я понимал, что с этой тайной на плечах мне ходить теперь до конца жизни». – Вот на этих двух эпизодах в разговорах двух, простите, как почти все официальное литературоведение расценивает, кагебешников, надзора, старшего – Экселенца и младшего – Максима Каммерера. Я ему ответил, что с моей точки зрения, это – вещь о мере социальной ответственности, чувства социальной ответственности в человеке... И вот это был тот, один из очень редких случаев, когда он был просто... тут я увидел Диану счастливую. Он возликовал, он сказал словами Витьки Корнеева: «А я-то думал, что ты у нас дурак!»
Где здесь политика? Политика начинается от момента, когда чувство социальной ответственности начинает толкать к действию. На этом этапе вы можете великолепно совершенно привязать все, что угодно, вы можете даже Германна из «Пиковой дамы», на этапе его действия – наставления незаряженного пистолета на старуху-графиню расценить как борца с засильем аристократии, тем более, что он сам – из инженеров, сын обрусевшего немца.
Поэтому, согласиться в оценке Стругацких, что это, скажем, Даниэль и Синявский, надевшие фантастическую личину, я не могу ни в коей мере. Это талантливый, большой писатель второй половины XX века, ощущавший своим нервом изменение человека и его психики в социуме XX века, в особенностях этого социума, то есть, социума научно-технической революции, социума глобальной цивилизации. Чем наша цивилизация, чем XX век отличается от всего остального? Безумной акселерацией всех процессов, наша цивилизация начинает носить за счет своей информационной емкости характер глобальной цивилизации. И поэтому никого никогда не волновало, что выжигаются леса, никого, кстати, никогда не волновала экология. Почему экология – наука второй половины XX века? Да только потому, что этот вопрос встал на повестку дня. Человечество осознало граничность своей среды обитания. И в этом плане Стругацкие являются первыми – раз, на сегодняшний день единственными – два, наиболее полно и наиболее талантливо осветившие нам состояние социопсихологии и состояние эго в обществе человека XX века в XX веке.
Беседовал Алексей Керзин.
Рафаил НУДЕЛЬМАНВстречи и расставание
Как и все в нашей группе, я называл его Аркадием – это соответствовало возрасту и отношениям. То была, действительно, группа – небольшой коллектив единомышленников, сложившийся на базе общего понимания фантастики, да и общественной ситуации вообще. Таких неформальных групп в 60-е было много. Просуществовали они недолго – до чешских событий 68-го года. Наша тоже распалась тогда же. А возникла она еще до моего появления в Москве – я застал ее уже сформировавшейся, с неким планом действий. Я приехал в Москву из Ленинграда, где учился в аспирантуре, усердно читал фантастику, особенно Лема и начинающих Стругацких, и пробовал силы в переводе. Один из переводов взяла для публикации редактор тогдашнего отдела научной фантастики в издательстве «Молодая гвардия» Белла Клюева, и по приезде в Москву я отправился первым делом к ней. Выпал именно тот день, когда, как оказалось, в редакции проходил семинар фантастов, и на нем-то я впервые увидел Аркадия. Выступал Полещук, прочно забытый сегодня автор, присутствовали Гансовский, Ариадна Громова, кажется, Емцев с Парновым, кто-то еще; мне, новичку, каждый был по-своему интересен, но Аркадий оказался интересным вдвойне – как живая половинка самого интересного, как мне тогда казалось (и думается сейчас) автора, – и как человек. Он был каким-то большим, по-доброму шумным и по-доброму насмешливым, очень приятельским и очень ярким. В нем чувствовалось что-то крупное и значительное; проще говоря, в нем чувствовался талант. По-моему, Полещука ругали: рассказ, который он читал, был скучный и затянутый, – но ругали как-то по-деловому, без злости, слегка подсмеиваясь. Аркадий же, энергично обхватывая руками воздух и жмурясь улыбкой, рассказчика защищал, упирая, в основном, на его искреннюю преданность жанру. Потом Клюева заговорила о делах, и тут-то я понял, что существует некая группа и даже какие-то планы – создать издание «Библиотеки всемирной фантастики», протолкнуть через злобно-настороженное молодогвардейское начальство «своих», сделать семинары при редакции регулярными и многое другое.
Потом семинар как-то незаметно распался на группки и обнаружилось, что Аркадий и несколько других едут к Громовой; взяли и меня. По дороге «заскочили» в большой магазин на Краснопресненской, взяли коньяк и колбасу, прошли на Большую Грузинскую, и с тех пор так оно и пошло на долгие месяцы – встречи на семинаре или в редакции у Клюевой, возбужденные разговоры о делах и очередных планах, а затем – магазин, Большая Грузинская, допоздна у Громовой, коньяк и колбаса. Водку не пили подчеркнуто – Аркадий убедительно доказывал, что у интеллигентов ныне в моде коньяк. Громова пылко теоретизировала, Аркадий шумно витийствовал, заполняя собою весь четырехугольник между стеллажом с книгами и стеной, к которой был приткнут накрытый стол, язвительный худолицый Мирер подавал едкие реплики, улыбаясь тонкогубым, умным ртом, Файнблюм [ видимо, имеется в виду З.Файнбург – БВИ.] (часто наезжавший из своей Перми, где он докторствовал – подумать – на кафедре марксистско-ленинской философии) пил и слегка матерился, добрый Миша Емцев просто пил, Рим Парнов (Еремеем его именовать было как-то неприлично) пил, быстро пьянея; я прислушивался, разинув рот на правах новичка. Это и была «группа». Был, правда, еще Борис Стругацкий, вторая половинка автора, он незримо присутствовал на этих коньячных бдениях, хотя и был далеко, в Ленинграде. Аркадий то и дело говорил: «А вот Борька думает... а вот Борька сказал...» – и чувствовалось, что «Борька» для него – интеллектуальный авторитет. Он вообще, слегка наигрывая, всячески подчеркивал свое уважение к «интеллектуалам», начиная со знакомых физиков и кончая теми же Громовой и Мирером. Его талант был куда более художнического, чем интеллектуального свойства, это обнаруживалось, едва он начинал что-нибудь рассказывать. Но он был и очень умный человек, в этом я позже много раз убеждался. По-моему, он здорово забавлялся, когда почтительно именовал нас с Громовой «теоретиками жанра». Впрочем, Громову он, кажется, искренне уважал – за самоотверженную преданность общему делу и пропаганду ее взглядов, не только как хозяйку дома. Мирера он уважал несомненно, это было видно.
Он вообще был актером – в магазине становился расторопным распорядителем, за столом преображался в шумного тамаду, мог угостить мгновенно сочиненной байкой типа «одноногого пришельца», литературная игра и мистификация казались его стихией, и меня он как-то угостил одним таким насмешливым розыгрышем. Мы ехали с ним в Серпухов; пригласили, собственно, его, но кто-то там настоял, чтобы был еще и какой-нибудь критик, так что я выступал в этом качестве при Аркадии; и вот – мы ехали в Серпухов. Дорогу не помню, потому что он угощал меня длинным рассказом о своей случайной встрече с маршалом Тимошенко в поезде «Красная стрела» по пути в Ленинград. Будто бы они пили в купе, и Аркадий все спрашивал маршала: «А правда ли, что Сталин то-то и то-то?» – а маршал будто бы на все его вопросы отвечал: «Так ставишь вопрос? А хрен его знает!» Утром же, выйдя в коридор, Аркадий, якобы, увидел насупленного с похмелья Тимошенко у окна, и тот, подозвав его, хмуро сказал: «Я вчера спьяну чего-то там тебе наболтал, так ты смотри – никому, понял?» Я долго смеялся, Аркадий тоже, а много лет спустя я опознал этот его рассказ в поведанном мне кем-то старом анекдоте.
Он был также предельно серьезным, когда речь заходила о принципах, и в том же Серпухове я увидел другого Аркадия – он говорил о фантастике, потом о жизни, об окружавшей нас мерзости (впрочем, не называя ее прямо), и я впервые понял тогда, как огромна его популярность и как велико уважение к нему его читателя. В зале научного городка собралось несколько сот эмэнэсов, и чувствовалось, что они ждут от этого большого, спокойного, почитаемого ими человека какого-то урока жизни, истолкования ее, писательского откровения. По-моему, я даже отказался выступать после него – это было невозможно, никого не интересовал «пристегнутый» к Стругацкому «критик», у них шел разговор с ним, со «своим» автором. Он, действительно, был их автором, и я видел, как он внимательно слушал их слова, загорался в ответ на их вопросы и реплики, наклонялся к залу, словно сливаясь с ним, и все впитывал и впитывал в себя энергию этих людей, их юмор и вопросы, их доверие и веру в него, их мысли и профессиональный жаргон их шуток. То была творческая работа прямо на людях: писатель вбирал в себя социальный и профессиональный фольклор своего класса.
То было время напряженных нравственных и социальных поисков, и «наша группа» сложилась именно вокруг убеждения, что фантастика в этих поисках может сыграть едва ли не ведущую литературную роль. Аркадий в эти теоретические рассуждения Громовой и Файнблюма вдаваться не любил, отшучивался, что балдеет от них больше, чем от коньяка, и вообще – его дело писать, «интеллектуал» у него «Борька»; но позже, когда они несколько раз выступили в печати с «теоретическими» статьями, я опознал в некоторых пассажах его собственные размышления. Неутомимая Громова затевала тогда бесконечные прожекты, вроде общего сборника с учеными; имя Стругацкого, да и уважительное тогда отношение научной среды к фантастике, открывало нам двери, в эти двери быстро вошли Емцев с Парновым, потом Мирер, Варшавский, сама Громова сделала две хорошие книги, активно помогала им всем пробиваться в печать Нина Беркова из «Детской литературы» и та же Белла Клюева, нашего полку прибывало, затеялась большая дискуссия в «Литературной газете», в «Иностранной литературе», но что бы ни делалось – ход времени отмечался, прежде всего, очередными вещами Стругацких, они задавали тон, они тащили за собой весь корабль «новой фантастики», они демонстрировали ее возможности и прокладывали ее пути. Я думал тогда и продолжаю думать сейчас, что именно они и были единственным полномасштабным воплощением этой новой фантастической волны; остальные – пусть они на меня не обидятся, каждый из них был по-своему одарен и честно делал свое дело – были ее рядовыми. Мне довелось в те годы писать статью о фантастике как методе (кажется, для того же, так и не состоявшегося, совместного сборника с учеными), я всякий раз натыкался на необходимость проиллюстрировать то или иное свое «теоретическое» положение и всякий раз с некоторым унынием убеждался, что опять и опять все сводится к тем же Стругацким. Они и с Лемом переговаривались вот так же – поверх голов, репликами своих книг.
О книгах этих Аркадий не говорил, во всяком случае – со мной. Только один раз он впустил меня, если угодно, в свою «творческую лабораторию», рассказав какой-то сюжет-заготовку, что-то о человечестве, помешавшемся на вошедших в моду «кибершлемах», дающих эффект присутствия в любых заказанных человеком ситуациях – любовных, приключенческих и прочих; кончалось все это вполне понятным образом – люди так и умирали в этих воображаемых путешествиях по несуществующей жизни, и я сказал ему, что эдак он все человечество прикончит; он быстро посмотрел на меня и как-то странно спросил: «А ты думаешь, оно обязательно должно жить вечно?» Какие-то отголоски этого сюжета почудились мне позже в «Хищных вещах века». Нет, оптимистом он не был. Хотя коньяк любил.
Я принес ему бутылку коньяка – в память о далеких временах, – когда пришел к нему перед отъездом в Израиль. То был 75-й год, группу нашу давно разгромили в газетах и журналах (я удостоился быть упомянутым в одной такой разгромной статье некоего Свининникова – кажется, в журнале «Коммунист» [ точнее, «Журналист», но аберрация памяти забавна – БВИ.]), никого уже не печатали, кроме ловко пристроившегося Парнова, Аркадия я встречал только в издательстве «Мир», где ему еще давали переводы (переводчиком он был первоклассным), и это были грустные встречи. Потом и они прекратились. Коньяку он обрадовался, мне – точнее, моему предстоящему отъезду – нет. Мы выпили на прощанье, и он сказал мне, как-то сразу опьянев и от того еще более настойчиво: «Нет, я отсюда не уеду! Я не понимаю, как ты можешь...» Выпил еще и повторил: «Нет, мы с Борькой отсюда никогда не уедем!» С тем и расстались. Мне показалось, что он немного уговаривал себя, но я не исключаю, что ошибался. В России была не только его с Борисом слава и читатель – он действительно был русским писателем, и очень большим, только страна эта немного сожрала и его, как чушка поросенка. Ах, какой это был большой, шумный, добрый, веселый и бесконечно талантливый человек, и каким постаревшим и усталым он выглядел, когда я с ним в тот последний раз расставался!