Текст книги "Том 12. Дополнительный"
Автор книги: Аркадий и Борис Стругацкие
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
Ненависть вспыхнула и принялась расти в нем как гнойная опухоль – безболезненно, но быстро. Ее, оказывается, уже порядочно накопилось за последние полгода, но до этого момента она жила в нем тихо, безобидная и безопасная, как застарелая скука, а сейчас вот вдруг пробудилась, и принялась пожирать пространство души, и запульсировала там, выдираясь на волю, зеленовато-желтая, ядовитая и опасная, как боевой хлор. Она душила. Хотелось кричать, а она застревала в горле – не давала дышать и жить. Хотелось вонзить ее в это белое, холеное, тренированное, вечно здоровое тело, как белая кобра вонзает кривые зубы свои, чтобы ворваться в жертву ядом. Убить.
Смутно он помнил и понимал, что – опасно. Вокруг слишком много народу. Охранники с сумрачно-напряженными лицами шарят глазами, а один уже уставился и смотрит в упор, старея лицом, уже приготовившись, уже целясь... Это не остановило бы его. Его и выстрел в горло не остановил бы сейчас, наверное, – подступало, вздувалось, напрягалось, готовилось взорваться, прорваться, вспыхнуть, словно чудовищный, противоестественный, сверхъестественный оргазм... вот сейчас – вылетит ядовито-желтым, удушающим, выжигающим, стометровым языком... еще немного... вот сейчас... нельзя, нельзя, опасно, двое уже смотрят... И тут вдруг подступило снизу, схватило мгновенно и остро (у врачей это называется – «императивный позыв»), и ненависть мгновенно поникла, растворилась обессиленно, ушла на дно, ушла в ничто, а ноги – опять же сами собой – понесли его прочь, домой, скорее, еще скорее, сейчас польется, все, не выдержать, все, все... И оказавшись в подворотне, он судорожно, в постыдной спешке, кое-как расстегнулся – лицом к стене, в неестественной и дурацкой позе, на одной почему-то ноге стоя, прямо на виду у какой-то дамы с дочкой – и застонал от срама, натужно и с болью опорожняясь.
Вот и все, думал он с привычной горечью. Вот и все. Вот и все... Где Тимофей? Тимофей был здесь же – стоял рядом в самой своей неприветливой позе и наблюдал за маминой дочкой. Он не любил детей и не доверял им. «А что это дядя делает? – спрашивало между тем дитя ясным голоском. – Дядя заболел?» Не заболел дядя. Дядя сдох. Дядя обмочил штанину изнутри и чувствует себя полным и безусловным говном. А тот, вальяжный, безукоризненный и любимый массами, даже ничего не заметил. Охранники – да, заметили, явно что-то заподозрили, хотя, конечно, так и не поняли что к чему, а барин этот демократический даже и не почувствовал ничего. Глухарь на току.
...Вернуться, подумал он с вялой злобой. Вернуться и добить гада... Он знал, что не вернется. Сегодня – нет. Завтра. Потом. Он вдруг почувствовал – поверх бессильной тоски – неожиданный прилив энтузиазма: появилось что-то, о чем надлежало помнить, о чем стоило теперь содержательно думать. Не только о том, где бы раздобыть старый архив, желательно блокадных времен, а еще и о том, каково это будет, когда они снова встретятся. На каком-нибудь митинге, например. Там же выборы, кажется, происходят у них? Вот и прийти на встречу с избирателями. Избиратель я или нет?.. Я избиратель. Я имею право избирать. И я избрал. Его. Пусть молится теперь – я его избрал... Он вспомнил, что говорил давеча засранчик Вадим, и хихикнул: не отломится тебе ничего, засранчик ты мой, не выберут его никогда, потому что я его выбрал, а ты – знай себе надейся, засранчик, ты получишь то, что тебе только и причитается по жизни – горестное разочарование. Ибо сказано: разочарование есть горестное дитя надежды...
Дома он прежде всего переоделся. Штаны и трусы бросил в стиральную машину. Машина была уже набита, и был набит, причем с верхом, ящик для грязного белья. Значит, сегодня надо будет заняться стиркой. Мы люди простые, у нас прислуги нет, не держим мы прислуги, сами стираем, сами готовим, сами полы моем... Правильно, животное? Сожрало кашу? То-то же. Мяса сегодня не будет. Мясо будет завтра...
Телефон зазвонил неожиданно громко. Особенно громко именно потому, что неожиданно. Семь часов. Кто бы это мог быть? «Полковнику никто не зв`онит...» Оказалось – Тенгиз. Психократ. Он побаивался Тенгиза. С этой зверюгой свирепой следовало держать ухо востро. Этот не шутит и шутить не любит...
– Олгой-хорхой? Приветствую тебя.
– А, господин Психократ, лично? Ты еще жив?
– Не дождешься, Олгоша. Он же – Хорхоша. Слушай, ты Димку Христофорова давно видел?
– Сегодня видел. Отвратительное зрелище.
– Значит, ты в курсе?
– В курсе чего именно?
– В курсе его проблем.
– Да. К сожалению. Всю жилетку мне своими соплями залепил.
– Понятно. Так вот, имею тебе сообщить. Мы собираемся у меня завтра, в девятнадцать часов...
– Кто это – «мы»?
– Драбанты. Деды. Все.
– А я здесь при чем?
– Не п...и, Григорий! Это серьезное дело. Это нас всех касается. Сегодня – Димка, завтра – ты.
– Это ты не... это самое... Ради меня вы уж никак не стали бы собираться.
– Уверяю тебя, стали бы.
– Да вы же все меня терпеть ненавидите!
– Не преувеличивай, Олгоша. Не преувеличивай своего общероссийского значения. Ты человек малопривлекательный, это, блин, верно, но ты – один из нас, и никто этого обстоятельства пока не отменял. Да и не сможет отменить...
Проще было не спорить. Проще было – соглашаться, а потом делать по-своему.
– Ладно. Убедил. Я подумаю. В девятнадцать часов, говоришь? А завтра у нас что – пятница?
– Да. Завтра, у меня, в девятнадцать часов.
– Я подумаю.
– И не п...ди!
– Постараюсь. А ты – живи. Если получится.
– Я же тебе уже сказал, блин: не дождешься!
Тенгиз положил трубку на рычаг осторожно, словно она была тончайшего фарфора, и шумно выдохнул через нос.
– Жуткий тип, – сказал он.
– Придет? – спросила Ольга.
– Не знаю. Вообще, он меня побаивается, так что, может быть, и придет.
– А ты его разве не побаиваешься? – Она внимательно разглядывала себя в зеркале, будто видела впервые после долгого перерыва.
– Есть немного.
– Но почему? Я с ним как-то разговаривала по телефону. Вежливый. И совсем безвредный, если судить по голосу.
– Да. Но внешность обманчива, как сказал еж, слезая с сапожной щетки.
– Не пошли, пожалуйста. А какой у него талант?
– Он замечательно умеет ненавидеть.
– Значит, ваш сэнсей и ненависти учит тоже?
– Сэнсей никого и ничему не учит. Он только открывает ворота.
– Как-это-как-это?
– Человек смотрит и видит: перед ним забор. Или даже – стена. Каменная. А сэнсей говорит: вот дверь, отворяй и проходи...
– Ну?
– И человек проходит.
– А как же ненависть?
– Он вошел не в ту дверь. Это была ошибка.
– Сэнсей ошибается?
– Да. И не так уж редко. Он дал Гришке «Американскую трагедию», а Гришка вместо этого прочел «Путешествие на край ночи».
– Не понимаю.
– А никто не понимает. Сэнсей, думаешь, сам понимает? Хрена с два.
– Ты можешь без крепких выражений?
– Вообще-то могу, но зачем?
– По просьбе трудящихся.
– Слушаюсь. Голос трудящихся – голос божий.
– Расскажи лучше про этого своего Олгой-хорхоя. Что это, кстати, значит – Олгой-хорхой?
– «Олгой-хорхой» в переводе с монгольского значит «страшный червяк». Есть такая легенда, будто он водится в пустыне и убивает на расстоянии – то ли ядовитым газом, то ли электрическим разрядом.
– А при чем здесь твой Гриша?
– Слушай, княгиня, зачем тебе все это знать?
– Мне его жалко, – сказала Ольга.
– Вот тебе и на. Ты же его не видела никогда.
– Вот и расскажи.
– Он маленький, толстый, всегда небритый человечек с неподвижным взглядом. Очень неопрятный.
– С плохими зубами?
– Не помню. Кажется. Он не имеет обыкновения показывать зубы.
– И не улыбается никогда?
– По-моему, никогда. С чего это ему улыбаться? Он один как перст – ни родственников, ни друзей...
– Почему?
– Родственники все померли, а друзей он разогнал.
– Зачем?
– А как ты думаешь, приятно общаться с человеком, который при встрече всегда спрашивает: «Ты еще жив?» С изумлением.
– Не знаю. Наверное, неприятно. Но он же не всерьез это спрашивает?
– Откуда мне знать, может быть, и всерьез. Было время, он входил в компанию, но потом отошел. Просто перестал появляться. И звонить перестал. Сделался сам по себе. Сидит в своей каморке, как каракурт в норе, и читает чужие письма.
– Зачем?
– Хобби у него такое. Скупает старые семейные архивы. Бродит по свалкам, по разным помойкам, собирает старые письма. Как бомж. Если стоит дом, предназначенный к сносу, он тут как тут, наш Олгой-хорхой, с мешком и с фонариком... Спелеолог хренов.
– Ты его здорово не любишь, правда?
– А за что его любить? За то, что он всех нас ненавидит?
– Ну и что? Ты тоже всех ненавидишь.
– Неправда. Меня просто тошнит иногда. А вот он – да – ненавидит.
– Откуда ты взял?
– А вот ты приходи ко мне завтра – посмотришь.
Ольга сделала гримасу.
– Нет.
– Что – нет?
– Не приду. Мне с вами не нравится.
– Почему, кстати? Давно хотел спросить.
– Сама не знаю. Мне с вами жутко. Или противно. Или жутко противно.
– Вот странно! Ведь это все нетривиальные люди. Что ни личность, то фигура.
– Ладно. Я не хочу об этом говорить. Расскажи еще лучше про своего Олгоя-хорхоя.
– Он как раз из нас самый, наверное, серый. Совершенно не знаю, что еще о нем рассказывать.
– А кто у него родители?
– Они померли все. Мать – ему еще года не было. Отец – лет уж тридцать, наверное, как помер. Выдрал его однажды ремнем, дико, со злобой, за какую-то мелкую пакость, и сам же тут и отрубился. Сердце. Он у него был нетривиальный человек – знаменитый архитектор, строил виллы для начальства, лауреат, академик, партайгенацвале. Пил по-черному всю жизнь. Человек могучих страстей и слабого здоровья. Любимое присловье у него было: «Всё на свете херня или залепуха»...
Он замолчал, сходил на кухню, извлек из холодильника банку джин-тоника, откупорил, хлебнул, а потом, спохватившись, спросил: «Хочешь?» Она нетерпеливо мотнула волосами и сказала:
– Рассказывай дальше.
– Да я не знаю ничего толком. Ну, остался он с мачехой. Ему, скажем, десять лет, а мачехе – двадцать. Судя по всему была она неописуемая красавица и вполне законченная блядь... Извини, но из песни слова не выкинешь. Пережила своего архитектора на двадцать лет, пила по-черному, а под конец жизни еще и кололась. Жила одна в пяти комнатах, продала в конце концов всё – все ковры, все хрустали, до последнего стула, – оставила после себя голые стены и Гришанин закуток, где он ютился с какой-то старухой, с прислугой, она ему была что-то вроде Арины Родионовны... Да ну его к черту, лапа, иди ко мне.
– Не смей называть меня лапой!
– Что это вдруг?
– Потому что это твой Роберт придумал.
– Хорошо. Я буду тогда называть тебя ногой. Ножкой. Нога моей судьбы. Прощайте, други, навсегда, страдать я боле не могу: судьбы рука сломала любви ногу...
– Господи, как я от тебя устала!.. Подвинься.
– М-м-м?
– Нет. Не хочу. Прекрати.
– Головка болит?
– Все болит. Я, между прочим, целый день стирала... Отстань.
– Вымрем!
– Ничего, не вымрем. Одна знаменитая ваша Мариша обеспечит воспроизводство, и с лихвой.
– Ну, не знаю. У Маришки трое. Или четверо? Не помню. Пусть даже четверо. У Эль-де-преза – двое. У Роберта – один. У Юрки-Полиграфа – ноль, и ничего не предвидится. У Димки – ноль...
– Зато у Андрей Юрьевича!..
– Да, это верно. Но они у него все незаконные.
– А какая разница?
– Никакой. М-м?..
– Отстань, я тебя прошу. Лучше посуду помой.
– Ей-богу, вымрем! Вот увидишь, нога души моей!..
Лирическое отступление № 5 ОТЕЦ ЯДОЗУБА, или БОЛЬШИЕ ДЕТИ – БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ
Он вернулся домой рано, снял пиджак, аккуратно повесил его на плечики и сказал жене (не глядя, распутывая галстук): «Водки». Она метнулась в столовую, вернулась со стопочкой на подносике (три четверти стопки, пикуль на блюдечке, салфетка углом). Он брезгливо принял стопку, выплеснул ее на ковер, сам прошел к буфету и налил полный фужер. Выпил в три глотка. Всосал воздух через побелевшие ноздри. Постоял неподвижно несколько секунд, потом спросил (по-прежнему не глядя): «Дома?» – «Дома», – сказала жена шепотом. Она уже, безусловно, все знала: позвонили, доложили, обосрали своим радостным сочувствием с ног до головы...
Через всю квартиру, ступая тяжело (словно весь день грузил мешки на станции), прошел по коридорам, распахнул дверь с табличкой (украденной где-то в присутственном месте) «ПРОШУ СТУЧАТЬ», вошел в комнату и остановился у порога, не закрывая за собой дверь: намеревался только два слова сказать и сейчас же уйти (ненависть душила, пополам со стенокардией).
Наследник занимался любимым делом: перебирал старые бумаги. Старыми бумагами было все в комнате завалено, словно это не комната подростка, а сраный какой-нибудь архив домжилуправления. И пропахло все старой бумагой, а у стены стояли, перекосившись, два рыжих облупленных чемодана – давеча притащил с какой-то свалки, с клопами и тараканами.
На отца он глянул мельком и спрятал глаза – лицо, только что розовое и азартное, сразу сделалось неподвижно и словно бы пожелтело.
Он хотел сказать мальчишке только одну фразу, но такую, чтобы в ней было все. «Ты понимаешь хоть, в какую яму меня свалил? – металось беспорядочно в голове у него. – Что теперь со мной сделают эти говнюки, понимаешь?» И – вдруг – всплыло: «Ох, ему и всыпали по первое! По дерьму спеленутого – волоком...» Это он Галича вспомнил. Нашел время и место вспоминать Галича! Но уж очень это было точно и про него: «Раздавались выкрики и выпады, ставились усердно многоточия, а потом, как водится, оргвыводы: мастерская, выговор и прочее...» Мемориалу моему – конец, вдруг понял он с пронзительной ясностью. Впервые понял и принял это как неизбежную данность. Покаюсь я, не покаюсь, осудю, не осудю этого мелкого паразита, – мемориал мне теперь не дадут. И ничего больше не дадут никогда. До конца жизни буду частные заказы клепать. Конец архитектору Петелину – полный и окончательный п..дец внакладку.
Но сказать, как тут же выяснилось, было нечего. Нечего ему было сказать этому желтолицему толстенькому подростку, у которого два деда не вернулись с Отечественной и который в компании дружков (уже третий год подряд, оказывается) праздновал день рождения Гитлера. В компании у него были: сын первого секретаря райкома; сынок зампредседателя горисполкома; племянник директора завода, члена бюро обкома... И всем им сказать было бы нечего, даже если бы они все оказались внезапно здесь, перед ним.
– Ну почему – Гитлера? – сказал он наконец спертым голосом. – Объясни, я этого не понимаю.
– Потому что – двадцатое апреля, – сказал сын Главного Архитектора неожиданно охотно и даже глаза на Главного Архитектора поднял, и глаза эти были честные, круглые, но со странной желтизной.
Впрочем, ответа главный архитектор все равно не понял.
– Ну и что из того, что двадцатое? – спросил он.
– День рождения, – объяснил наследник и мельком улыбнулся.
Видимо, ему понравилось, как удачно он ответил. Видимо, он сам себе вдруг понравился – здесь и сейчас. Видимо, он совсем не понимал своего положения. Гаденыш. Вша.
– Ты что, не любишь евреев? – спросил он – просто по инерции. Чтобы не ударить. Чтобы не размазать гаденыша по стене.
– А кто их любит? – лениво, вразвалочку ответил наследник. И рот скривил презрительно. На отца он не глядел теперь совсем и, может быть, именно поэтому не понимал, что происходит. – Они сами себя терпеть не могут, – добавил он. Как бы между прочим.
– У тебя же мать была наполовину еврейка, – сказал главный архитектор Петелин.
– А я-то здесь при чем? – возразил наследник и добавил с отвращением: – Это – ваши дела. Разбирайтесь.
Тогда Петелин-старший шагнул к нему через всю комнату, уже не помня себя. Все перед ним сделалось желтым, стены поплыли, в ушах возник механический не то вой, не то дребезг, – и он – как на рогатину, как на пулю – налетел вдруг на желтый немигающий светящийсявзгляд. Его словно ледяным гноем окатило, и он оказался на полу, на спине, затылком и спиной в обломках развалившегося стула, а грудь ему – словно резало ножом, последние минуты пришли, он это понял сразу же и принял, согласился принять, как последний и окончательный приступ катастрофического невезения последних дней.
Он попытался подняться, заелозил ногами, руками, оперся кое-как на ковер, который ходил под ним ходуном. Невыносимо воняло горелой бумагой, душило вонью, дышать было совершенно нечем, а в голове бродила какая-то несообразная чушь. «Желтый дьявол», бродило почему-то там. «Зубы желтого...» «Зубы желтого обломаны...» (Название какой-то трилогии из далекого детства, что-то патриотическое, про самураев и пограничников, про озеро Хасан и сопку Безымянную...) Он мучительно возился на полу, все еще надеясь встать, и смотрел на наследника, потому что ничего другого не было у него в желтом тумане перед глазами. Как наследник шарит лупой по очередной дряхлой бумажке. Как бережно бумажку свою поднимает и смотрит ее на просвет. Как улыбается мерцающей своей, слабой, но довольной улыбкой...
...Видимо, ему удалось подняться: он обнаружил себя в коридоре – еле передвигая онемевшие ноги, он полз вдоль стены, распластавшись по ней грудью, срывая одну за другой гравюры в багетах за стеклом, развешанные на уровне лица.
...Потом была еще гостиная, где он лежал на ковре, рядом со столом красного дерева, скомканная скатерть – под головой, жена со шприцом, розовые губы шевелятся, глаза стеклянные от слез, молодая еще совсем, девчонка, всего шесть месяцев как женился, ее еще драть и драть... «Желтый, – сказал он, и это были его последние слова. – Зубы желтого. Зубы желтого обломаны».
Глава седьмая ДЕКАБРЬ. ПЯТНИЦА НЕКОТОРЫЕ ПОДГОТОВИТЕЛЬНЫЕ МЕРОПРИЯТИЯ
...Ну и ночка получилась, распронаетить-ее-пополам-с-дерьмом!.. С такой вот энергичной, но малоинтеллигентной фразой на устах или, правильнее было бы сказать, – в мыслях своих проснулся (очнулся? очухался? оклемался?) Матвей Аронович Вул, более известный среди друзей и знакомых как Велмат, то есть Великий математик. Утро еще не началось по-настоящему, однако же ночь (жуткая ночь, бредовая ночь) уже основательно призадумалась, и звезды над дальней лесопосадкой побледнели в предчувствии неизбежного рассвета. Было семь утра. Уныло-тухлая капель прекратилась совсем, но и мороза настоящего пока еще не наступило, только прихватило тоненьким ледком края луж на дороге, а сосульки, свисающие с крыши, сделались больше и выглядели самоуверенно – не то что вчерашним вечером.
Комнату за ночь выстудило основательно. Бедняга Вадим пластом лежал на кровати, уткнувшись носом и лбом в стену, одеяло поверх него выглядело плоским, как будто ничего под этим одеялом не было, только торчала из-под – одиноко и трогательно – босая нога с грязноватой ступней и огромной костлявой пяткой. Тулуп валялся на полу, распахнув лохматые внутренности.
...Жуткая ночь. Чадная ночь. Когда они приехали сюда, Вадим все время мерзнул, его била крупная дрожь, по лицу катился пот, а руки были ледяные, словно гусиные лапы. Он все время подбрасывал и подбрасывал дрова в печку, в конце концов в комнате сделалось невыносимо жарко, тянуло по дому угаром и дымом, а он все равно мерзнул, и трясся, и подбрасывал, и в конце концов натянул на себя овчинный тулуп, который Матвей специально достал для него из дедовского сундука. Но и тулуп этот не помог ему тоже...
И он был пьян. Он был пьян уже с вечера, когда Матвей заехал навестить его – на всякий случай, голос Вадима не понравился ему по телефону: пьяный, надтреснутый голосишко вдребезги раздавленного бедой человека. De visu Вадим оказался еще даже хуже, чем его голос по телефону. Не было Вадима. Совсем. Перед Матвеем вихлялся и ерзал, поминутно теряя равновесие и чуть не падая со стула, расхристанный, потный, белолицый с красным сопливым носом человечек, отдаленно напоминавший, правда, Вадима, но не Вадим, а поганенькая на него карикатурка, какую и злейший враг бы не придумал. Он был дома один, и он был вдребезги пьян – давно и горько, словно пил уже добрую неделю смертным запоем (хотя вчера еще по телефону был вполне человекообразен и даже шутил в обыкновенной для себя манере).
«А Софья Ефимовна где?» В ответ на этот вполне невинный и даже естественный вопрос он еще более перекосился лицом, многозначительно помотал пальцем у Матвея под носом (в смысле: «Не-ет, голубчик... не получится у тебя... и не надейся даже...»), а потом и вовсе показал фигу, – чтобы никаких уже сомнений в отрицательном ответе не оставалось. Матвей сначала не понял, почему такие тайны, но понял, однако, сразу же, что мамы Вадимовой дома нет, давно нет, и, видимо, не скоро будет, а поэтому придется ему, Матвею, здесь сидеть, сидеть и сидеть, потому что оставлять Вадима в таком виде одного было бы попросту безответственно, а Матвей, при всех своих недостатках, полагал себя человеком ответственным. Поэтому – остался и допил вместе с Вадимом большую бутылку синеватого терпкого водянистого дерьма, а потом еще одну бутылку дерьма (какую-то древнюю наливку из затхлых запасов), и – ночка полетела.
...Слава богу, хоть в собеседниках Вадим не нуждался. Он все время говорил сам, сам к себе сочувственно прислушивался, сам над своими рассказами хихикал, сам себя перебивал, пару раз принимался плакать, но сам же эту свою слабость и пресек без всякой пощады.
Три – совершенно не связанные – истории причудливо переплетались в его бормотании. Одна, видимо, вполне реальная, – про страшного дьяволоподобного человека, про Сатану с жалом вместо указательного пальца – знакомая уже Матвею кавказская история про угрозы и требования (но теперь из нее, в частности, получалось, что Вадиму не просто грозили – как он рассказывал об этом раньше, – а еще и пытали его какой-то поганой пыткой). Вторая история – без начала и конца, про то, как некая сильно разогретая компашка выходит из чайной (на Бермамыте? в Каменномосте? – в общем, все там же, на Кавказе) – выходит, выходит и все никак выйти не может, до такой степени все нажрались, а некоего Мишку вообще выносят на плече, он блюет толстой бурой струей, и большой охотничий кинжал (между прочим, не зарегистрированный) вылетает у него из ножен у пояса и с лязгом скачет по каменным ступенькам... Все довольно правдоподобно и даже вполне жизненно, не понятно только – к чему и зачем. А третья история была совсем странная. Там фигурировала палатка, горы (опять же), пасмурная ночь с дождем, неприятный какой-то человек по имени Тимофей, который дрыхнул на раскладушке рядом... а может быть, и не дрыхнул вовсе, а только притворялся, что дрыхнет... И вдруг поблизости от ихней палатки каким-то волшебным образом образуется еще одна палатка... а в ней – посторонний человек... ниоткуда... никто... мертвый... убитый, избитый и изуродованный до смерти... А потом появляются еще какие-то люди, двое, тоже невесть откуда взявшиеся, плачущие над трупом и произносящие смутные угрозы, но не в адрес Вадима, а вроде бы в адрес этого самого Тимофея, который знай себе лежит на боку в своем спальнике и трусливо притворяется спящим... Странная, малоправдоподобная, явно выдуманная зачем-то (зачем?) история без сколько-нибудь определенного конца, да и без определенного начала, пожалуй...
В большой комнате Вадимовой квартиры, где все было разбросано, попорчено, загажено, потоптано, где горела верхняя люстра, а торшер лежал на боку рядом с диваном, где накурено было, совершенно как в киношном сортире, стояла атмосфера болезненного бреда и застарелого страха, давно уже превратившегося в привычный ужас... Темный ужас. Бледный ужас... «Что такое темный ужас начинателя игры...» (крутилось у Матвея, совсем потерявшего управление и представления не имеющего, что со всем этим делать). «И бледный ужас повторяли бесчисленные зеркала...» Он только хватал Вадима за потные скользкие руки, на давая ему еще что-нибудь разбить, повалить, разгромить, растоптать...
...Вдруг звонил телефон – глухо, задавленный диванными подушками, – неожиданный, словно внезапный человек на пороге. «Кто это? Мама? Мама, я же просил не звонить! Все в порядке у меня, просто насморк... Мама я же просил не звонить. Не звони больше...» И, повесив трубку, сразу же, без перехода, уже Матвею: «Просил же: не звони! Прослушивается же все... Теперь они ее засекли. Спрятал, называется...» Новая сигарета, трясущаяся рука с зажигалкой, красные скошенные глаза. «...Убьют – ладно. Это еще не так страшно. Плевать. Но ведь пытать будут. Искалечат, суки, изуродуют. В инвалидную коляску посадят на всю оставшуюся жизнь...»
– ...Я маленький человек, ты понимаешь это? Маленький. Мне ничего не надо, я ничего не прошу и тем более не требую. Да, бывает со мной... Бывает. Знаешь, как это бывает? Я вдруг вижу как бы связь вещей... дорогу вижу... по которой все катится, как по рельсам... Но ведь ничего же больше этого! Почему им мало? Почему они хотят, чтобы я делал невозможное? Это же так понятно: если человек видит дорогу, это же не значит, что он может ее проложить... А это даже не дорога. Это труба – бетонная, тесная, у меня от нее клаустрофобия начинается... Маленький я, поймите вы, Христа ради. Маленький...
Слово «маленький» повернуло его на сто восемьдесят градусов, он вдруг всполошился: где маленькая? «На утро же оставалась маленькая. Специально оставил. Ты взял? Отдай, не будь гадом! Верни, ну, пожалуйста, ну я тебя прошу... Матвей, чтоб ты сдох, блин, отдай маленькую, евр-рей, сука...» Полез за диван, отпихнул поваленный торшер, нашел бутылек, обнял ладонями, прижал к щеке, как любимого котенка... Матвей попытался уложить его баиньки, но куда там! Его вдруг понесло на кухню: варить кофе. Кофе ему, бедолаге, срочно понадобился. Слышно было сначала, как у него там посуда летит на пол, а потом вдруг потянуло по квартире газом. Оказалось: включил все конфорки, ни одну не зажег, стоит с джезвой в руках и, весь перекосившись от ужаса, смотрит в кухонное окно на двор, где какие-то (вполне мирные, и женского пола в том числе) люди то ли загружаются в черную «волгу», то ли, наоборот, выгружаются из.
Было уже основательно заполночь, когда Матвей принял решение увезти его отсюда на хрен. Подальше. Пусть хоть отоспится спокойно, на природе. Поразительно, но Вадим не возражал. Даже наоборот, сам тут же побрел в прихожую одеваться, лукаво приговаривая: «А вот хрен вам... не достанете... Сегодня четверг, а завтра уже пятница... хрена вам за щеку...» В машине он сразу же заснул, словно выключили электричество, и спал самым благополучным образом, тихо и крепко, но на подъезде уже к Хвойному проснулся, а на даче началось все сначала, включая беспорядочное бормотание по поводу кавказских дел (выдуманных и реальных), а также истерические попытки разыскать забытую и оставленную в городе маленькую...
Матвей оделся и вышел на воздух. Надо было сходить в сарай, пополнить запасы дров в доме, но он задержался на крыльце, изо всех сил вдыхая и выдыхая чистейший воздух, колючий от мороза и свежий, как хвойная лапа прямо из леса. Морозная тишина лежала над миром, даже собак не было слышно, и мертво светились сквозь елки окна соседнего слева особняка, где, по обыкновению, весь свет был включен и при этом ни единой души, ни малейшего движения видно не было, словно не особняк это был, а заколдованный дворец.
Все было как всегда. Матвеев «жигуленок» – в полном порядке – стоял там, где и полагалось ему стоять, тихонечко мигая красной точкой включенной сигнализации. В доме справа уже, видимо, народ пробудился – толстый белый дым поднимался из печной трубы, – но и там все было тихо и недвижимо. А чего ты, собственно, ожидал, Жорж Данден, подумал Матвей, спускаясь с крыльца. Филера, примерзшего плечом к телефонному столбу напротив? Или, может быть, толпу бандитских «мерседесов», сгрудившихся перед воротами? Не смеши людей. Не так все это делается. Если делается вообще, кстати. Странная какая-то история, есть в ней некая раздражающая избыточность. Чрезмерность какая-то... Он попытался уловить быстро промелькнувшую трезвую (очень ценную в этом бредовом хаосе) мысль, но не поймал ее, упустил – она ушла в муть и мрак подозрительных артефактов. Теперь надо ждать, когда она снова вынырнет. Ничего, время есть, подождем. Сегодня еще только четверг... пардон, пятница. Пока еще только пятница, и сегодня мы все встретимся у Тенгиза и найдем решение. Если оно есть.
Он притащил и уложил в прихожей три вязанки дров, растопил печку в комнате, пошел на кухню и поставил на газ полчайника воды. Потом пошарил по сусекам. Еды не то чтобы не было совсем, но была она вся какая-то безнадежно далекая от окончательной готовности к употреблению. Сырье. Даже не полуфабрикаты, а именно сырье: мука, крупа, свекла, морковка... Впрочем, в холодильнике обнаружились куриные яйца. В трех экземплярах. Но с хлебом было совсем плохо: каменная полубуханка ржаного, вся в мрачных трещинах, словно среднеазиатский такыр.
Когда он вернулся в комнату, чтобы подбросить дров в печку, Вадим уже сидел в постели, накинув на плечи тулуп, и рассматривал в маленькое зеркальце свою распухшую физиономию со смешанным выражением отчаяния и крайнего отвращения.
– Слушай, – сказал он. – Сегодня среда или четверг?
– Пятница сегодня.
– Врешь!
– Зуб даю.
– Так сегодня нам к Тенгизу идти?
– Всенепременнейше.
Вадим застонал и принялся мять себе щеки и лоб, словно пытался таким образом привести все это свое хозяйство в порядок.
– Ну, а как насчет хеджирования портфеля гэ-ка-о с помощью фьючерсов? – спросил Матвей осторожно. Это был контрольный вопрос.
Несколько секунд Вадим молчал, но потом ответил все-таки – неохотно, но в соответствии с нормами и обычаями:
– Увы. Могу гарантировать только личное участие во вторичных торгах гэ-ка-о о-эф-зэ из дилингового зала.
Слава богу, мысленно произнес Матвей и присел перед печкой с кочергой наизготовку.
– Как я был вчера? – спросил Вадим.
– По-всякому. Хорош тоже был. Иногда.
– Много всякого наплел? – спросил Вадим смущенно.
– О да. Не без того.
– «Иногда лучше жевать, чем говорить», – сообщил Вадим, как бы демонстрируя свое благополучное возвращение в мир реальностей, и тут же осведомился: – А пожевать ничего не найдется в этом доме? Солененького бы чего-нибудь, а?
– Соль есть, – сказал ему Матвей. – Килограмма два. Сейчас организуем. Имей в виду, мне к двенадцати надо в Зеленогорск, на семинар. Поедешь со мной или здесь останешься?
– Я подумаю, – сказал Вадим.
...До полудня Тенгиз успел принять троих «расслабленных» и, заряженный мучительным отвращением к себе и ко всему этому миру, отправился на Дондурееву улицу, дом шесть. Напротив там было кафе, и весь народ из логова Аятоллы имел обыкновение в этом кафе обедать. Тенгиз занял столик у окна и заказал чахохбили из баранины, зелень и хачапури. Выпить? Минералку, пожалуйста. Любую. С глубины пять тысяч метров? Очень хорошо, давайте с глубины...