Текст книги "Том 12. Дополнительный"
Автор книги: Аркадий и Борис Стругацкие
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
– Да тише вы, гробозоры! – заорал вдруг Матвей и, когда стало чуть тише (все, кроме Вельзевула, замолчали и воззрились на него), произнес несколько непонятных слов и закончил: – ...Твой Интеллигент-Профессор побеждает в первом круге: шестьдесят восемь процентов – чистая победа!
– Ну? – сказал Вадим, осознав (не сразу), что обращаются именно к нему.
– Пальцы гну! – рявкнул Матвей, поднимая над головой лэптоп, с которым он пристроился в уголочке на диване. – Экзитпол опубликовали... Фонд Сороса... У Профессора – шестьдесят восемь процентов, у Генерала – двадцать семь. Чистая победа в первом туре.
– У кого победа? – спросил Вельзевул, до которого, как правило, все доходило медленно. («Я понимаю медленно, но всегда!»)
– У Профессора!
– Как так – у Профессора? – проговорил Вельзевул, и взор его обратился на Вадима. И все воззрились теперь уже на Вадима, словно он совершил что-то – вдруг и неприличное.
Он пожал плечами.
– Так я что вам все время пытаюсь втолковать... – сказал он проникновенно. – Только вы же не слушаете.
Все молчали. Все словно протрезвели.
– Я же тебе говорю, – сказал Вадим, обращаясь к Андрею. – Меня не надо оборонять. У меня все о'кей...
– То есть ты сделал это? – сказал Андрей медленно.
– Ну. А что тут такого?
– Что тут такого? – повторил Андрей. – Он спрашивает: что тут такого?
– Сделал и сделал, – сказал Вадим. – Вот если бы я еще понимал: как?
Андрей сказал:
– Он нас спрашивает: как? Нас!
А Юрка-Полиграф сказал:
– То есть получается – мы зря корячились? Или не зря?
А Вельзевул сказал:
– Ни хрена себе – уха! Ты сам-то в это веришь?
А Матвей сказал:
– Ну, и что мы теперь будем с этим делать?
Это был уже не новый, но зато единственно правильный вопрос. Только вот никто не знал на него ответа.
...Ровно в двадцать два, когда избирательные участки окончательно закрылись и стало МОЖНО, запустили долгожданный митинг перед входом в штаб-квартиру. Мороз давил уже не на шутку. Уши щипало, и мерзли пальцы в перчатках, но под бронежилетом все равно было жарко, и от напряжения пот время от времени скатывался по животу и по спине. Эль-де-през и сам не понимал, откуда у него это напряжение и почему. На первый (да и на второй-третий) взгляд все было спокойно и вполне обыкновенно. Привычное множество запрокинутых лиц, округлившиеся от опасения пропустить хоть слово глаза, полураскрытые рты и лихорадочная эта готовность разразиться аплодисментами, как только подскажет интонация оратора. Оратор был, как обычно, на высоте. Он был совершенно уверен, что уже победил, но скромничал, обходил острые углы, однако самоощущения победителя не скроешь, и, может быть, именно поэтому он был сегодня особенно хорош, раскован и щедр, он даже шутил сегодня, чего обычно не позволял себе делать совсем («Толпа не любит шуток, толпа всегда мучительно серьезна...»).
По всей площади, черной от народа, поднимались в лучах прожекторов столбы белого пара из заваленных снегом канализационных люков, и облачка пара вырывались из каждого полураскрытого рта, снег в сугробах на обочине празднично серебрился, а там, дальше, где площадь и толпа уходили из круга света, снег мрачно поблескивал на ветвях деревьев и на кустах бульварчика, – там тоже стояли люди, но их было мало: это были случайные прохожие – из тех, что прогуливали по бульварчику своих собак.
И не успел Эль-де-през толком разобраться, почему появилось в нем это ощущение болезненного напряжения, как оттуда, из-за черно-белых мрачно мерцающих кустов, потянуло вдруг ледяной угрозой, от которой не было спасения. Это не прицеливание было, и вообще даже не «намерение совершить». Это было нечто, ни на что не похожее: угроза леденила глазные яблоки и была желтой и блестящей. Как свежий гной, но – ледяная. Он оцепенел, ощутив ее, и потерял несколько замерзших в беспомощности секунд, а потом вспомнил: то же самое было пару дней назад, в точности то же самое, и шло оттуда же – из кустов – и вдруг исчезло тогда, так же внезапно, как и появилось. А вот сегодня – не исчезало... длилось... наливалось нечеловеческой силой... грозило лопнуть, разразиться гибелью, безликой и неотвратимой. Ничего нельзя было сделать. Успеть было можно, а вот сделать – нельзя. Выпрыгнуть перед Профессором, закрыв его собой... схватить за пышную седую шевелюру, согнуть беспощадно пополам это импозантное туловище в мохнатом пальто, спрятать, затолкать за свинцовый фартук, наброшенный на балюстраду... просто поднять шухер... Все это, да, можно было успеть сделать, но все это было – он _знал_ – все это было бесполезно. «Атас!» – сказал он ларингофону и успел еще увидеть удивленное лицо повернувшегося к нему Петюни Федорчука, но тут все, что он предчувствовал и чему помешать никак не мог, произошло.
...Светящееся яркое пятно появилось там, где стояли на бульварчике случайные зеваки, – словно включил кто-то странный расфокусированный фонарь. Продолговатое пятно, неровное, бугристое, с мутными потемнениями на нем... Пятно это стремительно наливалось желтым светом, клочки пара серыми тенями крутились по нему, все сделалось желтым на площади – толпа, столбы пара, запрокинутые лица... Это лицо, понял он вдруг. Чья-то посмертная маска, понял он. Золотая. Незнакомая... И тут ледяная влага замерзла вдруг у него на глазах, и он мгновенно вырубился – без какой-либо видимой причины, без боли, без дурноты, только вдруг яростно обожгло язык и глотку, словно он по неосторожности хватил раскаленного кофе.
...Но пахло совсем не кофе. Запах был сильный, незнакомый и, скорее, неприятный. Чистилище, подумал он отвлеченно – сквозь желтый туман. Он и сам не знал, откуда и почему всплыло у него в мозгу это слово, которое он слышал за всю жизнь, может быть, два раза и уж точно никогда не произносил вслух сам. Чистилище, чистилище, повторял он молча, пытаясь мучительно понять, почему все вокруг желтое и почему он сам не стоит уже, а сидит, прислонившись спиной к балюстраде, – ног и рук у него нет, горит ошпаренная глотка, глаза в орбитах ледяные и следят (сами собой, без всякого его на то желания), как Толян с Фанасом, согнувшись словно под бомбежкой, уволакивают в дом длинное мертвое тело в белом мохнатом пальто. Навстречу им, в клубах пара, выскакивали заполошные штабисты с ошалелыми лицами и ребята из внутренней охраны. И все это происходило в желтой плотной тишине, словно уши ему забило тугими влажными тампонами.
Петя Федорчук вдруг заслонил собою всю эту немую картинку – присел на корточки, заглянул в лицо, провел рукой перед глазами, и сейчас же тампоны из ушей пропали куда-то, и Эль-де-през понял, что никакие это были не тампоны, а плотный истерический ор сотни надсадных глоток – соединенный вопль толпы в последнем градусе паники. И сквозь этот вопль Петюня спросил (вполне спокойно и даже деловито):
– Ну, ты как? Дырок нет?
– Не знаю, – сказал Эль-де-през и подтянул к себе непослушные ноги.
– Что это было? – спросил Петюня, помогая ему подняться.
– Не знаю...
Ноги были ватные, но держали, а на руках почему-то не оказалось перчаток, и обе ладони были в ссадинах – продольные ранки распухли, сочились сукровицей, и он машинально лизнул их, как в детстве.
– Ты его видел? – спросил Петюня. Лицо его, румяное и спокойное, ничего не выражало, кроме деловитого интереса. Смоляные волосы стояли торчком, как всегда, и как всегда он был аккуратен и готов к любому повороту событий. Только вот «макаров» у него в руке смотрелся не совсем все-таки обычно.
– Не знаю, – сказал Эль-де-през в третий раз и спросил сам: – Профессор как?
– По-моему, ...дец, – сказал Петюня.
Он больше уже не вглядывался в лицо Эль-де-преза, он смотрел поверх его головы, на площадь, искал там глазами что-нибудь достойное внимания и, видимо, не находил.
– Точно, не видел? – спросил он снова.
Тогда Эль-де-през, сделав над собою усилие, развернулся на сто восемьдесят градусов и тоже стал смотреть на площадь. Там было полно бегающих людей, орущих во всю глотку и явно не знающих, куда бежать и где укрыться. Это было бы похоже на панику тараканов в ванне, но было там и еще довольно много таких, которые не бегали, а лежали на снегу – человек двадцать, а может быть, и пятьдесят, они лежали поперек площади, образуя какую-то почти правильную фигуру, длинный овал, протянувшийся от бульварчика досюда. Некоторые шевелились и как бы пытались встать, но большинство лежало неподвижно. Совсем неподвижно. Похоже, им тоже был ...дец.
– Вон там что-то было, – сказал Эль-де-през. – На бульварчике, в кустах.
– Что именно?
– Говорю тебе – не знаю. Не видел.
– А почему ты сказал «атас»?
– Потому что почуял.
Петюня посмотрел на него, сделав губы дудкой.
– Ну да, ну да. За это тебе и деньги платят... А сейчас чуешь что-нибудь?
– Не знаю. Скорее, нет.
– Ладно, – сказал Петюня решительно. – Пойдем посмотрим.
Они спустились по пандусу и пошли через площадь – Петюня (с «макаровым» наголо) впереди, Эль-де-през следом, – на ватных ногах, в которых, словно он их отсидел, забегали теперь огненные искры. Слева, на тротуаре, толпились люди, они стали тише, орали, но не так пронзительно, как раньше, и их стало заметно меньше – видимо, самые напуганные убежали отсюда совсем, а остались самые неистребимо любознательные... А справа – где черные тела – было совсем тихо, только сухой надрывный кашель там раздавался, мучительный и множественный, как беспорядочная стрельба.
И стоял сильный, горьковатый и совершенно здесь неуместный запах – не то взбаламученной старой пыли, не то горелой бумаги.
– Петюня, ты запах слышишь какой-нибудь?
– Ну?
– Чем пахнет?
– Пахнет, что мы с тобой остались без работы, – сказал Петюня и хохотнул невесело, оглянувшись через плечо скошенным свирепым глазом.
Он сказал и еще что-то, но тут в толпе слева совсем уж истошно завопили («Скорую! Скорую вызывайте, козлы!..»), и Эль-де-през Петюню не услышал, а переспрашивать не стал. Петюня был шутник, а сейчас было не до его шуток. Эль-де-през осознал наконец, что произошло, и это осознание обожгло его так, что он окончательно опомнился. Он дело провалил. Хозяин поручил ему дело, а он это дело провалил. Первый раз в жизни, но зато уж – целиком и полностью, и без каких-нибудь разумных оправданий... Но ведь я ничего не мог сделать, подумал он отчаянно. Невозможно было что-нибудь сделать... Он понимал, что это – не оправдание. Да он и не пытался оправдываться. Так, бессмысленное бормотание это было – убогое бормотание покалеченной профессиональной чести. Слушать это бормотание никто не станет, да и некому его будет слушать...
Петюня шагал быстро, и они уже оказались на бульварчике, среди кустов, сугробов и серебристых деревьев. Здесь было сумрачно и пустовато, – только в отдалении кучковались беспорядочно какие-то темные, неуверенно движущиеся туда-сюда личности. И тихие собаки. Все как один эти люди были с собаками. И больше ничего здесь, конечно же, не было. Мертвенно светили ртутные лампы сквозь переплетения ветвей. Снег был весь затоптан, собачьи какашки чернели, и среди этих какашек, в самом конце бульвара лежало неподвижное тело со свалившейся в снег шапкой. Черный беспризорный пудель с волочащимся ремешком бродил тут же неприкаянно, и Эль-де-през мельком отметил, что собаку бьет крупная дрожь, и вспомнил почему-то про Мефистофеля... Какая-то связь была между этим черным пуделем и Мефистофелем... он забыл какая.
– Ну что? Чуешь здесь чего-нибудь, нет? – спросил Петюня, настороженно озираясь.
– Нет. Понимаешь... остыло уже все... Не знаю, как тебе объяснить...
– Надо же, ты посмотри, как они все лежат, – сказал Петюня. – Как сигара, точно?
Он засовывал «макаров» в кобуру за пазухой и глядел на это неправдоподобно правильное пятно, образованное на заснеженной площади лежащими телами. Это действительно была – сигара. В ближнем острие ее они сейчас стояли, а дальнее – упиралось в балюстраду, где теперь никого уже не было, только метались заполошные штабисты без пальто и без шапок. Словно язык ядовитого пламени из некоей гигантской форсунки вылетел откуда-то отсюда, из-за кустов, и выжег всех, кто оказался на пути к намеченной цели.
– Огнемет, – сказал Петюня. – Или газомет какой-нибудь.
Не было никакого огнемета, хотел сказать Эль-де-през, но не сказал, потому что Петюня и сам знал, что не было ни огнемета, ни газомета, а было здесь что-то такое, о чем они никогда раньше не слыхивали. Да и никто, наверное, не слышал.
– Больше всего это было похоже на лазер, – сказал все-таки Эль-де-през. На всякий случай. Он понимал, что – зря.
– А почему тогда – сигара? – сейчас же возразил Петюня. – Пшел, пшел отсюда, – сказал он пуделю, который попытался к ним приблизиться. – Пшел, говорю!
– Отстань, – сказал Эль-де-през нервно. – Не трогай его.
– Да ну его в жопу! Терпеть ненавижу блохастых.
– Может быть, он – этого... вот этого...
Петюня наклонился и сунул два пальца за воротник лежащему, потом снова выпрямился, вытер пальцы об куртку и, весь скривившись, покачал головой. Лицо у лежащего было серое, свинцовое, безжизненное, и Эль-де-през вдруг снова почувствовал запах горелой бумаги. Он заставил себя присесть на корточки. Запах шел от тела. Но никаких следов огня не было. И вообще не было никаких следов поражения. Просто лежал, подломив под себя тряпочные руки, мертвый человек с полуоткрытым ртом и стеклянными глазами на темном, сильно небритом лице. Бомж какой-то. Неподвижный, брошенный кое-как, в точности такой же, как и те несколько десятков, что на площади. И пахло от них от всех горелой бумагой. Или подгоревшей кашей. Или паленым волосом... Но на площади все-таки оставались живые. Двое или даже трое – шевелились, а один вообще поднялся и, сгибаясь в мучительном раздирающем кашле, пошатываясь, почти с ног валясь от этого кашля, брел сейчас прочь, куда-нибудь, подальше отсюда...
– Ну? – сказал Петюня нетерпеливо. Он, видимо, все еще ждал от Эль-де-преза откровений. Петюня был простой человек: обосрались – ладно, давай хоть информацию какую-нибудь соберем. «Что именно произошло? Каким образом? Где располагался? Как ушел?..»
Эль-де-през заставил себя шевелиться – еще раз огляделся (ничего нового не обнаружил), обогнул тело, трясущийся пес сунулся ему в ноги унылой мордой, он осторожно обогнул и пса (мельком подумал: вот бы кого сейчас допросить – этот, наверное, все видел), на снегу вдоль кустов было много собачьих следов, человеческих не было совсем, а по ту сторону кустарника снег и вовсе лежал нетронутый. Похоже, палили прямо с дорожки, из-за спины этого... который с пуделем... поверх его головы и поверх толпы: балюстрада отсюда отлично просматривалась, театрально освещенная прожекторами. Выпалил и – ушел себе, не торопясь, в сторону Белоберезовой, где фонарей – раз-два и обчелся, и где у него, скорее всего, стояла машина. А может быть, и вверх по бульвару ушел – спокойно, по дорожке, без паники и суеты, между деревьев, между собак и собачников...
– Я вот чего не понимаю, – сказал он Петюне. – Ведь я его почуял. Однозначно. Но почему я уверен был, что ничего нельзя сделать? Ни прикрыть, ни спрятать – ничего. Безнадежно было, понимаешь?..
Он замолчал, потому что ни рассказать, ни объяснить толком он все равно ничего не умел. Да и бессмысленная это была затея – объясняться с Петюней. При чем здесь Петюня? Ты свои объяснения прибереги лучше на будущее, подумал он неприязненно. Тебе теперь всю жизнь придется объяснительные писать... «Лучший друг президента», мудила-грешник... А что я мог, спрашивается? Мое дело маленькое: я должен был его почуять. Почуял? Почуял. И что? А ничего! Ничего нельзя было сделать. Вот этого мне никогда и никому не объяснить, подумал он с отчаянием. Как объяснить, откуда я знал, что ничего нельзя было сделать...
– А ты-то? – сказал он Петюне. – Неужели ничего не видел? Совсем? (Петюня помотал румяными щеками.) Совсем ничего?
Он не ждал серьезного ответа. С какой стати? Но Петюня вдруг ответил – вполне серьезно, хотя и коротко. Он ничего не видел. Все было совершенно нормально, а потом он услышал «атас», тут же (по инструкции) повернулся, чтобы заслонить «тело», но Профессор уже падал – как стоял, с поднятой рукой, – падал на спину, и его тут же подхватили Фанас с Толяном.
– ...А ты стоял на коленях и вроде бы пытался перебраться за перила, а потом повернулся и сел спиной. И, похоже, тут же вырубился вчистую...
– И выстрела не видел?
– Не было выстрела.
– А что было?
– А ни хрена не было, – сказал Петюня Федорчук. – Вдруг все начали падать, а другие заорали и забегали туда-сюда как тараканы... Да пош-шел ты, каз-зел! – прошипел он с ненавистью и пнул в бок пуделя, который опять попытался приблизиться.
Пес, издавши екающий звук, отскочил и опрометью бросился прочь. Он поскакал вверх по бульвару, опустив голову, свесив уши до земли и уставив нос в снег, словно пытался обнаружить там что-нибудь жизненно для себя важное. Поводок волочился следом, подпрыгивая на замерзших какашках.
Эль-де-през смотрел, как он бежит, и думал: взять его домой, Сережке-маленькому? То-то радости было бы. Но ведь и этого даже нельзя: аллергия, мать ее туда и сюда. Ну что за жизнь такая паршивая, беспросветная! Ничего нельзя, и ничего впереди нет хорошего, кроме гнилых неприятностей...
Он все еще смотрел вслед убегающему псу, когда заклекотали, завыли, засверкали огнями по площади налетевшие сразу с трех сторон «ноль-тройки» и милицейские «луноходы».
Лирическое отступление № 6 ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ
...Я ничего толком не знаю об ее болезнях. Знаю, что был у нее рак. Вырезали, вроде бы благополучно («...как в мешочке вынули...»). Знаю, что она с тех пор ждала возвращения этого рака, дождалась, перенесла вторую операцию, тоже вроде бы благополучную. Наверное, ждет его и сейчас, если она сейчас вообще чего-нибудь ждет.
Я помню ее молодой и прекрасной. Я был влюблен в нее по уши, как и все мы, вся наша бригада. Гарцевали вокруг нее словно лейб-гусары, через всю комнату, толпой, бросались – огоньку поднести к сигаретке, остроумием блистали, выпендривались друг перед другом в меру своих возможностей каждый, а потом, когда она уходила из комнаты, очумело глазели друг на друга: что это с нами, ребята, господи?..
На наших глазах она превращалась в сухую крючконосую ведьму с длинной белесой щетиной на подбородке. Оставались только ореховые глаза и бархатный ее голос, но и этого было достаточно для нашего ею восхищения.
Однажды – она как раз вернулась домой после второй операции – я подслушал случайно, как она сказала ему с ужасом: «Вот это вот – я, посмотри». Это было на кухне. Потрошеная курица лежала на кухонном столе – белая, голая, с пупырчатыми ляжками и бесстыдным черным отверстием между ними... «Потрошеная курица, – сказала она с ужасом и повторила: – Кура потрошеная...» Именно с той поры она и начала пить.
Бесконечные карточные пасьянсы за кухонным столом. Ликеры. Наливки. А потом и обыкновенная водочка – по бутылке в день, а потом и по две... Приемник на подоконнике, на голове – скоба наушников, по клеенке – россыпь карт, полупустая бутылка и стакан тут же – обыкновеннейший наш вечерний натюрморт. Я думал, она слушает музыку, но однажды, когда она заснула, уткнувшись лицом в клеенку, я осторожно снял наушники и послушал – чистый детский голосок выводил там: «Аве Мария грацья плейна Доминус тейкум бенедикта ту ин мульерибус ет бенедиктус фруктус вентрис туи Йезус...» И детский печальный хор подхватывал: «Санкта Мария матер деи ора про нобис пекаторибус...» А потом тишина, космическое молчание и снова – «Аве Мария грацья плейна»... Я позвал его, и он с трудом дотащил ее, волоком, до постели – она была уже худая, но большая и все еще тяжелая тогда. Это теперь она съежилась, словно мертвый воздушный шарик...
Роберт сложил распечатку пополам, еще раз пополам, подумал секунду, а потом решительно порвал странички в лапшу. Никому это не покажешь. Да никому это и не нужно. Жизнь продолжается. Жизнь все равно продолжается: вот уж и воскресенье на исходе, а понедельник – на носу. Звонить Тенгизу – напомнить еще раз, или достаточно уже? Достаточно, решил он. Он старался не думать о завтрашнем дне: зашторенная палата, болезненная желтизна ночника, мертвенный дух поганой неопределенности – еще не смерти, но уже и не жизни тоже... Отвлекись, приказал он себе и послушно отвлекся – взял листочки с сегодняшней порцией последней сэнсеевой статьи, пробежал глазами полузнакомый текст – сэнсей внес-таки изменения и добавил кое-что для вящей понятности.
...Ничего не изменится, пока мы не научимся как-то поступать с этой волосатой, мрачной, наглой, ленивой, хитрой обезьяной, которая сидит внутри каждого из нас. Пока не научимся как-то воспитывать ее. Или усмирять. Или хотя бы дрессировать. Или обманывать... Ведь только ее передаем мы своим детям и внукам вместе с генами. Только ее – и ничего кроме. («Я старый хакер, и я точно знаю, что нет на свете программы, которую нельзя было бы улучшить. Но что значит УЛУЧШИТЬ, когда речь идет о ДНК?..»)
...Но вот ведь что поражает воображение: все довольны! Или – почти все. Или – почти довольны. Недовольные – стонут, плачут и рыдают, молятся, бьются в припадках человеколюбия, и ничего не способны изменить. Святые. Отдающие себя в жертву. Бессильные фанатики. Они не понимают, что ВОСПИТАННЫЕ никому не нужны. Во всяком случае, пока – не нужны...
...Это как неграмотность, аналогия исчерпывающая. Тысячелетиями неграмотные люди были нормой, и это никого не беспокоило, кроме святых и фанатиков. Понадобилось что-то очень существенное переменить в социуме, чтобы грамотность сделалась необходимой. Что-то фундаментально важное. И тогда, как по мановению жезла Моисеева, за какие-нибудь сто лет все стали грамотными. Может быть, и воспитанность тоже пока нашему социуму не нужна? Не нужны нам терпимые, честные, трудолюбивые, не нужны и свободомыслящие: нет в них никакой необходимости – и так все у нас ладненько и путем. («Пусть мною управляют. Не возражаю. Но только так, чтобы я этого не замечал...»)
Что-то загадочное и даже сакральное, может быть, должно произойти с этим миром, чтобы Человек Воспитанный стал этому миру нужен. Человечеству сделался бы нужен. Самому себе и ближнему своему. И пока эта тайна не реализуется, все будет идти как встарь. Поганая цепь времен. Цепь привычных пороков и нравственной убогости. Ненавистный труд в поте лица своего и поганенькая жизнь в обход ненавистных законов... Пока не потребуется почему-то этот порядок переменить... («В России у нас действуют только два закона: закон сохранения энергии и закон неубывания энтропии, – да и те по мере необходимости благополучно нарушаются».)
Роберт не стал ничего править, хотя и напрашивалось. Пусть утром сам прочтет и сам поправит. Альтруизм есть эгоизм благородного человека. Мы, да, альтруисты, но не до такой же степени, чтобы править на правку обреченное.
Жизнь продолжалась. Пора было делать укол и идти домой.
В спальне света не было. Сэнсей, завернувшись в халат, лежал на кровати, лицом к стене, скорчившись, – он притворялся спящим. На стене над ним слабо отсвечивала лаком картина Пиросмани, говорили – подлинник. Роберту больше всего в ней нравилось название. Она называлась «ХОЛОДНЫЙ ПИВО» (большими печатными буквами).
– Укол, сэнсей. Время.
– Какой укол? Зачем? Темно же!
– Ничего, в такую мишень трудно промахнуться. А кроме того, можно зажечь свет.
– Это правда... А какой-нибудь достойный компромисс возможен?
(Вымученный юмор беспомощного старика, загнанного в темный угол, из которого есть один только выход – в завтра, в понедельник, в Дом Страдания. Такой юмор надлежало поддержать, хотя бы только из обычного милосердия.)
– Я не хожу на компромиссы, – высокомерно ответил Роберт, разрывая упаковку шприца.
Сэнсей вдруг спросил (не оборачиваясь, все так же – лицом в стену):
– Вы тоже меня осуждаете, Робин?
– А як же ж, конечно, – сказал Роберт. – А за что, собственно? – Но он уже насторожился – голос сэнсея ему не понравился решительно.
– За то, что я учинил с Вадимом.
– Вот как? Вы что-то учинили с Вадимом? – Роберт все еще пытался держать юмористический тон, хотя сомнений уже не оставалось, что речь пошла о серьезных вещах. И вдруг – понял.
– А вы не заметили?
– Заметил, – медленно сказал Роберт. – Только что.
– Вы считаете, это было слишком жестоко?
– Какая разница, что я считаю, – пробормотал Роберт. А может быть, и не пробормотал вовсе, а только подумал.
(«...Вы ленивы и нелюбопытны. Бог подал вам со всей своей щедростью, как никому другому, а вы – остановились...»)
Лицо Вадима вдруг вспомнилось, не лицо, а физиономия – мокрая, зябкая, с просинью, физиономия непристойно, до омерзения перепуганного человека. (Стоило оно того? Наверное...) И запах псины от него... И голос его – искательный голосишко битого холуя...
(«...Вы сделались самодостаточны, вы не желаете летать, вас вполне устраивает прыгать выше толпы, вы ДОВОЛЬНЫ – даже самые недовольные из вас...»)
...И потому надлежит нас иногда пришпоривать? Шенкеля давать? Дабы не застоялись? Наверное. Если человека не бросить однажды в воду, он никогда не научится плавать, хотя умение плавать заложено в нем самим Богом. И если не гнать нас, пинками, к зубодеру – так и будем ведь ходить с дырками в зубах...
...Какая, впрочем, теперь разница. Он сделал это, он добился своего, а теперь мучается. Вадим, небось, ходит гоголем: он победитель, и все зубодеры позади. А этот странный старик мучается, потому что не уверен и никак не убедит себя, что достигнутая цель оправдывает средства.
– С нами иначе нельзя, – сказал Роберт с максимально глубоким убеждением в голосе. – Победа все списывает...
(Сэнсей слушал. Внимательно. Насторожив затылок с черно-багровым пятном «чертова подзатыльника».)
– «Достигнутая цель оправдывает средства», – сказал Роберт этому пятну.
Врать было неприятно. Но в конце концов, он, может быть, и не врал совсем?
– Все, ваше время истекло, – сказал он бодро и надломил кончик ампулы.
– Разочарование – горестное дитя надежды, – сказал сэнсей. Он все еще лежал лицом в стену. – Но, может быть, все-таки попозже? Перед самым уходом?
– А я, собственно, уже собрался. Одиннадцать часов.
– Караул! Праздник кончился! – сказал сэнсей, задирая полу халата.