355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Драгомощенко » Китайское солнце » Текст книги (страница 2)
Китайское солнце
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:15

Текст книги "Китайское солнце"


Автор книги: Аркадий Драгомощенко


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

Диких прикрыл глаза. Он представил, что передвижения некоего Др-о могут обрести смысл, если следовать его движению в течение 25 лет. У Диких закружилась голова и возникло кислое чувство нехорошей тошноты. Допустим, он выходит из дому и переходит улицу, покупает сигареты, проходит к проспекту Чернышевского и возвращается по Фурштадтской. Как он на это решился?

Случайно, как все люди. Но как его звали? А вам какое дело? Какой знак образован? Неполная литера "О"? Или же фрагмент покуда не завершенной литеры, скажем, "Б"? Какова пунктуация? Как происходит разделение? Вместе с тем, почему кто-либо обязан быть уверенным, будто в таком случае должен использоваться русский язык. А это не имеет значения. Не может быть, чтобы родной язык, храм души, не имел бы хотя бы какого-нибудь значения! Неужели нам останется лишь бескрайний вид равнин? А что за ними? Что препятствует считать, скажем, очертания, описывающие его движение по набережной, включая спуск к воде, буквой Гимель или Альфа? Диких ощутил, как на его висках выступил пот – воды не было, не было Невы, перед ним плотно стояли дома. Ничего не было, кроме "было". Дурная компания. Несколько раскрашенных бетонных рыб украшало детскую площадку. Наступало неотвратимое ухудшение ситуации. Диких посмотрел в сторону Университета.

Фактически, продолжал рассуждать Диких, стоя у плиты на кухне и следя за тем, чтобы не сбежал кофе, мы имеем дело с высказыванием, разворачивающим себя в телесном времени, являющем из себя, пишет Диких, мета-анаграмму, в которой, прежде всего, предстоит найти ключи от разгадки истории, загадку которой Диких искал уже второй год, определенно не зная, в чем она заключается – обстоятельства, лица, их речь, их истории, совпадения, поступки безостановочно перетекали друг в друга, не находя спасительного преткновения, которое могло бы сорвать мгновение со стебля всех сроков, чтобы дать завязь хотя бы приблизительного значения пусть даже в самом невзрачном из такого рода ростков. Не исключено – проблема на время останется нерешенной. Невзирая на то, что возникают новые детали, но сказано, что персонаж движется в сторону Университета? И не только в сторону, но уточним: в сторону исторического факультета. Об этом и подавно никто не заикался. А не нужно заикаться, нужно говорить внятно. Спокойно и внятно. Как ни в чем не бывало. Как будто так было всегда. И впредь не будет, или будет. Да так, чтобы не затемнять мысль, а напротив – подчеркивать ее основной смысл. И все же пускай эти передвижения (как принято в романах последнего времени) будут на самом деле вычерчиванием литер, которым уготовано расположение одна поверх другой – буква за буквой, день за днем. Не так ли и мы достигли истинной искренности? Персонаж не должен иметь определенного рода занятий, с тем чтобы ничто не влияло на свободу его намерений. Намерения никогда ничему не обязаны.

Мы прочтем то, что не предназначено для чтения, что в свой черед уйдет в глубины высказывания, исчезновения. Глубины – есть то, что не имеет ни верха, ни низа, парение за пределами физических привязанностей. Глубина, как небо, которого нет. И тогда с облегчением перечисляются изведенные имена, будто не владеем ими, словно существуем как местоимения. Что случится много позднее.

Ночь ступала без единого всплеска – вот уж кто пересекал воды, яко по суху. Голоса матери, отца, гостей зыбкими островами нежной смуты перемещали случайные тени в моей комнате, окна которой по обыкновению перестраивали сумрак. За краем неясных голосов не утихал мерный глухой шум, чувство волнообразного приближения которого тогда доставляло особое наслаждение; будто близился к порогу сна, к вратам слоновой кости, исторгавшим тотчас обратно, в предвкушение блаженного мига перехода, превращения, во мгновение, умещающее (в тройной экспозиции) и несвершенное прошедшее, и уже сбывшееся настоящее, и то, что вот-вот должно войти в тебя, заключив во всеотражающее средоточие времени, или отсутствие слова, означающего это возможное никогда, лучащееся во все стороны сиянием небывалой слепоты и всевидения, в котором не остается никаких средств, лишь одни цели, и что всегда оставалось предвкушением все того же ненаступившего прошлого. Очередность знакома: вначале родители настигают тебя, затем исчезают, оставляя тебя своему явлению, а потом ты создаешь родителей, исчезая в их последнем для тебя возвращении.

Был ли я продолжением шума, его источником, началом, – или же голосов, доносившихся снизу? Величественный, одновременно беспомощно-жалкий мир дня неторопливо поворачивал свой гигантский диск, удлинял тени, перекраивал очертания. Травы просты и простираются простыней охры к краям сознания. Как бы в последний раз (каждую ночь в новом приближении) со странно-беспричинным и сентиментальным чувством я касался стволов подсолнухов, шершавых досок забора, будто бы тесно приникал к осязаемому бальзамическому духу сухой ромашки, воблы и, растворяясь в нем, переходил бесплотный и непобедимый пространством к латунному дребезжанию оконного стекла, изучая тиснения перепончатого перламутра французских духов, кривизну и скорость луча, типографской краски, льда игральных карт и клавиш блютнеровского рояля. Гормональное созревание. Ковры раскрывали спирали суфийских поучений, фарфор костяным шершнем жужжал у зубов, расщепляя молекулярные сцепления ореховой пыли, тогда как за окнами, выбеленное дотла полуднем, текло, подобно сухим водам Корана, половодье бабочек-капустниц, которые – теперь я уверился в этом вполне, – уже никогда не оставят то время, подобно тому, как силуэты паровозов ни на секунду не оставляют картофельные циферблаты Кирико. Начало детской любви лежит в центре галактического головокружения абсолютного одиночества. Сажа. Спокойная ясность опрокидывает: пейзаж является словарем, чьи шелковичные гнезда переполняются исчезновением прикосновений его составляющих – но и тебя самого, окунувшего пальцы в морозный костер собственной тени.

Онемение струйками пузырей восходит по артериям.

В действительности корни чего бы то ни было висят в пустоте. Вакуумология и вирусология – дисциплины, которым должно объяснить сущее. И этот дар, с годами уходящий неуклонно, как отлив, обнажающий неприглядность неминуемого дна узнаваемой жизни, – единственный, которым пытаешься поделиться с другими и что, как оказывается, не нужно, потому что никого не остается в сквозных клетках упразднения. Но что такое "тогда"? – смутное ли это указание на должное произойти время, исполнение, или же короткий, необязательный кивок куда-то туда, назад, вспять: "тогда". Что производит тогда?

Эта способность убывает с годами, и когда наступает следующий прилив, ты входишь в него избавленным ото всего, что стояло между тобой и ничто (тогда). Насекомые, чьи подкрылья исписаны палевыми письменами, сухи и неприглядны. Залив, острова, снег, камень, принимающий любые формы. Не передать, как чудовищно безлюдны и скучны зимние вечера на пустынных улицах города, где прошло детство любого. Немощный электрический свет висящих где-то вверху голых ламп, сиреневые сумерки, снежная крупа, стук замерзших ветвей в разрушенных хоромах акаций. Ни теней, ни тьмы.

Мне предложили рассказать о тайных законах алфавита, о пятилетних циклах постепенного исчезновения букв с их позиций, и что остается никому не ведомым, поскольку (непонятно по каким причинам) пользующиеся алфавитом в своих целях продолжают одержимо оперировать с несуществующими буквами, будто ничего не произошло и перед ними простирается не бесцветная вне времени и продолжительности пустыня, но то, к чему они, прибегая якобы к известным знакам, дают имя преисполненной тишины, где разом обретаются все смыслы будущего явления и исчезновения, включая также значение бесконечно повторяющего себя события исчезающего алфавита. Хор немых. История предлагает не только имена. Метеориты казались искрами, летящими из-под стали, лезвие которой правилось на черном кругу ночи. Поэт видит один и тот же сон: говоря он подразумевает другое, думая он произносит противное. Различие рек, флоры и фауны. Поэт прикладывает пальцы к губам (обычно этот жест воспринимается как знак тишины) и пытается унять в них хищную дрожь, потому что ему кажется, что он начинает непосредственно постигать иные силы, напряжения, – но сон теряется в другом, где без остатка растрачивается на таинственные превращения, до которых никому нет дела. Машинерия точно размеренных прерываний. Наивные вопросы вызывают очередные приступы головной боли. Аспирин в таких случаях бесполезен. Боль напоминает призму, в которой расщепляется на спектр монотонность всегда уже наступившего. Не притупляется с годами. Где находится "всегда"?

Этим вопросом я всегда начинал свой рассказ, когда мне предлагали повествовать о сокровенных законах, приводящих в движения жернова букв. Именно там, как я уже говорил, залив, острова, снег, камень, а позже, много спустя, свернувшаяся улиткой зноя прибрежная полоса, испытующая пурпур и ультрамарин под сетью близорукости, расправленной ветром. Но страшнее пробуждения в 6 часов утра (занятия в школе начинались в 7), ничего не было; но однажды мне пришлось столкнуться с явлением, не имевшим никакого отношения к моей обычной жизни: легко вьюжило, был слабый мороз, я вышел из дому как всегда за минут десять до начала уроков (школа находилась в двух кварталах от дома) и через полчаса обнаружил себя на вокзале, вернее на улице, ведшей к нему, совершенно в другой стороне. Вечером, лежа в постели, я еще и еще пытался проникнуть в провал утреннего разрыва времени, – раз за разом повторял в воображении всю цепь следовавших друг за другом примет действительного: завтрак, выход из дома; я видел поземку, я ощущал необыкновенно пронзительное прикосновение снега к лицу, запахи мерзлой сбитой земли тротуара, до умопомрачения взвешивал и умножал детали, прозревая в них еще большие множества свидетельств реальности. Несмотря на все усилия и упорство, я не мог восстановить лишь единственного мгновения – единственной непостижимой точки потери "сознания", "перехода", которая должна была служить чем-то наподобие дверей, но куда? – к прожигающей искре, мгновению обнаружения себя? Куда ушло двадцать или сколько там минут? Где я был? Кем? Царственной, бескостной улиткой, парящей в пурпуре материнских вод? – но, исполненному безмолвия и тихого смеха Бодхисаттв, сколь долго суждено было восходить мне к зеркальной поверхности вне отражений, вне имен и голоса? Божественную малость этой точки ни ум, ни чаяние человеческое не способно ни уместить, ни расположить в намерении так же, как и в воспоминании, – много позже скажет отец Лоб. В зябкое октябрьское утро мы будем сидеть на крыше предназначенного на снос дома, рассматривая стаканы в руке и муравьиное шевеление Сенной под нами. Память ничего не сохранила из этого отсутствия. Стало быть, я действительно отсутствовал? Где? Почему? Мог ли я впасть в обморочное состояние и в то же время идти, переходить оживавшие улицы, не привлекая к себе внимания? Возможно, я спокойно разговаривал с прохожими о птицах и елках.

"В действительности существует два вопроса, между которыми колеблется наше воображение, скажет о. Лоб, известный некогда в миру как Алексей Лобов, системный программист и хакер: "Действительно ли я умру?" – и: "Действительно ли то, что я жил?" Оба изначально бессмысленны в симметрии, как и вообще всякие вопросы, но любой ответ разваливает их взаимное равновесие, наделяя ненужным значением. Что остается? "Тогда"?"

Я лежал в постели и чувствовал, как остывает лицо – до сих пор мне не приходилось еще сталкиваться с подобной несправедливостью. Непомерность обиды была очевидна (скорее оскорбления…). На рисунке Бог представал совершенным алгебраическим яйцом, топологическим казусом, вовлеченным навсегда в обиход литературы, но случившееся ветвилось в иное. Произошедшее зимним утром, не имея в моем словаре ни места, ни времени, ни описания, ни определения, ни даже отдаленного сходства с чем бы то ни было в опыте, тем не менее, продолжало существовать и теперь совершенно неотделимо от самого меня. Иными словами, я стал ощущать в своем существе некую, возможно чуждую мне, но нескончаемо манящую форму иного существования, открыть которое мне еще только предстояло, – во всяком случае, так думалось. Но сколько лет потом, просыпаясь зимой с радостным предвкушением возможной разгадки, я выходил из дома, пытаясь скрупулезно повторить все особенности того утра, вплоть до поворота головы, количества шагов, мелькавших мыслей, сжимаясь в какое-то подобие шелковичного червя, шара, в фигуру абсолютного покорного ожидания (ведь мне нужно было просто понять, и только; ничего другого я не преследовал), замерзая, теряя себя, леденея от ярости, оставаясь, тем не менее, там, где я был, на улице, под серым небом, за стеной бесполезных и совершенно прозрачных глаз. Вся дальнейшая жизнь частью складывалась из таких же бесповоротно обреченных попыток приближения к давно миновавшему утру – книги, женщины, путешествия, простиравшие свою власть далеко за пределы вещей и снов, боль, которая, как позднее выяснилось, вовсе не принадлежит человеку, невзирая на то, что берет в нем свое "начало", так же как и все остальное, пребывающее в хрупком равновесии на краю словесного усилия, вопреки его интенсивности, и в потоке которой воображение кажется пустой горошиной, обреченной нескончаемому танцу в самообольщении невесомости и бесконечности. Отнюдь не боль принадлежит человеку, но только ее иллюзия – страдание, которое он/она присваивают с такой же корыстью, как и все остальное. И вот, если будешь упражняться в применении боевых колесниц, то будет благоприятно, куда выступить, тогда как беспорочность уйдет в созерцании скул и верного движения. Мало ли что может привлекать внимание. Оконные рамы, высушенные плоды, подсказывающие причудливость очертаний, не имеющего именования, линзы, вращающие прозрачные поля достоверности на нитях сотканных ими лучей. В дождь человеческие запахи усиливаются. Оптика знания, не имеющая к видению ни малейшего отношения: но в поле зрения не "знание", а так… оборванный анекдот, какой-то вздор – возникает коммуна почитателей Гурджиева, эвкалиптовые рощи на бурых холмах вдоль океана между Сан Диего и Лос Анжелесом, хотя расследование начинается с юга России, где, в секте хлыстов, ее видели в последний раз, – но, как бы то ни было, все эти поспешные образы оказываются ничем иным, как результатом последовательности взаимосвязей черного и белого. Наступает временное перемирие. Цвет возникает из его отсутствия, подобно тому, как приходит реальность всевозможных "я", "ты", "эвкалиптов", "реальностей", "отношений" и т. п. В чем заключено бессилие отказаться от этого? Что залегает под этим слоем? Лишь одно осознание существования некой машины, живущей по своим, отстоящим от тебя, законам? Трудно поверить. Но сама "машина" – что она такое? Сцепление нескольких смехотворных метафор? Возможно, просто челночное колебание сомнения в ее существовании, смирения пред ней же, и, безусловно, восстания. Скрипящая дверь.

Наклоненное к стене зеркало у двери, укорачивавшее днем меня и мое время, ночью оставляет несложные уловки и дышит едва подрагивающими, уловленными месячным сиянием в безветрии, облаками: "Во мне происходит несколько жизней, однако ни в одной из них мне не находится места. Я думаю, это ощущение тебе хорошо знакомо, мне кажется, оно знакомо всем". При обстоятельном разглядывании, будто проникая сквозь пленку век, зеркала запаздывали на тончайшую долю предощущения, выказывая природу жидко-кристальной матрицы теней; в зазор ожидания полного схватывания, овладевания отражением того, чем оно порождалось, летела пыльца бессонницы – пыль сомнения в изначальности того либо другого. Только обмен, переход, развеществление в образовании мнились существенными, хотел ты того, или нет. Ночью ты не спишь, избирая в качестве поводыря шепот, остывшие углы которого чисты от теней, слепяще-безучастны, и нет теней, как нет заглавных букв и знаков препинания. Страсть ли это?

Но колдовские линзы осени. Числа, отражающие себя в круглых колодцах материи, поэты с испитыми ртами и руками, сведенными судорогой смывающих другу друга формул, уголь, раскаленный тростник, звон и птицы в криптах известняка. Не проявленное невозможно забыть. Память присваивает только то, что определяет прошлое, тело, – как если бы не хватало цвета; словно моя рука, ведшая линию в размеренном сокращении пространства, "оплывала", расползалась, подобно пятну туши на влажной бумаге, теряясь, прежде всего, в законах чувствования ее телесности, а затем в инее, где одно грезит двумя, но не преступает предела первоначального, но возвращения нет, и ветхий младенец не радуется собственной радости – сухие семена, вспышка холодного октябрьского ветра, отзвук голосов, никому не принадлежащих, как если бы самое "никто" могло бы быть принадлежностью, приоткрывающей сцену, на которой несколько ряженых слов, рассеянных в игре, разыгрывали бы простоватую комедию ревности, щекотки, зеркала и пудры или – первовзрыва, разделения (является ли младенец эротическим телом матери?), как в анатомическом театре. Отделение ткани, едва сдерживаемое удивление тому, что завеса ничего не сокрывает: ни голубя, ни червя, ни золотой монеты, ни – "кто ты?", ни горбуна, приводящего в замысловатые движения бессмысленные фигурки автоматона.

Нас создает глаз.

Мы создаем остальное, что впоследствии будет помечено слабыми прикосновениями карандаша.

Можно сделать выбор: так ли необходимо это, настолько ли настоятельно требует это введения в повествование как продолжение узнаваемых линий судьбы и тающих голосов ранним утром, когда едва-едва слышно биение под стопой городских камней, и спящие под кровом продолжают видеть огромную фигуру справедливости, облеченную в слои масляной краски. Или же вычеркнуть – отослать, сослать в поля ссылок, муравьиные царства стрекочущих ресниц, снеся в петит бормотанья ракушечной риторики. Весы умирания. Я не пленял птиц. Взвесь, оседающая на стены зрения. И то сказать, наконец стала понятна древняя хитрость – килограмм пуха оказался тяжелее килограмма железа, идущего на хлеба, сапоги и время. Потом оказалось, что деревья во дворе все срублены. Спустя еще время исчезли пни. Из квартиры этажом ниже, где всю мою бытность проживал идиот с однорукой матерью, не доносилось ни звука. Наступила и прошла жара.

Идиота и его мать, наполовину съеденных вшами и блохами, в один из дней увезли в приют для хроников. Цены на овощи поползли вниз. Близилось время жатвы. Когда взламывали дверь, говорили соседи, санитары теряли сознание. В двух комнатах все до потолка было завалено дерьмом – оказывается сантехника давно не работала. Может быть, для них это уже не играло какой-то особенной роли. Все изменялось. Червь в яблоке умирал. Умирало и яблоко, которое по неосмотрительности червь избрал вселенной. Причем было понятно, что ни о каком выборе не могло идти и речи. Слишком плоско, неумно. Столкновение света со светом, тьмы с такой же тьмою. Да, мне известно, слова забываются, иначе зачем бы я это писал. Отпечатки тлеют на сетчатке глаза. Животное ли глаз? Или же он – плод, ягода, алгебраическое яйцо, не имеющее ничего общего с телесностью? Или же – стена, в которую заключена память. Возможно наоборот. Даже лучше. Теперь спать. Идет снег. В предгорьях Гималаев мы разбили свой лагерь. Вода в кране. Бессмертие конечно. Снег уходит. Много людей. Меньше. Не так уж, чтобы очень много, но немало. Я любил тебя. Любовь и настоящее время никоим образом не сообразуются. Как это там? Откуда мне знать. Конечно, банальность всего в первую очередь объсняется необъяснимой банальностью смерти. Не так. Банальность "всего" полагается неизбежным "стечением" каких бы то ни было объяснений и обстоятельств в точке "сознания-смерти", словно в сонной догадке… в темной ладье в шелестящей листве.

Сон мнился продолжением всего, к чему бы ни обращались ум, воображение. Изумрудно сгорала мошкара, в миг вспыхивающей встречи с иной материей отклоняя огонь свечей от прямых осей тьмы. Машинально передвигая вилку по скатерти, отец, не поднимая глаз от рук, говорит:

– Ожерелье Индры. – Кольцо на его безымянном пальце бездымно гаснет. Вот-вот, не иначе.

– Что-что? – как бы смущенно спохватывается мама, поправляя волосы, слоно освобождая их золото, все золото мира освобождая от света, летящего из кухонного окна во двор, как от чего-то заведомо лишнего, чрезмерного. Видишь, она собирает со стола? Картинка приходит в движение, но как необыкновенно безнадежно она пуста. Я вижу. Ты видишь, видят и они. Я также вижу, как она выпрямляется и прислушивается. Кто она? Она кто? Интонации. Прежде всего следует разобраться с интонациями. Ты только что сам назвал ее… Я не говорю нет, я не говорю да, но я совсем не об этом… Входит Василий Кондратьев. Он пьян, печален и под мышкой у него тяжкая, как Поднебесная, книга. Нет в этой книге никакой книги. "Возникновению подобно…" – говорит он, а дальше не разобрать. И никого не существует, кроме тех, кто нескончаемо падает в зеркальные блики обманчивой поверхности, кроме брызг неяркого света, летящих острым ветром навстречу невнятному веществу.

– Вот-вот, сеть Индры, – повторяет отец, склоняя бритую голову.

Мы движемся по кругу, на короткое время попадая в тень яблони, затмение, новолуние, холодные волосы, вода, кровь и листья. Будто ничего и не было, будто мы об этом с вами не читали! Словно мы – тогда и сегодня. Но угадай тогда, где – сегодня? Где колыбель противительных союзов? Из каких пространств перемещаемся в какие, оставаясь недвижными камнями, собственной непосильной ношей? "Неужели минута превращения желания в несколько капель пота на твоих прикушенных губах, в твою влагу, в мою сперму, в это особо волшебное прикосновение рук, – заключает в себе (потому что пропадает) все без исключения: империи, длительности, смысл которых отстоит рассудка, их не приемлющего, понимание, хруст костей, бессилие, вой, рвы, засыпанные известью, стыд за желание быть во чтобы то ни стало (разве оно нам подвластно? Какая чушь!), нас самих, равно как и всевозможных богов, взирающих с недоумением на себя, в то время как они покидают пределы, положенные нам, вопросительный знак. Интонация.

Чего же это стоит, если в одно мгновение ока оно рассыпается, не оставляя даже понимания того, что испепеляет это, носящее высокомерное в собственной неуязвимости имя реальности? Ломаного гроша…" Продолжительный монолог неубедителен и требует быть расписанным на два голоса.

Мы усердно ведем поиски второго голоса. Другого не существует. Мы наделяем речью собак, глину, минералы, Бога, водоросли и элементарные частицы, включая тех, кто отворяет дверь пробуждения.

Речь (наученная собою) взыскует другого как ограничение, позволяющее ей возвращение (представление такового, описываемого ею круга, часто служит предпосылкой мысли о целостности), но поскольку его не происходит, речь становится невесомой казнью соответствий тому, через что она проходит, смещаясь по бесконечно длящемуся удалению, невзирая на обилие примет и знаков, чье количество как бы должно служить гарантией ее достоверности. Прекрасно.

Хотя, о чем я только что говорил? С каким вопросом я обращался к тебе? Но после ты поворачиваешься и не видишь стула, – был ли он иллюзией, или же он есть: иллюзия, продолжающая ею быть, становясь в тебе, завоевывая тебя пядь за пядью, покуда не превращает тебя самого в собственное отсутствие (да-да, разумеется, невозможно наблюдать эдакую бездну продолжительное время). Утверждаю, здесь стоял стул. Нет, здесь стоит стол, ломящийся от яств. Оставь, вина больше не нужно, набрось-ка лучше мне на плечи одеяло. Как долго повторять – осень. Думал ли ты, что эта пора года настигнет нас у Великого океана? Как странно, прошло почти сорок лет. "Я нигде не мог отыскать твоих следов." Да их и не было, как будто не было тебя, как и всего остального, следом чего, по уверению многих, являюсь я. Непонимание – всего лишь безыскусный силок любви страсти… его уши, глаза, нос, рот – на службе у жизни. Поэтому ими надлежит управлять. По окончании курсов выдаются соответствующие свидетельства, из которых, как и из дальнейшего отрывка явствует, что "язык", взыскуя другого, становится осенью, измерения которой охватывают свершение каждой вещи. Что остается в ней, после того, как она исчерпывает свой цикл? – остаток сроков – смутные указания на стороны света, но и их число зависит от того, кто и как намеревается взглянуть на это дело. Наверное, нам осталось одно – смотреть друг на друга и меняться местами. Fatal Error 404.

Мама выпрямляется, касается волос левой рукой и смотрит через плечо в сад. Фотография слетает на пол. Нас нет. Мята, тьма, плеск, хрупкая вязь жизни растений, нити шелков на речных перекатах, ирисы и пионы.

– Непонятно, почему он не доводит мысль до конца… – безо всякой связи со сказанным и с фальшивым недоумением. – Все-таки удивляет, чем в итоге довольствуется этот, как будто в самом деле серьезный ученый, хотя, согласитесь, он удручающе прав в другом, язык действительно подозревает собственную конечность, благодаря чему приходится вводить… – понятно, что тут следует споткнуться, осознать неуместность собственного монолога. Наклониться – и он это делает: астигматизм: это мы знаем: к столу, чтобы близоруко, уйдя в собственные мысли, близоруко отпить из рюмочки, откинуться на спинку стула. Психологическая литература обязана оперировать в пределах риторики детали, единственного, отличного, что является продолжением любого возможного представления читающего. Почему он не доводит свою жизнь до конца? Рюмка, описание внешнего поведения, условий, проявляющих поведение персонажа. Пример: Диких подумал, что он думает. В садах медленно катится августовский ночной ветер. Матус Израэлевич Манн следует примеру деда и, отерев салфеткой рот, обращается к матери:

– Ну… кажется, пора. Любопытно, который все же час?

– О, совсем не поздно! Посидите еще чуток, – говорит мама, улыбаясь отцу, в то же время незаметно предпринимая попытку отобрать у него вилку.

– Да-да, прости… – роняет отец. – Довольно таки глупая привычка.

– Кондратий Савельевич, – обращается к отцу Манн.

– Весь внимание. – отзывается он.

– Ну, так едем ли мы в воскресенье за карпами?!

– Да, – слышу я себя, глядя в окно, где цветет все та же настурция, и северное небо расстилает сладостную ложь очередной смены времен чисел и года. Утварь утверждения.

– Прекрасно, но буквально никому не досуг заклеить лодку! – неожиданно вспыливает дед, будто долгожданное применение его ожиданию найдено. Кто когда-нибудь видел ореховые удилища, не простые, а складные, в которых для сочленения используются кольца, нарезанные из гильз разного калибра. Но теперь в приступе театрального раздражения можно под шумок хлопнуть еще рюмку.

– Папа, ты ведь обещал! – произносит мать.

– Ах, Маша, – прикажи-ка подать (смеется, вот, будто пришел издалека) золотого вина, – ты не клад золотой. Закопав, не надумают вновь откопать.

– Скажите, почему два одинаковых эпитета бесстыдно идут подряд? – спрашивает отец.

Мы не там. Развитие форм производства изменили формы восприятия. Также изменилось формообразование раковин. Восприятие изменяло вялотекущую картину возникновения и чередования деталей. "Скажи, когда-нибудь мы будем трахаться, как нормальные люди, в постели, простынях, по-настоящему? Неужели, вот так, всю жизнь, будем таскаться по кустам, чердакам, детским садам и лодочным станциям?" По холмам. Спустя вечность, появилась волшебная гора. Пишущая машинка на шкафу оказалась воплощением совпадения. Вечность не обязательно означает – "всегда". С чем совпадала буква, отыскивая себя в райской нечленораздельности предощущения? Для пустого-свободного сердцем все делается само собой. Близнецы. А по прошествии еще какого-то, не учитываемого времени бабушка, уставясь перед собой разбитыми, как меловые птицы метелью, глазами расскажет о том, что Манн умер "очень хорошо, дай Бог каждому" – т. е. лицом к стене, не просыпаясь. Глубокое дыхание. Такова пневматическая фабула. Прав – значит спокоен. Не пристало существовать по иному археологичекому объекту. Не знаю, какой смысл заключен в последнем слове. Является ли оттиск заполнением пустоты, или же ее образованием? Лазурь наносится на изделие тщательной и опытной рукой. Является ли знак оттиском? Рекой? Я давно не жил в тех местах. Остальные также в мое отсутствие. В комнате было не прибрано и воняло скисшим пивом. Возможно, "эпизод" и "фрагмент" в какой-то плоскости находят точку пересечения, если не принимать условные границы первого и второго. Их легкие, заметные только моему глазу, вспышки исчезновения не поколебали пламени ни единой свечи.

Сон был напылен на каждую грань вещи, наделял их неодолимой непроницаемостью, превращая в подобие ряда отрицаний, из которых каждое должно служить доказательством несостоятельности следующего, равно как и предшествующего, но сумма которых, как и суммы безмолвия и голосов, иногда побуждают разум думать о вероятности преступления тщеты ожидания. На меня падала сверкающая стена воды, в толще которой метались, загадочным образом оставаясь неподвижными, красноперые рыбы. Переместив взгляд от ламп, летящих назад по стене, к полной пожилой женщине с тяжелыми сумками у ног, я подумал, что такое место допустимо только в качестве условия возможного к нему отношения. И что оно уже всегда оказывается изъятым до того, как сознание начинает к нему "приближаться". Параллельно я думал о том, что осознание таковой изъятости понуждает мысль стремиться к месту отсутствия, где она не то, чтобы исчезает… Никогда не представляла, что скунсы так красивы. А потом пришел оппосум. Нынешнее лето перебросило мне через стену мешок, в котором трамвайно лязгают кости зноя. Луна за все заплатит. Главное не спешить. Но что ожидаю я встретить в месте, которое буквально является не-присутствием места? И где не "живет" никто из тех, кого я знаю, мириады обрывков разговоров которых неотступно оплетают мою голову изнутри. Бесспорно, слова утратили принадлежность, следовательно, значение, – слабым налетом смысла в них брезжат кристаллы интонации, из которых складывается то, чем довольствуется ум, не оставивший ни единого зазора между собой и чертой, обручающей отсутствие намерению постичь это отсутствие как сущее, как есть, как одну из конечных областей, куда должно было бы простираться мое существование, уверяясь в ложности собственного стремления. Далее для мысли не оставалось, выразимся так, оперативного простора. Она попадала в ситуацию мгновенного переозначивания. Если не ошибаюсь, вопрос Витгенштейна состоял в следующем: совпадает ли дыра с собственными очертаниями. Замерзшая креветка, вода по щиколотку, летний снег по ночам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю