Текст книги "Китайское солнце"
Автор книги: Аркадий Драгомощенко
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Пожилая женщина улыбнулась и, кивнув на сумки, сказала, что, вот, дескать, так каждый день. Легче всего предположить, что обращая подобный вопрос к себе, я мог бы спросить – совпадает ли моя смерть с очертаниями моего существования. Если да, в какой его версии? Если да, – то что определяет что? Ответным кивком я дал понять ей о своем с ней согласии, ничто не вызывало возражений – "действительно, так бывает каждый день". Конечно, это головокружительное смещение в еще более непостижимом и абстрактном смещении можно было бы приостановить в один миг. Но при условии серьезного отношения к себе, вплоть до собственного тела, т. е. – как ты бы сказала – прошлого.
Известно, процесс взращивания телесности долог и не имеет окончательных результатов. Чтобы стало понятней, я сравню его с процессом овладевания языком; как если бы язык существовал до "овладевания" им.
Иногда я улыбался, воображая простоту какой-нибудь фразы наподобие: "что дела мои без Бога!", или: " – / —!" Возникая из холодного марева скуки, они утверждали меня в мысли, что страх и ограниченность, порождая грезы о некоем единстве, тешат себя надеждой избежать стыда, – здесь надлежало бы говорить об отвращении. Подобным высказываниям, а они встречались среди других постоянно, я искренне радовался. Но "понимание" и есть именно та переходность, которую означает существование или, если быть точнее (насколько это возможно теперь для меня), его (но проистекает ли оно из "меня" либо уже принадлежит мне?) экспансия, т. е. место, где оно происходит. Причем, я не сказал бы, что мне самому этого чрезмерно хотелось. Я видел генералов холоднее льда и тверже камня, но я видел и то, как они превращались в мутную лужу талой воды. Все дело в климатических условиях и сексуальной ориентации нации.
"На фотографии я с мамой.
Чувствую, это конец, говорит он".
Что чувствуете вы?
А, ощущая, вслух спрашиваю – конец чему? Смех измеряется литрами. Тогда, каково было начало, и обучали ли ему, как, к примеру, обучают управлению машиной или рукой – овладевание, "одевание" властью? Иногда я (но объяснить можно все, что угодно) прикасаюсь к фотографии пальцами. Чего я жду? Следуя смутному импульсу, прикрываю глаза, жду, как если бы что-то после этого должно произойти. Фотография напоминает пересохший сыр. Нет, говорит доктор, это не так. На самом деле вы возвращаетесь к своему репрессированному воспоминанию о змее, которую пожирали муравьи. Нет, доктор, тут я возвращаюсь в очевидно феноменологическом смысле – просто возвращаюсь. Никуда. Однако зная, что присутствую при возвращении. Это возвращается к вам ваша Тень. Отнюдь нет, мы убираем прописную букву и тень уже никуда не возвращается, более того – она не вращается и пребывает в неподвижности, как сухое дерево на припеке. Мы жжем тень и греем ладони на ее призрачном пламени. Иногда снимок можно сравнить с концом сентября или с выжженной в глине клинописью, которая никогда не разольется вдребезги в какую-то из будущих зим у ног. Итак, мы молоды, исполнены сил и читаем Драгомощенко. Что рассказывает нам Драгомощенко? Что-либо о долготе и ударениях в квантитативных размерах? О спондеических, ямбических окончаниях? О карлах, единорогах и немых принцессах? О жидах и вечерних умилениях? О том, что невыразимо счастлив, живя в стране, избравшей свой особенный куда-то путь? Увы, при всем его желании (сомнительном) ничего нового Драгомощенко ни нам, ни себе не расскажет. Ход его повествования отменно известен. Он определен, прежде всего, закрепленными элементами значений, а затем способами установления связей этих элементов. Вначале он прибегнет (как однажды выразилась некто И. в своей к нему записке, переписывая один из фрагментов "Ксений" в соответствии с собственной стратегией критики его письма) к практике совлечения "вниз" сентенций, которые по мере накопления обратятся в манифестацию. Потом – об остальном. В частности о том, что мне было отказано в рождении. Взамен я получил право на присутствие, которым ни разу не воспользовался. Об оставшемся я ничего не знаю. Так же, как я не знаю, кто такой Драгомощенко, и кому снится он в чтении. Не было ни "одного", ни "много". Либо в чьем воображении возникает "его" образ при чтении следующего предложенния, в котором говорится, что: "мне не удалось дозвониться до И., так так на конверте отсутствовал обратный адрес. Возможно, если бы я его знал, я смог бы узнать и об остальном, во всяком случае, больше того, что мне известно. Мне бы хотелось, чтобы И. прочла это предложение и, если возможно, возникающее за ним. В дальнейшем мне бы также хотелось, свешиваясь, скажем, с крыши, щуря глаза от солнца, увидеть И., выходящую из-за угла, и приветственно махнуть ей рукой."
Я не знаю, о чем стали бы мы говорить с вами, но (в это мгновение) я ощущаю, как что-то уходит, и удержать это мне не под силу. Я намерен зачитать эту, покуда всего лишь неполную страницу, как письмо Вам, что вполне возможно рассматривать и как письмо себе, потому что лучшего случая было не придумать, хотя воображаемые беседы всегда доставляли мне смутное ощущения действия, в котором произносимое изначально противоположно системе жестов, сопровождающих или предваряющих (здесь нет различия) возможную часть высказывания. Как вы догадываетесь, я намереваюсь говорить о поэзии. Но, по обыкновению, стоит только заговорить о ней, как множество других голосов слышимых и абсолютно безмолвных тотчас принимаются говорить о чем-то другом – о началах, поражениях, победах, невероятных сражениях, ожидании и самих словах, из которых берет начало речь, обращенная к ним же самим. В этом круговороте бесспорно завораживающей логики и воображения отсутствует одно – возможность преткновения в каком-либо вполне бессмысленном вопросе. Мне бы хотелось обратить ваше внимание на то, что я намеренно отступаю от чрезмерно легкого сближения ответственности и способности отвечать, то есть изменять свою природу в со-ответствии с вопросом, или иначе говоря, способности превращаться в идущее навстречу спрашивание. … как видите, я намеренно не приемлю возможность избежать в риторике даже не столько ответа, сколько самого вопроса – почему я (если кто пожелает, чтобы сказанное было обращено к нему) в какой-то момент своей жизни предпринял (не нашедшую между тем своего разрешения) попытку отыскать предпосылки или, если угодно, "истоки" моего тяготения к заведомо бесполезному занятию сочетанием слов. At last I am sitting down watching the rough edit, I was struck by the nostalgic tone that suffuses the text and must therefore have suffused our letters. And in retrospect it seems paradoxically prophetic that we experienced 'getting to know each other' as an experience with the past, since, at least, in your case, the world in which you became yourself has suddenly, if not apocalyptically, vanished. Но я рад, что дело идет к концу – конечно, было бы намного легче знать раньше, что все дело с изданием (хотя едва ли и теперь представляю всю эту историю с нашими письмами в виде некоего романа, невзирая на то, что в разные времена мне удалось чуть ли не во сне увидеть несколько его фрагментов) все же обретет форму. Maybe cultures – societies – are always manifestations of the past, rather than the future. Certainly we look back when we attempt to explain them. И речь идет не столько о "формальном решении" (в чем я себе привык доверять), сколько о его включении в ряд существующих в моем опыте и представлении фактов. "Книга", "дверь", "мокрые ботинки", "действующее законодательство", "сны", "телефонный звонок", "пиво" и далее – мало-помалу обретают равенство в законах своего существования и потому относятся ко мне в той же мере, как я к ним. Какого рода эти отношения? Легче всего их будет описать, как состояние неустойчивого перемирия. So what we wrote, when we wrote to each other, was a kind of history. Но возвращаясь к "письмам" и тому времени, могу лишь догадываться, что раздражение возникшее у тебя при обращении к ним (by nostalgic tone, ponderousety, etc.) и посещавшее меня всякий раз при воспоминании о них спустя время (что, признаться, и было, причиной более, чем рассеянного чтения последней версии), вполне объяснимо. Хотя бы потому, что любое письмо (not а "letter" in this case) по своей сути амбивалентно. That's very different from poetry. I remember (more remembering!) when we first met. Because of something you said (or something I thought you said) I was drawn to know more of your world, but the world in question was not 'Russia' but 'writing' You said that as you wrote, each word changed from Russian into the language of another world. Будучи действием стирания настоящего, включая и самое себя, оно производит пространство актуальной незаполненности ("ожидание", "предвосхищение") – именно это "пространство" становится искомой "продукцией" письма, его "произведением", "производным": его реальностью.
Или же только возможностью реальности – тем нескончаемым началом, на которое изначально обречена литература, чем бы она ни притворялась. Пишущего, если, конечно, он не "просит", скажем, о деньгах, спасении, сострадании, можно сравнить с человеком, который, пытаясь рассказать в чем-то важную для него историю, постоянно перебивает себя же невразумительным бормотанием типа: "нет, не так, все по-другому". Но что значит "по-другому"? Что означает "все", что означает "нет так"? А как?
In wanting to know this other world, I never thought of it as unrelated to Russia – I knew you weren't suggesting that poetry constitutes a fantasy realm, utopian or otherwise. Nor did I think of it as unrelated to my place. Nor, finally, did I think you were suggesting a 'universal' world – free of national boundaries, language barriers, etc. But I did think of it – and still do – in your work and in mine – not as 'the real world' but as 'the world becoming real. Но именно это "нет, не так…", насколько мне кажется, залегает в каждой клетке письма, являясь, по-видимому, одной из главных его мотиваций. Что же было в нашем случае? Когда мы обменивались мнениями по поводу совершенно непритязательных слов и понятий, которые, казалось бы, не должны были вызывать никаких сомнений? Но, как бы писатель ни стремился сказать сразу и обо всем, это, непостижимое с одной стороны и понятное с другой стороны, задание предполагает в итоге одно – неудачу, пресловутое "нет, не так". And, curiously, despite the emphasis on memory that dominated our letters to each other, in combination with the images of future work it is now not unlike a poem – a world becoming real. В моей последней книге "Китайское солнце" есть фраза: "Предпочтительней писать о том, чего никогда не будет – о смерти; или же о том, чего никогда не было – о детстве". В самом деле… прошлого как бы и нет. Отдельные факты, удерживаемые памятью в той или иной последовательности, сцеплении, остаются изолированными фактами, извлеченными из определенного момента, времени (не исключено, что отсюда порой проистекают их таинственныя и головокружительные очарование и несхватываемость). А впоследствии становится другое – не сами факты, не сами события – но то, как они соотносятся с моими/твоими намерениями сегодня, с моим сегодняшним желанием, интенцией. When we wrote to each other about 'books', we both tended to focus on our first experiences with books – our first encounters with them, when they were still strange objects, almost forbidden, or at least arcane, containing indecipherable information, hidden knowledge – and, of course, promise. That's fine – though perhaps obvious. Neither of us spoke of the more 'technical' uses of books – the ways poets plunder books (and not just dictionaries) for words – for worlds that gather around words rather than emerge from the very limited imagination of an individual. Позволительно допустить, что прошлое в какой-то мере также приходит из будущего, из его предугадывания. Мы как бы движемся навстречу тому, что уже было. Странные воспоминания, странные наития… Вероятно, припоминания, вовлеченные тогда в наши размышления, проецировались в желание увидеть/написать как прошлое, так и настоящее (в котором мы находились, включая само действие письма), – в некоторое, отстоящее вовне, будущее. Иными словами, сам проект еще не завершенного обмена также сносился нами в ряд воспоминаний, о которых шла речь. And neither of us spoke of bibliomancy – or of that weird form of it that makes a book, opened at random, seem to be speaking of just that idea or object about which one had been thinking. So, for example, I open a book here on my desk. It's "Error 404", a text I am to teach this week, and this morning I opened it at random (and, as it happened, at page 93), where the first sentence to jump to my eye says, "Neighborhood means: dwelling in nearness." That's terrific! Politically – and, of course, geographically – nearness may be difficult, unlikely; artistically, one can imagine that it is becoming inevitable.
Как и у многих других, дни, данные мне, складывались сами собой, не требуя с моей стороны усилий. К примеру, я замечал, что лгу невольно и незаметно для себя (чаще для окружающих) не столько из-за боязни попасться на различных прегрешениях, из привычного переживания которых ткется ткань нашей монотонной жизни, но по причине тонкого, отчасти злорадного удовольствия изменять соотношения вещей и соотнесенности между мгновениями происходящего, словом, из желания наделять факты значением событий, ключи от толкования, или, если угодно, понимания которых находились бы в моих руках. "Лу, злые люди не поют песен, – отчего же их поют русские?" – o, бедная-бедная голова, горный воздух, гремящий пуговицами и металлическими орлами, фортепьяно, постукивающие в садах Гесперид: "как же ты мог жить столь долго, скрывая ото всех столь искусно скроенный главный замысел своей жизни?!" Если бы не чертежи, оставленные сестре в предгорьях Нью Йорка, что бы досталось нам? Хрустальная ваза? Молот? Валиум? Окружающее точно так же стремилось сделать меня своим соучастником, вовлечь под любым предлогом в свой сценарий, чтобы окончательно уверить в собственной нескончаемости, в которой любая его ложь рано ли поздно, но неминуемо оказывалась истиной. Только я могу свидетельствовать о критянах. Именно поиски "истины" предлагались мне в виде инструмента познания. Здесь уместно напомнить слова Миямото Мусачи, пользовавшиеся в 70-е у советской интеллигенции необыкновенной популярностью: "Под воздетым мечом разверзнулся ад, вселяющий дрожь в твое сердце. Но продвигайся только вперед, ибо так обретешь землю сияния". Впоследствии интеллигенция переметнулась к кротости. И в том, и другом, и третьем – "к себе", "в себе" и т. д. – таилась западня какого-то туманно-фальшивого вызова (как мы могли забыть о святости!), который, к сожалению, я не мог принять, предпочитая свое собственное время, где, будто во сне, мир видит себя таким, как он есть, каким он отражается за стеной моего зрения. Развивая это положение дальше, можно было бы выразиться следующим образом: если мир мертв, ты должен доказать ему, что ты мертвей его во сто крат. Только полное безразличие позволяет мне перемещать пальцы по клавиатуре. Неуловимое смещение тени на потолке. Я не сказал, что я пишу, скорее я перебираю возможности сочетаний, скорости их смещений. Так ли существенно, если в какой-то момент мне сумеют доказать, что он жив. Привычкам не следует отдавать слишком многого, освобождение грозит катастрофой. Существенно иное – мера взаимоотношений. Но, разумеется, в изложении такой логики нет должной последовательности и много очевидных изъянов. Касательно определения меры… Смерть бессодержательна. Именно у ее края мы проливаемся. Споткнуться и все пролить на пол. Части воображения. Мало того, что оно поспешно, оно – необязательно. Тем лучше. Я как и все, ничего не понимаю из того, что говорю. Разве возникает в моем воображении картина "дерева", когда я произношу слово, его обозначающее, или еще глубже впадаю в полусон руки, перебирающей пальцами по клавиатуре? Небо за спиной располосовала молния. Я даже склоняюсь к определению – открыла. В данный момент оно мне кажется точнее. Но сколько просуществует данный момент? И что означает в моем случае "точнее"? Хочется ли мне передать наиболее полно ощущение, которое я, допустим, испытал, заметив отблеск молнии на экране, либо совершенная неспособность продолжать (праздность? слабость? равнодушие?) побудила меня обратить внимание на первое, что попалось на глаза. Если передать, то кому? По какой причине? Каким бы я образом смог описать (согласен, это отнюдь не описание) неразличимость? Приходится признать, что никакого дерева нет. Как нет и смерти. Поскольку нет никакой картины, образа ни того, ни другого, ни третьего. Что возникает в сознании при чтении чисел? Возможные иные числа? Может быть последнее, что осталось с поры детства – это мерять все яблоками, загибая пальцы, перекладывая камни. Точно так же я вынужден воображать себя так, как видит меня кто-то. Если убрать кого-то, вероятно – говорят – возникновение ощущения самого себя, обязанное самому себе. Но я ничего не понимаю. Я животное (оправдание). Точнее, растение с изъеденными кариесом зубами, изнывающее от слепого страха ежеминутного пребывания здесь или там, или до здесь, или за там. Это, как в темноте, наощупь, вместо привычной стены ничего не нащупать. Рука проваливается. Иногда я делаю вид, что мне грустно. Потом забываю об этом. Иногда я разговариваю сам с собой, думая, что только одни звезды слышат меня, но мне отвечают люди. Приходится им отвечать, то есть, скрывать истинные мотивы моего желания говорить. Иногда я рассказываю им о дереве, о черешне, которая росла у меня во дворе, накрывая ветвями крышу дома, и под которыми весной и в начале лета я скрывался все то время, что мне было положено находиться в школе. Количественный перевес умерших над живущими понуждает верить в неизбежную встречу – иначе не понять, чем определена столь неукоснительная последовательность в соблюдении такого неравенства. Вот, и в книжном шкафу, вышитые дубовыми листьями шелковые занавески были неодинаковой длины. Завтра будет вечер. Сегодня он уже был. Неравновесие света есть природа зеркала.
Надо отметить, что иной раз мне доводилось переживать значительные неудобства. Но было ли уж так велико вот это самое желание? И точно ли неудобства казались столь затруднительными? Ответить на вопрос видится мне затруднительным.
Повторяю, все оговоренное и многое другое происходило как бы незаметно для меня, и память никогда не вовлекала меня в зеркальные лабиринты сравнений. Никаких прорицаний. Признаюсь, сначала мне был чужд вкус аналогии… Позднее я почувствовал, что подобное ощущение может означать отсутствие вкуса поражения. О котором, откроюсь, я постоянно мечтал, так как мне стало претить разреженное "сияние" нескончаемой победы. Прошел поезд. Ворота осени. Проблеск листа, вмерзшего в воздух. Сделать шаг или два – к легкой ветви; тяжесть ветра ей непосильна. Далее шепота тихий холод в ясности пробуждения. Птичий крик, дыма извилистый стяг. Липкие от пота пальцы не позволяют преисполниться подлинной бескорыстности при работе с клавиатурой. Каждое прикосновение требует завершения. Даже в точечном щелчке. Завершение как единственная мера в кружении на месте. Вопрос: что увидит луна, когда кончится дождь, когда пройдет поезд, когда захлопнутся ворота осени? Письмо оканчивается банальной фразой: "только взгляд, настигающий уходящий взгляд – таково зрение, ведущее к тому, что зовется вещами". Мне не нравится. Мне отвратительна погода, лица, обрывки фраз, которым я обречен. Несколько растративших себя вещей, речь, разбитая как сельская дорога, липнущая грязью, – увидит ли себя луна на рассвете в этих местах? Тонкие диагонали пейзажа импонируют.
Мой босс часто упрекает меня в пренебрежении обычными (?) правилами, а без них, по ее утверждению – какими бы прозрениями мы (вот-вот: кто это – мы!?) ни блистали – мы (опять "мы"!) не смогли бы заработать даже на чашку кофе. Terre arable du songe! Qui parle de batir? – J'ai vu la terre distribuйe en de vastes espaces et ma pensйe n'est point distraite du navigateur, гласит screen saver. Я пользуюсь чужим компьютером. Равно как деньгами, словами, снами. Будет ли моя смерть чужой в той же мере, как жизнь? Так надо. В подобных случаях я обычно молчу. Мне не о чем. И в других также. Объяснение в любви – есть упражнение в косвенности использования метафор. Приближение нескончаемо, подобно падению в призрачных колесах галактик. Удивительно, но мне не с кем спорить. Действительно, так надо. Я даже готов допустить, что – незачем. Но каждому необходимо спешить, по щиколотку в воде, под сводами черных тяжколиственных деревьев, спешить, поскольку наступает вечер, обнаруживая в спешащем еще большее уродство. Я забыл, зачем я стал обо всем… этом. Необходимо произвести немедленный переучет всех происшествий, послуживших импульсом для занесения их в реестр реального, и прежде всего никогда не случавшееся. Кажется, с самого утра, когда я добрался до конторы, не переставая лил дождь всегда и потом. Тогда посредством яблок мы вели счет дням. Также изменения прилагательных по всем сюжетным линиям. Я сварил кофе, опрокинулся в кресло перед замызганным Zenith'ом, а дождь все шумел в колодце за окном, от которого отделяли всего-навсего стекло и белые жалюзи. Вот тогда-то телефонный звонок, приходит ему на ум. А никто и не подумал поднять трубку. Кофе готов. Разумеется. Включился ответчик. Никогда и никому не оставляйте никаких сообщений. Все сообщения – туман, оседающий изморосью на крыши, тротуары, предметы. Голос, туман, неопределенность, а когда и просто жестокость. Какая, возникает вопрос? Кому жаловаться? На чье имя писать заявление? Не знаю, не знаю – принято так говорить; как принято, так и говорится. Вот – дерево. Дерево ли это? Нет, это карта Петербурга.
"… если ты где-то там, то проснись! Нет? Ну, тогда слушай. Я мало что знаю касательно предмета, который тебя интересует. По-видимому, подробный отчет потребует более долгого исследования. По поводу же самого культа – я не совсем уверен, какой ты имеешь в виду. Я про это мало что знаю, знаю одно, что поклоняются они духу Гурджиева, и их место расположено часах в двух езды от Сан Хозе. Народу там собирается до двух тысяч, иные живут постоянно, иные приезжают. Чем занимаются, пока не разузнал, хотя узнать можно, но это потребует, как уже говорилось, времени, – боюсь только, начнут они меня охмурять. Ты помнишь ту историю с мормонами? Сначала я было подумал, что тебе нужен Дэвид Кореш, но он сгорел в буквальном смысле, после того, как ФБРовцы напали на него с танками. Очередная жуткая история. Сам Кореш (с ударением на последнем слоге!) занимался распечатыванием семи печатей давидовых. Почти все уже распечатал, но стукнули на него, что его люди собирают оружие у себя в бункере. Собирали они, причем, абсолютно легально, но слух был, что переделывают кое-что в автоматическое. Вместо того чтобы выследить его и взять за пределами бункера, ФБР дождалось воскресенья, когда все 80 человек, включая женщин и детей, сидели в бункере и занимались своими печатями, окружило их танками и вертолетами и предложило выходить по одному. Потом принялись их распечатывать. Те отстреливались, продолжалось это дело неделю, потом просверлили дыры и стали газ пускать, тут все и загорелось – может Кореш с корешами сами подожгли, а может и нет, короче говоря, все сгорели, человек десять выжило, их теперь судят, а заодно и ФБР судят за полное и преступное непонимание сути культов. Я считаю, что ФБР тут (а вместе с ним Управление по делам алкоголя, табака и огнестрельного оружия, которое, собственно, всю операцию и провернуло) оказались полными мудаками, которым захотелось покататься на танках и пострелять – и результатом чего явилась такая вот трагедия. Ну все, бегу работать, в забой, в шахту, давать угля на победу капитализма. До понедельника мне не звони, я отъеду в Пол-Альто, там в филиале, скажем так, возникли осложнения. Тоже… странная ситуация. О чем при случае".
На том конце положили трубку. На этом конце было весело. Там – не уверен. Старик, ехавший на велосипеде с мешком за плечами, смеялся как зарезанный. Она стала появляться во снах. Будто бы я на конференции где-то в Нью Джерси или Милуоки, возвращаюсь в номер, чтобы переодеться, одежда от жары прилипает, как плащ Деяниры, отчего ее нужно скатывать наподобие резинового клея, в египте которого спят туго спеленутые насекомые и во сне своем медленно и непреложно идущие к сердцу, тогда как она уже появляется из душа и, главное, она (что я теперь знаю наверняка) есть сестра той, которую мне нужно непременно вспомнить, и чье имя высверливают в мозгу оттаивающие хризалиды, обещая нет-нет да и воссиять образом буквы, не причастной, не пойманной, пустой и хрупкой, как хитиновая поросль надежды, а я только угадываю ее черты в чертах ее сестры, а в окне совершенно другой вид, кажется, Каменец-Подольский… но собрать их во что-то неопределенное нет никакой возможности, есть только то, что есть. Невероятно трудно избавиться от одежды. Под длинным халатом на ней кроме белых носков ничего нет. Она садится на край постели и, раздвинув ноги, наклоняется, чтобы подтянуть носок. Уверен, она испытанно сообщает чарующую необязательность суждениям и, паче того, воспоминаниям, но за нее приходится расплачиваться многим. Влажные волосы – последнее, что оставляет сон. Остальное придумано. Однако мне нужно лицо, что так и не нашло собственной неопределенности в пределах путешествия.
Мой босс (женск. рода) мне нравился… Появление смеющегося старика на велосипеде понуждает вспомнить иерархию карт Таро. Элегантна, приличные связи. Иногда мы утешаем себя на ее столе, где ни единой бумаги. Когда она вступает в брошенную на пол юбку и слегка наклоняется, будто ей нужно ступить в бассейн или подтянуть носок, она становится похожа на Фани Ардан. Тогда мне опять становится неловко за свои грязные ногти. И я в очередной раз лгу, давая в душе себе слово никогда больше их не грызть. Минуту спустя я забываю о наших отношениях, зная, что ее воспоминание о них (обо мне) будет длиться не дольше; – и так, до тех пор, покуда, выйдя из душа, не предложит "выпить-день-был-длинный". Wind chimes. При всем том, ей не отказать в проницательности. Но, прежде всего, в умении одеваться. Возможно, ей присущи и другие качества, но, догадываюсь, намного менее ценные, чем только что упомянутые. Как ее зовут; звонок телефона; воображаю, что это Карл; думаю, что ему еще долго будет не до разговоров. Факт третьей чашки кофе; сигареты, нескольких фраз; точка с запятой. Податливость клавиш упоительна. Реальность неустанного стирания. O. Лоб так не считает. Подперев щеку рукой, он читает, кося глазом к шевелящимся губам (день выдался нелегким):
"На месте, где произошло совпадение старухи и машины, было пусто. Небо заволокло белесой пеленой. Все стало расплывчато и скучно. Диких посмотрел под ноги, (интересовался ли он следами? Любопытно, кто звонил…), пожал плечами: из окна первого этажа на него глядело лицо не то ребенка, не то – без возраста. Разбить банку. Отпустить птиц и червей на волю. Перед условным существом стояла шахматная доска. Белые имели позиционный перевес. Дождевая капля упала на черную клетку. Ребенок (или же урод?) – был небрит. (Кому оставить безбородое лицо лилипута?) Слово всегда переносит в расплетения письма, в прядях которого не существует места слову и для слова, даже для самого определения "слова". Урод молчал. Так молчит земля, смущенная искажениями в соотношении звучаний. Сочинение, повествование – надежда на приобретение движет ими, мной. И потому столь невыносимо долго идет дождь, умножая себя в гуле колодца. Возможно, что повествование является одним из условий развертывания рассказа, а точнее образования узла, то есть, одновременно как связей, средоточием чего он является, так и "места".
– Со всеми играешь? – картинно прищурясь, спросил Диких. – На деньги? – А сам пощупал пиджак, извлекая из внутреннего кармана сигареты; повертел пачку в руках. – На деньги, любезный, играть дурно.
В небе три солнца. Маловато будет. Но мы дождемся десяти. Главное, терпение. Спешить некуда.
Некоторые из нас помнят месяцы затяжных, тягостных дождей и ночей, казавшихся ночами втройне. Угасшие огни хранились на дне зрения, точно камни неправильной формы. Попытайся снять. К тому же мокрые листья, как много, или же насколько мало, и тогда зачем. Сожженная материя слуха, кремневая пыль, сады, которыми были расшиты хромированные склоны никотиновой бессонницы. Туман там едва-едва перемещает не сотканные пространством мгновения – они существовали, но будто до своего "рождения", а остальное относилось к ряду незначительного, в том числе и простирающиеся тени некогда именовавшегося страхом. Но что для тебя никогда не существовало, изначально упускалось из вида, из словаря, синтаксиса, будто за привычными оборотами речи иногда слышалось как бы не твое бормотание, мешая вернуться в только что уже сказанное. Как рыбы и травы, веки, как зрачки и строки, – дальше видишь его идущим под сводами сплетенных черными кронами деревьев. Каждая строка, слово, знак, возникая в средоточии ничто (узел), подобно чистейшему пеплу погружаются в лимб. Не этого ли ты искал? При некотором увеличении – распахиваются дверцы, позванивают часы, ничто и никто не появляется. Разве не удивительно, что Новый год празднуется всю жизнь? Мы предполагали, что это случится только один раз, на исходе октября, когда понесет изморосью с залива, а птицы будут стоять на ветру, поднимаясь выше и выше, неподвижные и бездеятельные, как ангелы, и ожидая этого мгновения, думали, что оно никогда не наступит. Нам солгали. Напрасно жечь сторожевые огни и бумаги, куда более как напрасно собирать черные хлопья в надежде на буквальное воскресение. Контур распадается вначале на прерывистую линию, затем на ряд соположенных точек. Они больше не обнаруживают иллюзии продолжительности в неотступном следовании за ней глазом, пространство также иссякает – точка безмолвна и точна, также как и прерывна в безначальности.
– Кто хочет, тот и играет, – кивнул ребенок. – Кто хочет, тот и проигрывает. Но, если честно, народа мало здесь ходит. Все больше ездят.