Текст книги "Китайское солнце"
Автор книги: Аркадий Драгомощенко
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Аркадий Драгомощенко
Китайское солнце
Нередко, даже находясь в воде, они не выпускают из рук музыкального инструмента.
Джан Франческо Браччолини
I see the Error screens that come up every once in a while to be flash backs to the love.
David Hendler
Узор травы определяет контуры «будущих костров». Возникает «вопрос» (и точно так же исчезает. Вина не доказана) – знаем ли мы то, что мы знаем, либо, что «узор травм определяет узор будущего». Были также и другие. "", блуждающих глаз эхо, обращенных к истоку и устью, истечению темных спиралей, сворачивающихся в массивы ускользающего узнавания. Воспоминание – прямая речь, возведенная в степень не завершаемой косвенности. В ту пору я жил беспечно и рассеянно. Кого только ни спрашивали, никто толком и не сказал, из чего состоит грязь. Мы слагались из зеркальных брызг, проточной воды, глиняного ила и тяжелых ночных слов (мы – это ты), на сферических поверхностях которых медленно, подобно тому как идет августовский ветер по садам, выступал кристаллический пот вереницы лун. Счет дням велся посредством яблок. Но видели при этом, как они портятся, жухнут, гниют, исчезают, бросая тень сомнения на числа, безмолвно вращавшиеся вслед за ними вокруг своей оси, подобно утренним серебряным книгам, любовно исклеванным кочетами, источавшим жаркий дух предчувствия и неисполнимости. Жернова невообразимого. На этот счет существовало множество точек зрения. Каждый кристалл заключал в себе следующий, вмещающий в себя предыдущий. Карусель проносила мимо наблюдателя различные предметы, и цель состояла в том, чтобы угадать их назначение. Одна из точек зрения рассматривала грязь как условную риторическую фигуру, необходимую для некоторых расчетов (во многом остающихся и по сию пору неясными) коэффициента горения льда в нижних областях ада; тогда мы были уверены в том, что лед – это белый уголь. Точности не избежать. Жара пришла в город, как в ненастную ночь ребенок к порогу – взгляните на его зубы, говорят одни. Вы только посмотрите! – что напоминают вам они, что? Укусы снега? Уксуса? Цветными шелками неба, перьев и горящих растений затканы зеркала затонов. Голоса других были не слышны из-за воздуха, несущегося по лабиринтам слуха. Смерч и хруст. Хруст первого листа под ногами в июле расстилал карту путешествия, из которого возвращались не те, кто в него уходил. Я намеренно, невзирая на дым, которым тянет от тлеющих болот, отмечаю границы повествования конкретными датами (60-е, 80-е, 90-е; при желании можно продолжить в дальнейшее, оттеснив условное настоящее нескончаемым сослаиванием будущего, устремленного в отрицание еще более разреженным будущим), затем, чтобы не придавать событиям, о которых пишется, характер универсальности, что в свой черед, – прибегни я к этому средству, – окрасило бы повествование в тона сомнительной поэтической вневременности. Несомненно, она испытанно сообщает чарующую необязательность суждениям и, паче того, воспоминаниям, но за нее приходится расплачиваться многим. Впрочем, иногда непонятно – чем именно. Смещение планов в оптике опыта. Невообразимыми маршрутами значимость перемещается от события к его неотступной тени, к – намерению. На первой стадии мы можем исключить цвет. Не затруднит также исключение предчувствий и соединительных союзов. Есть – означает неустанную переходность. Исходная точка условна в той же мере, как грязь под ногтями, бессмертие, копошение личинок в груде гнили и свечение контура предметов, живущих в норе сознания.
Предпочтительней писать о том, чего никогда не было – о детстве, или о том, что никогда не случится: о смерти. Таковы автобиографические следы (срезы). Следы отсутствия, тающие на вещах. Таковы вещи, стирающие себя в умножении и отголосках имен, некоторые из которых, если не большинство, обречены непроизнесению.
Прежде мое существование всяческими отнюдь не загадочными способами распространялось в различные области. Наверное, я хотел этого. Еще я хотел множества слов. Сегодня я не могу сказать, зачем это мне было нужно. Глупость приходит как запоздалое утешение. Понимать то, что понимают они, чтобы в краткие мгновения чистейшего, как зола, бессилия соединять свой голос с голосом другого, свое безмолвие с безмолвием тысяч других, – появляется и такой вопрос. Пафос уничижителен. Мы услышим это на крыше. Когда, например, Диких поднялся с пола и вышел на чердак? Кто он? Болят ли у него зубы? Любит ли он детей? Жертвует ли он деньги на возведение Храма? Переступая через трубы коллектора, отводя от лица полуистлевшие бельевые веревки, глотая духоту, он шел к тусклому окну на крышу.
Какой год стоит на дворе? Какое время года? Кто управляет церемониями смены сезонов? У чердачного окна Диких поставил ящик, встал, подтянулся. Серый воздух ночи коснулся лба. Действительно ли душа забыла прежнее существование, очарованная воплощением? Перед ним простиралась пологая крыша шестиэтажного дома. Тишина казалась тонкой, как натянутая фольга. Сколько стоят деньги? Дребезжание не занимало много места. Нужно ли это знать? Направо от Диких на стуле расположился человек средних лет в отменно пошитом костюме. На глазах сидевшего были легкие дымчатые очки без оправы, на носу выступали красные жилки. За спинкой стула стоял китаец с раскрытой книгой в руках. Легкий ветер шевелил страницы.
– Я уже где-то все это видел, – заметил Диких, надменно выставляя палец в сторону китайца.
– Это вопрос, или утверждение? – Человек на стуле приветливо улыбнулся.
– Не знаю… насколько вопрос может быть утверждением.
– Ну, это никак не относится к сфере моей компетенции.
Диких опустился на крышу. Превозмогая нахлынувшую вялость, заметил:
– Крыша нагрелась, изрядно.
– Никому, – усмехнулся сидевший, – уверен, никому это не нужно. Мне же в первую очередь. Я ведь коммерсант. Я люблю то, чего не любите вы. Я люблю, скажем так, прибавлять одно к другому. Вы, не сомневаюсь, предпочитаете другое, – в голосе прозвучали оперно-сумрачные ноты. – Хотя, может быть, вам нравится, к примеру, воровать… Нет, я ничего не имею против. Однако мне это определенно кажется примером убогого случая, который также не исключает собирания, – да? – или, если угодно, полноты, а ей, как вы понимаете, безразлично, сколько от нее убудет в тот или иной раз.
– Я понимаю, – кивнул Диких.
– Нет, – сказал тот. – Вы решительно ничего не понимаете.
– Нет, я понимаю, – повторил Диких. – Во всяком случае, догадываюсь.
– Вот именно! – прервал его собеседник. – Все происходит как бы в виде сонной догадки, состояния или, если угодно, места, которому не описать собой ни результата, ни предпосылок, и, знаете, главное: эта, собственно, сонная заинтересованность, может быть, даже безразличие проистекает из самой себя, из этой же сонной догадки, в которой ничего, кроме "вдруг" не случается, а остальное – только преткновение, изводящее догадку из сна в угадывание, в явь мгновения, считываемого в… скажем, противоположную сторону, откуда снова начинается приближение к обнаружению собственного "вдруг", к непросчитываемой части сомнамбулического любопытства. Поверьте, ни единого утверждения, ни одного отрицания, вот что привлекает внимание.
Диких почесал ногу босой пяткой.
На лице сидевшего, на лиловой кофте китайца, стоявшего позади стула, на летавших по кругу с крепдешиновым треском страницах его книги и коврах, устилавших крышу, играли аметистовые отсветы. Диких подошел к краю и глянул вниз.
По Фонтанке плыла та же, что и тогда, когда он переезжал, яхта, но на этот раз с поднятой мачтой и парусами. Яхта двигалась, охваченная бесшумными языками холодного пламени. Пылающие на палубе люди приветственно и нежно махали руками, проплывая.
– Вот видите, огонь, – сидевший на стуле снял очки и с видимым удовольствием подставил лицо отсветам, плававшим в воздухе.
– В вашем рассуждении присутствует некоторая неясность, мне хотелось бы ее как можно скорей устранить… – тихо сказал Диких.
– Иван Иванович, – представился человек и подмигнул Диких: как старому другу, как приятелю добрых старых времен.
Некоторое время человек, а теперь уже Иван И., словно бы раздумывал, склоня голову над якобы представшим ему ответом, после поднялся и оперся на плечо китайца. Держа перед собой книгу, китаец наставительно произнес: "Слушание – ступень смелости, и слабых к ней допускать нельзя. Он, изумленный, погружен в море созерцания".
– Да, в море, – подхватил И.И. – именно в море, а не в океан или реку, и состояние его подобно состоянию женщин, порезавших свои руки бечевой при созерцании красоты рыб. Помните, их изумление было столь велико, что они утратили способность не только чувствовать, но и мыслить.
В конце сентября Диких стучал в дверь бани на Фонарном. Было раннее утро, около шести утра. Во дворе, за штабелем труб, уже начала осыпаться единственная липа. Под липой стояли проржавевшие проволочные стулья. Дверь легко подалась, что несколько насторожило Диких. Его шаги гулко звучали по коридору, – миновав гипсовую мать с младенцем и медведя с пограничником, Диких остановился и крикнул: "кто тут?!" Ответа не последовало. Диких двинулся дальше вдоль стены, стараясь ступать на носках. Конечно, как вы догадались, он и думать забыл об Иван Иваныче. Под подошвами скрипел песок. Пора ремонта описана в другом месте с заслуживающими внимания подробностями касательно замены многих частей необходимой материальной части.
Потом, словно из приемника, к нему стало доноситься пение. По мере того, как Диких двигался дальше, пение звучало сильней и вдохновенней. Диких прошел буфет, пустую раздевалку и вышел в зал с бассейном, уставленный великим множеством аквариумов, в которых плескались диковинные радужные рыбы. Обстановка комнаты очень проста. В ней почти нет мебели, если не считать большого количества украшенных сквозной резьбой и латунными гвоздями дверей, некоторые из них обращены к Кабе. В очаге горит благовонное дерево гротта. Можно было только изумиться резной штукатурке стен… Молись, о могреби, молись, но не смотри туда! Ныряя и плещась в бассейне, пел Витя татарин, известный завсегдатаям этого райского уголка под именем Ламброзо.
Витя татарин булькал водой и пел. Свою прозвище он заслужил, когда, преступив собственные правила, вмешался однажды в разговор посетителей, обсуждавших выдвижение на пост полуглавы великой страны очередной персоны – "не нужно быть Ламброзо, чтобы врубиться, что к чему", сказал тогда Витя и плюнул под ноги. Иногда он подплывал к краю бассейна, наливал из бутылки, стоявшей там же, подымал к свету бокал, любовался цветом содержимого, тягуче и медленно пил, и снова пел. Вверху под высокими сводами призрак эхо был заключен в формулу пристальной смальты, в бассейне, в кафельном индиго вились стайки золотых рыбок. Ламброзо понимал толк во многих вещах, и рыбки не были исключением.
Диких возвратился в раздевалку, пересек коридор, вошел в женский пустой класс, открыл дверь в подсобку. Синяя занавеска на окне едва пропускала слабый осенний свет. Диких подошел к топчану, опустился на колени и взял за руку Соню. Ее кисть вздрогнула, но лицо осталось в тени сна. Диких снял плащ, положил его поверх одеяла и лег рядом. Но только его глаза закрылись, лишь поползли в них фиолетовые спирали все тех же невразумительных солнц, собирающей себя по зернам материи зрения, как вновь, словно сквозь проем медленно приотворившейся двери увидел он как бы знакомую комнату, человека с открытыми глазами, лежавшего недвижимо на диване, и какие-то фигуры, обступившие лежавшего и будто бы даже склонившиеся над ним.
Это видение посещало Диких во снах не всегда. Но когда оно приходило, сердце Диких в мановение руки охлаждалось от чувства какой-то бессмысленной и необратимой потери, что, по-видимому, могло объясняться непредсказуемостью виденного им, а также и легкостью исчезновения видения. Бреясь наутро, он говорил себе в таких случаях перед зеркалом, что этот сон (часть его, часть части его и т. д.) является чисто случайным сочетанием разрозненных атрибутов, каждый из которых сам по себе что-то вероятно когда-то и значил в его жизни или в жизни других, – поскольку они с равным успехом могли принадлежать не обязательно ему.
Допустим, рассуждал он, комната могла сниться одному, диван и человек на нем – другому, фигуры, стоявшие вокруг дивана, по полному праву могли принадлежать самому Диких, а вот все вместе – оказывалось роговыми вратами, в которые нещадно дул ветер, истоки которого были неведомы.
Сумма чего неизменно обескураживает, невзирая на то, что религии и политика притязают на противоположное и очевидно преуспели в последнем.
Не помню, вероятно, я тоже хотел быть вместе, т. е. в одном и том же месте с другими, вопреки тому, что воображение поныне отказывается представить его каким бы то ни было образом. Однажды в метро, перечитывая короткое стихотворение Витгенштейна о замерзшем море и сновиденьях креветки, я отвел глаза от строк к ряду летевших назад на стене тоннеля ламп.
Мы еще покуда не подошли к иллюстрации, на которой некто в твидовой кепке стоит, запрокинув голову, держа в руке дрожащую бечеву воздушного змея. Тусклая медь путешествия, сросшаяся с кожей руки. Лампы складывались в подобие завораживающей, непрерывной ленты, по которой неутомимо скакала электрическая лошадь, пытаясь обогнать уходящее в изогнутую перспективу дерево. Являются ли близнецы причиной изобретения зеркала, способно ли было знание того, что зеркало управляет нами, вызвать к жизни феномен близнецов? Или же близнецы – суть мират хадратейн – зеркало двух присутствий, Божественной готовности – долженствования и возможности, легкой стопы и нерастолкованного сна. Так в детстве во тьме летних вечеров мы вращали вокруг себя (едва ли не танцуя, под стать хасидам, на одной ноге) зажженный камыш, наслаждаясь иллюзией непрерывно изменяющего себя в воздухе узора, длительности единичного, а может быть попросту того, что заведомо случайно, разорвано и разобщено, но повинуется руке, вожделеющей непонятно зачем целокупности. Кто скажет, насколько глубоко таилось тогда подспудное желание соединять то, что даже детскому рассудку казалось лишенным поверхностной связности? Или же дело обстояло в "медлительности" зрения, в заданности телесного несовершенства, предназначение которого и состояло в том, чтобы не пропускать опыт далее положенного ему предела? Темные шумерийские липы матово освещали кронами границы "вна-верху". Каждое дерево издали – неряшливый рисунок на полях тетради, даже если ему предназначено играть центральную роль в ходе доказательства произвольности; итак – arbor и equus в разреженной сфере произвольности. Женева на рубеже 1908-го года. Не перебивай, сделай одолжение, но никто не перебивает; нет, ты снова норовишь все испортить, начать никому не нужный рассказ о переменах во времени, о продаже прогнивших бочек, о тележках на железных кованых колесах, о цветущем каштане на углу, о том, что никого давно не интересует ни с какой стороны; но о чем, по-твоему? – о чем следует говорить, когда все умолкли, будто взошло раннее утро, и свет меняет свою ткань, а в памяти гаснет ночная речь, омывавшая желание ни за что не останавливаться, не прекращать ни на секунду, потому что прекращение (иногда оно принимает форму отточия) и так далее, что-то еще, необязательное, но, безусловно, уже светлым-светло, и за дворами, где-то у реки Оккервиль, лязгает трамвай, тогда как дерево (элегантный поворот, появляется дерево, – оно давно как "появляется"!) у окна теряет угрожающую четкость, под стать описанию, минующему выбор за выбором в сомнамбулическом следовании своим же следам, обнаруживаемым в ходе следования; так, в частности – "я до сих пор не пойму, что в наших отношениях было важнее всего; то, что мы о них продолжаем говорить (нет, я не навязываю тебе свое мнение), словно безостановочно нисходя в жизнь, где словам не находится места, в преисподнюю языка, непрестанно грезящего прошлым, чьей-либо памятью, чтобы найти единственную направленность желания, избегая" – требуют еще большего вовлечения в толкование, и поэтому куда как мало интересует: нужно или не нужно, несмотря на то, что именно это может стать причиной очередного выяснения отношений на склоне ночи, когда в комнате полно народа, все выпито, а рассеивающаяся мгла не прибавляет голове ясности, и, тем не менее, ты опять возвращаешься к тому, что говорить нужно не о том; я не знаю, что именно нужно в этот час, ты же видишь, как сносит ветром птиц, как плодоносит вода и бестенно хлещет луна над идущим в город морем. Мне претит твой чрезмерно приподнятый тон. Я не могу слушать людей, озабоченных только тем, чтобы им не забыть того, что они хотят рассказать. В чьих чертах умещены как бы непритязательным примером arbor и equus, наподобие примера с полицейским, собирающим все сведения о жителях, примера, в котором карта "нигде" или "ничто" разыгрывается в виде дополнительного фактора понимания, – все примеры обречены на нигде и ничто, равно как "критяне", "ощипанные петухи" и пр.; разумеется, незначимость, семантический нейтральный модус слов, вводимых в тело примера, исподволь являют признаки сговора, слепого стяжания значений, ставящего будто бы под сомнение само промеривание, примирение с тем, что посредством такого уподобления безоговорочно притязает на свое бесспорное место. "Это так же просто – как —..!" – фигура примера есть фигура сравнения в различии. Но, при первом же замедлении "дерево" с внезапной легкостью, невзирая на сдерживающую силу "корней", прорастает сквозь пейзажи рассудка и конспекты Дегалье или Ридлингера – это я, чиновник двойного имени… не особо отчетливо помню когда это случилось – чтобы срастись с конем, чье изображение помещено ниже как очевидно случайное, стало быть, типическое, отнюдь не категориальное, но дело в том, что они не разделялись, не различались – конь Одина (Игга) и Игдрасил. Пожалуй, именно в этом месте начинает прогибаться фланг женевского резерва. Возможно вообразить дальнейшее смятение. Например, Одесса той же поры, 10-я или 11-я станция, на столе под раскидистым орехом множество ламп, хрусталь, графины и другие предметы. Сияет мягко чесуча… – "Ну, да ведь вам сам Бог велел! Вы-то не справитесь? Не смешите. А не получится – поможем. Господа, тут пришла в голову одна забавная идейка! Но прежде – кто из вас по осени намеревается отбыть в европейские столицы?"
Однако оно отнюдь не застает нас врасплох. Сравнение дат – в 1906 году "дерево" пускает побег, а к 1908 году зрело ветвится примером в риторическом лабиринте. Поговорим о другом. Поговорим о домах и пожарах, всплывающих со дна остановленных октябрьских дней, поговорим о пустотах, о восковых дощечках грез, к податливой материи которых, отслаиваясь, оттиск поднимается из глубин очередной поверхности. Скажем, наконец, как в том же году он оставляет Берлин, дабы обнаружить себя в Англии, в графстве Дербишир, предающимся беззвучной оргии воздушных змеев, – воздушные кони Ашвинов неминуемы, кони близнецов, небесных чад, отмеченных печатью служения. Бухари ал Джаухари в книге "Корона Царей" уподобляет бытие такого человека алмазу одиннадцати. В той же книге предусмотрительно не говорится о ковре самолете, охраняемом воздушными змеями, змеями восковых сновидений, то есть, самим сновидением, изначально обращенным к себе, в себя, избегающим какого-либо описания. Промедление – это первое, что необходимо освоить.
После того и другого не остается ничего, кроме "тетрадей"; и в том и другом случае исследователи классифицируют их по цвету – зеленая, коричневая, черная, синяя. Наконец, тетрадь воды и дыма. Не секрет, что в них не найти ни слова о страхе, который питал Ипполит перед своей мачехой. Ни слова, потому что не женоненавистничество, как можно было бы предположить, но очевидно другое наполняло его необоримым ужасом, т. е. его, кто собственно и был конем, которого надлежало принести в жертву, разъять на части, на значения, чтобы вновь воссоединить в неисполняемое целое некоего смысла; но разве обряд Ашвемедха заключается только лишь в голом убийстве? – воздержимся, оставим, хорошо, пусть так. Вот вы, простите, слева у окна, на котором отмечен поворот улицы к вечерней мгле, благодарю – что бы вы желали дополнить? Но тогда, говоришь ты еще тише, еще теснее приближаясь к слуху шепотом (так плющ на стене бессонно льнет к осени), они вели коня по всему царству, обходили с ним все владения, и царица ждала его, чтобы целиком принять его мощь, наделенную полнотой всей ее земли, всего ее достояния, имения, имени, власти и непреложности. Только потом приходила пора сосредоточения в акте расчленения, распыления, рассеивания сквозь сито жертвования. По страницам тетрадей, в монотонности восхождения. И конечно же, понятным становится ночной детский страх Ипполита, и то, почему бросился он к берегу, к пескам, переплетенным лозами восходящего ветра, к морю, к колеснице, – важна последовательность – запряженной любимыми конями, но – чужой, не признаваемый ими равным себе, – утратил природу дерева, коня и примера. Действительно, Владислав Валерьянович, именно так – "Ортигия, колыбель Артемиды, сестра Делоса, тобою хочет начать сладостная песнь моя хвалу коням, чьи ноги как буря". Накормишь обедом, расскажу, кто мне выбил глаз. Можно бесконечно долго лепить голову девочки. Глины вдоволь. Многое не учитывалось по недомыслию. Можно до смерти вместе с монахами ухаживать за розами в саду. Heisst kein Sternbilf "Reiter"? Герои укреплялись в сознании фрагментарно. В зарослях заметно движение. Ахилл.
Однако ж Рильке не любил, предпочитал Тракля.
"We have cut, we cut, we will cut!".
Forget "cutting" as a feminist activity; the motto might more properly say, "we were patient, we are patient, we will be patient". But we know how to love men. So we love them. Мне хочется спать. Болят глаза. Наверное, грипп. Сегодня я выбираю любовь к Отчизне с придыханием на одном из слогов (это мой секрет, на каком) и грипп. Завтра – персидский килим. И все же – чашку грaппы, т. е. кофе, а перед тем как выключить компьютер, я отошлю тебе эту историю, впрочем, в нескольких словах завершая ее твоими, которые пришлись столь кстати, когда казалось, что словам нет места нигде. Хотя здесь терпение медленно превращается в страсть. …Thu Oct 6 19:19:22 MSD 1994 To: …@compuserve.com Message – Id: /Organization: World Readers/From: DIKIKH /Date: Thu, 6 Oct 94 19:19:22 +0400 (MSD)/ X-Mailer: dMail (Demos Mail v1.14a) /Subject: tree horse.
Диких долго смотрел в окно. За его спиной располагалась комната. В комнате присутствовала обстановка, состоящая из вещей. Вещи состояли из множества состояний или, возможно, из следствий собственного происхождения – ложное предвосхищение понуждало речь обращаться к истокам желания. Каталог вещей прилагается: книжные полки, собственно книги, фотографии с изображениями человеческих лиц, карта Петербурга, испещренная пометами, нанесенными цветными карандашами, по преимуществу синим и красным (желтый едва угадывался). К каждой вещи прилагалась бирка. В комнате было довольно сумрачно об эту пору года. Стояла весна. Самолеты беззвучно падали вверх. Неизвестная птица не принадлежала каталогу и пела. В комнате висело также несколько карт других городов. На столе, у пишущей машинки, стояла стопа книг. Мы перечислим их названия. Не все. Некоторые – непомерно длинны. К какому году относится эта фотография?
Возникает желание говорить о краткости именования. Тишина меньше всего занимала Диких. Действующее лицо. Да, бесспорно, его интересовали имена и действия. Он думал, думаем мы, что думаем, что имена – "суть производные вещей", но имена собственные суть пустые семена, несомые ветром, и не просто семена, но скорлупа, оболочка, исклеванная птицами. Он позволил поселиться ласточкам в своем доме. Главу следовало заканчивать на первой встрече с одним из действующих лиц. Об этом свидетельствовало ощущение.
Известно, чувствам нужно доверять. По окончании же главы, после спуска следовало бы написать: "Глава 14". Война длилась долго, как иллюзия четности, грязноватой красной нитью она проходила сквозь шестую, седьмую и, описав претенциозную петлю исторических параллелей, возвращалась к первой, где на время как бы терялась под спудом. Цвел репейник, и воздух был напоен жаром разнотравья и звоном кузнечиков. Но ешь и пей, и предавайся веселью в размышлении своем, возлегай на ложе с женами и в шепоте их ищи источники влаги, как и в устах их, не отвергай также слов моих, брат мой, муж мой, ибо нет меры неизмеримому, и голос мой чрезмерно тих, рожденный в камышовых полях, где и свет, невзирая на свою причину – сумрачен как времена, оставленные за спиной навсегда. Мир не умещался в книгу исключительно из-за скверной погоды и дурного клея, не державшего корешок. К войне успели привыкнуть по причине неспособности языка описать ее невидимые перемены, прочтение которых могло бы дать некоторую картину разнообразия и слоения: так, война могла угасать, что на самом деле означало возобновление, но уже в ином направлении, на абсолютно другой плоскости, где постепенно наращивала силу звучания, обрываемого редкими, но мощными по глубине отсутствия фермато, отчего дерево решений покрывалось цветами смерти, любовно исполненными из проволоки, старых газет и марли, точно так же, впрочем, как и всякими другими. Однако музыкальная терминология не исчерпывала ей предназначенного, экраны продолжали накопление того, что затем интерпретировалось как события. Как не давали имена собственные.
В одной из ранних глав Диких с настороженностью встретил появление нового персонажа. Его вторжение происходило в рамках неизвестной до сих пор Диких стратегии: персонаж не нес в себе привычно выявленных функций, выглядел довольно вялым, хотя в его индифферентности угадывалось нечто большее, чем простое желание казаться прибавочным значением орнамента. Персонаж стал появляться чаще, привнося беспорядок и неясное беспокойство в казалось бы с каждым днем становящуюся все более стройной картину происходившего и выявлявшего себя в совершенном равнодушии и бесцельности. При всем том было очевидно, что с войной персонаж не имеет ничего общего.
Наступил март. Диких долго смотрел в окно, угадывая, в каком направлении происходят изменения в комнате.
Его ум медленно и настойчиво исключал вещи, каталог которых мы не выпускаем из рук. Фотография вещи тоже вещь. Потерянная фотография не существующей вещи не всегда является исключением последней из возможности. Теперь шкаф назывался: "как уверяла", а пыль на деревянной шкатулке с металлической крышкой, украшенной геометрическим узором, изготовленной в Веймарской республике: "не ездить бы этому человеку в Ибру, там его убьют". Замещения не доставляли удовольствия. Персонаж косвенно объявил о своей фамилии. Она была устрашающей. Дело обстояло следующим образом. Диких смотрел не отрываясь. Позвонили в дверь. Вам телеграмма, сказали из-за двери. Прислушиваясь к разговору, Диких затаил дыхание – там был кто-то другой. Диких намеренно попросил знакомых с почты позвонить в заведомо указанную им дверь (свою) и передать открывшему (ему) фальшивую телеграмму. "Телеграмма?! Кому? Погодите, оденусь…" – "Телеграмма на имя Драгомощенко, – сказал почтовый служащий… – Здесь ли проживает некто Драгомощенко?" – "Да, я проживаю именно здесь. Да, именно я проживаю именнно здесь… насколько сегодня в этом можно быть вообще уверенным." – "Распишитесь."
В полуоткрытую дверь Диких увидел руку с карандашом, далее переднюю, а еще дальше комнату, дверь в нее была распахнута настежь, что вполне могло означать полное ее отсутствие. Параллельно, будто заглядывая из-за спины, краем глаза можно было уловить едва сдерживаемое фокусом изображение: женский силуэт, склоненный над столом, позолоченная кромка вазы, в которой клубилось солнце, неясных очертаний перстень, смутно, но в то же время необыкновенно выпукло, как прохладное небо в эту пору года, дом напротив в стиснутом временем сравнения вечернем просторе, в котором не меняет своего направления шум поворачивающих из-за угла машин, и что целиком вошло в фразу: "тебе понравится уподобление такого состояния привыканию к пределам комнаты, к прозрачным пределам, положенным каждой вещью, ищущей собственное продолжение в равенстве себе самой."
По всей вероятности, других комнат в квартире не было, невзирая на большое количество дверей, украшенных латунными гвоздями и сквозной резьбой.
На несобранной постели кто-то лежал. Мне здесь не нравится, подумал Диких, вопреки сказочному обилию света, несоразмерному количеству серебра в фиксирующем растворе. На окне хлопала занавеска. Сырой воздух весны, прогретый солнцем, я назову воспоминанием. За это мне ничего не будет.
– Вера, – крикнул Драгомощенко, – Дай там денег… За телеграмму!
– От кого телеграмма? – услышал Диких простуженный женский голос.
– Я говорю, дай денег! – а не "от кого телеграмма!" – сказал Драгомощенко.
Сверху летел занавес. И аист. Летел мешок, летел камень в мешок, к мешку летели ножницы. Куда ушли весеннее тепло, свет, прекрасные тихие голоса! Люди двигались к выходу. Красные буквы спасения. Чушь, подумал Диких, но тотчас переменился в собственном мнении и подумал, что ему было нужно имя собственное, а что там за этим именем – не имеет значения (во всяком случае, в данный момент). Как и то, что новый персонаж, в прошлом без определенного рода занятий, жил на улице Чайковского, ближе к Литейному проспекту, там, где находится известный проходной двор с Фурштадтской. В этот момент Диких внезапно исполнился уверенности в том, что ему улыбнулась удача. Не наше дело.
Он видел, как в промежутках между пением, танцами и застольем Драгомощенко движется по Университетской набережной. Было не разглядеть его в трех измеренниях – скорее всего: 1) сутул, 2) грузен, 3) нечист на руку, 4) лжив, 5) плешив и сентиментален, что свидетельствует по Рудольфу Местзангеру о грязном и неуспокоенном воображении. Так, например, однажды Драгомощенко записал, что его принимают за грека (именно за грека, а не еврея), но не только, – хотя, почему, спрашивается, в "Ксениях" возникает фамилия Теотокопулоса? Последующий шаг требует отстранения от теологических толкований. Отвердение ли аффрикативной, фарингальной согласной тому причиной? В комнате было тихо и душно. В безвоздушных коридорах "было". Еще бы! Монохорд мира безмолвствовал. Передвижениям незнакомого персонажа надлежало следовать неким скрытым предписаниям. Возникал вопрос – скрытым для кого? – для всех ли без исключения? Или же только один Драгомощенко и никто больше будет знать, да и уже знает то, чего не знают другие? Возможно иное: Др-о как бы находится в неведении, но впоследствии, вернее, по истечении некоторого (композиционные затраты) времени, или же в ходе каких-либо неожиданно ставших происходить событий, начинает догадываться о смысле производимых им действий, а именно: передвижений. Естественным будет предположить, что в результате у Др-о возникает подозрение в отчетливости замысла. Правомочно ли подозрение? Не знаю. Откуда? Из соседнего селения. Смотрит ли кто "сверху" и читает ли он то, что складывается из букв, его следов? Зависит ли значение сообщения от точки, в которой находится возможный "читатель" и, наконец, сколько точек необходимо, чтобы они стали линией? В конце концов, какого рода сообщение, либо послание должно быть образовано таковым – согласимся называть его – письмом? Есть несколько привлекательных предположений.