Текст книги "Китайское солнце"
Автор книги: Аркадий Драгомощенко
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Он мешает, я хотел бы в полнейшем безмолвии утратить равновесие, возведенное океаном значение собственности сослагательного наклонения – прилива. Этого (того) не случилось. В час убывания луны. Сужение луча. История поворачивает к себе, проходит сквозь самое себя, как бедные, узкие врата блага. Скрип прежде и затем. Завтра я найду ему имя, род, окончание. Грамматика смещения. Да, говорю я себе, откладывая в стороны книгу за книгой, надо спешить, надо перейти улицу, подняться к океану, там станет намного ясней, зачем рыться в книгах, а некоторые, откладывая, листать с прохладцей. Образы. Возможно, все дело в образах, которые только и ждут, чтобы возникнуть в голове и скользнуть к сердцу, чтобы в одно мгновение и во второе мгновение, а также и в третье спеленать его осязаемостью. Существует мнение, будто допустимо и десятое мгновение. Последнее играет наиболее важную роль в формировании опыта. Словно сквозь несколько колец стекла. Сквозь словно. Различные степени преломления. Но сумма ничтожна. Когда она встретилась с Жаном Поланом, ему было пятьдесят. Вот как?
В полуоткрытую дверь Диких видел руки, перекладывавшие книги с полки на полку, далее помещение, напоминающее часть какого-то магазина, торгующего подержанной одеждой (запах вещей после химчистки), за широким окном нескончаемо образовывался воздух, выше чертил ворон, а в разбиваемом солнцем постоянстве складывались стекловидные тела чисел и пропорций. После обильного света глаза с трудом определяли (деление – вот что остается синонимии, веер деления) то, на чем внезапно было остановлено внимание – очертания человека, стоявшего с раскрытой книгой в руках и смотревшего поверх нее. Ясен ли вам рисунок? Но сам он – вне присутствия, и предопределено ему имя из знаков, враждебных друг другу. Потому что "дни наши суть сквозняки в домах без стен". На протяжении трех глав продолжает рассказываться о похищении монеты сновидений, окованной льдом, – если ее приложить к векам блуждающего на границах яви и луны, на них тотчас выступает испарина мгновенных надписей, повествующих о будущем того, кто осмелился взять монету в руки, и смывающей, как водится, сами сны, а также рассудок спящего. С той поры ночи последнего станут бездонными колодцами, а душа и жилы, на которых она висит в зрачках, будут бесконечно пожираемы мелкими тварями, наподобие вшей, и ночь никого уже не отсудит у немоты. Кого напоминает вам человек с книгой? Душу? Близорукость? Необходимость разослать письма? Без единого знака вторжения цвета. Это мне кажется (вероятно, другим также), и, следовательно, это неукоснительно есть для меня на самом деле, хотя выражение "на самом деле" мне кажется наиболее уязвимым местом в предположении. В желании создать беспорядок слышатся отголоски не меньшей заносчивости, нежели в желании утвердить гармонию. В известной мере большая часть словесности есть уверение читающего в особого рода знании, которым обладает пишущий. Особенность такового знания заключается не в проблематичной категориальности, но в точном чередовании (в меру искушенности) спрашивания и утверждения (что относится также к риторике, где, впрочем, утверждение принимает форму подтверждения) в создании иллюзии неустойчивости любого представления. Непременным условием является устойчивая идея общности личного опыта, разделения значений. В иных областях умственной деятельности такие процедуры могут именоваться по-другому. Однако меня интересует вид письма, в котором даже вопрос не имеет смысла. В таком письме не значимы ни "отрицание", ни "утверждение", а их присутствие можно описать как служебную роль в не закрываемой ситуации замещения. Что меня привлекает в этом? Скорее всего то, о чем я "постоянно догадываюсь", но что в силу своего проявления во времени, остается нераскрытым, не явленным, не данным, а именно – постоянное ускользание того, что притворяется наличествующим, острие исчезновения (глагол настоящего времени, несовершенного времени), которое возможно представить пунктом равновесия "есть" и "нет", их идентичности. Пустейшее находит себя в пустоте, в взаимовхождении, во взаимоотражении. Ожерелье Индры. По-другому это вероятно сказать следующим образом – возможно мыслимое место/время, в котором происходит сам акт превращения: нечто уже не то, чем являлось, но еще пока и не то, чем намеревается стать. Станет ли оно иным по отношению к тому, чем оно было или даже есть, не будучи ничем? В теснейшей и постоянной вспышке разрыва времени и непереходного различения, не мыслимой, но всего-навсего предполагаемой, воображаемой – всегда лишь предчувствуемой, а потому несуществующей вне, становятся видны некоторые вещи, по отношению к которым наше не-существованние как бы обретает движение и внятность.
Первое видение сменилось устойчивым созерцанием. Причины его были Диких понятны. Мальчик, приснившийся ему за день до этого на рассвете, перед тем как приложить к его векам опаляющую неземным жаром монету (за нее ничего не купить, она, так сказать, воплощение "бесплатного" как такового), сказал, что люди "с папиросной бумаги" имеют обыкновение совершать обряд усекновения волос в новолуние, вследствие чего возникает идея тотального понимания совершенного присутствия как имени собственного. Если оставить в стороне неприятный сон, после которого у Диких еще долгое время ныла голова (выпитое накануне также сыграло роль), в остальном было вполне понятно, что "созерцание" не может иметь причин, подобно любому акту приятия чего бы то ни было, вплоть до непрекращающегося процесса несовпадения сознания с создаваемым им в сознании. Вопрос: что "располагается" в этом не поддающемся описанию локусе, принадлежал не ему, но мне. Я держал перед собой изрядно просоленный (зачитанный) New …… но, глядя поверх страниц, повторял про себя где-то однажды услышанную малозначащую фразу: "условия человеческого существования", пытаясь вникнуть в то, что повторял, не шевеля даже безвоздушным ртом. В словесном сочетании, думалось, была скрыта разгадка. Вялость и раздражительность. Такое порой (я слышал) случается, когда разгадка обнаруживает себя вне каких бы то ни было условий, ей предстоящих. Не столько даже в словах, ее образовавших, сколько в обстоятельствах, послуживших импульсом ее возникновения в памяти.
Причем, мне было абсолютно безразлично, кому она принадлежала. Или же – чьим достоянием она перестала быть, нежданно-негаданно вовлеченная в диковинную игру трех имен, которая, скорее всего, никогда не разрешится ни в чем более или менее определенном, но лишь послужит причиной возникновения "новой" смутной привязанности к тому, чему суждено оставаться бесконечно-отдаленной точкой догадки, не имеющей никаких предпосылок ни в воле, ни в предощущении.
Невнятная, но все же, вопреки жаре и свету, кое-какая связь возникала, предлагая, по-видимому, явно неверные пропорции. Не то. Не этим. Я рассказывал о другом. Мне были даны значительные полномочия.
Ночная, полупьяная исповедь landlady, у которой я снимал северную комнату, как бы предопределила неожиданное знакомство с Джанис и ее благотворительным магазином, где я коротал утренние полчаса в ожидании автобуса в школу. Это нужно непременно запомнить. Забыть. Услышать от другого. И снова забыть. Решительно важно установить точное время ожидания. А затем вернуться в ночь на кухне и последовать обескураживающему переходу к "проблемам истории", "протестантской этики и феминизма" (notes on margins) как таковым, за которыми звучит непостижимо прямое и потому фальшивое предложение "дать развитие отношениям" (мы пользуемся поспешным и неловким переводом довольно искусно построенного пассажа в 4:30 am). В исповеди, как мне потом показалось, звучала явственная нота настойчивого недоверия к высказываемому, вплоть до произнесения пресловутого "развития" – та же настойчивость упоения, с какой разворачивалась история самоубийства отца семейства (self made man), свершаемого на глазах у жены, в виде акта тщательно подготовленного и взвешенного воздаяния за "все", но именно в этом моменте (сколько я потом ни вспоминал, сколько ни ломал голову, на ум ничего не приходило) возникала путаница, и было почти невозможно понять мотивы, понудившие известного состоятельного нейрохирурга прибегнуть к пистолету (тип упущен, как и положено в художественной литературе, хотя лично я склоняюсь к кольту 44 калибра), поднести ствол к седому виску, и, если верить продолжавшемуся рассказу (а я ежеминутно верю всему на свете – вот почему на протяжении жизни ложь никогда не предавала меня, не то что остальное: зрение, разнообразные математические символы, поэзия, etc.), вышибить мозги на колени жены (вот-вот, придвинемся ближе, именно так: качалка, завывающий в камине ледяной ветер, лишающий медленно рассудка, cartoons в карамельном окошке телевизора; конечно, я все понимаю, я все более чем прекрасно понимаю; что тут говорить, взяли и поехали), тогда как действие, миновав со скрипом, на мой взгляд, слабейшее, а попросту говоря провальнейшее место, уже вновь набирало грозную красоту готического романа, исполненного пышными закатами Луизианы в феерических испарениях болот, инфернальной яркости полудня, связками тлеющих в склепах писем, когда после первых же страниц, на которых мы сталкиваемся с фактической развязкой повествования, начинает разворачиваться "настоящий" сюжет, приоткрывая "подлинные" мотивы, различные "изнанки" заинтересованности действующих лиц, за чем уже впрямь, подобно бумажным декорациям, громоздятся швейцарские пейзажи бездн и высот, предваряя зев ада, охраняемый выжившим из ума почтальоном и шоколадницей. В награду достается бронзовая табличка в непристойно изумрудном дерне елисейских полей, сразу же за поворотом у пожарной части. Занавес резко дергает вверх.
If you not surf here, don't develop here. Первое имя, точнее то, с которого начинается иная игра, имен собственных, ничего не имеющих в собственности – Paulina Reage. С упомянутой выше "исповедью" вообще не имеет ничего общего. Хотя, это как еще посмотреть. Интересна другая деталь, – пишет он в следующем письме – ровно десять лет тому, в часе лета отсюда я впервые прочел ее роман. Он стоил мне двух бутылок Willa Forest, дикого скандала по телефону и разочарования в Шкловском.
Сейчас, когда я пишу это, ей, если верить свидетельствам, 89 лет. Нет – восемьдесят девять лет. Я хочу, чтобы она жила. Мне кажется, что она что-то должна мне вернуть. За ней числится невнятный, но все же, скажем так, долг. Впрочем, неизвестно, как к ней попало то, что ей надлежит возвратить? Описывает ли термин "тавтология" некие закономерности, процесс? Незаметно и постепенно ей было отказано – я уже останавливался на этом, но прошу не упускать это обстоятельство из вида – в спрашивании о собственной природе, равно как о пределах предания (книги), то есть об одной из тотальных форм, предлагающих существование миру вне какой-бы то ни было "картины"…
– Понимаете, – говорит Турецкий. – В этом месте я совершенно перестаю что-либо понимать.
– Не останавливайтесь, не то перестанете вообще понимать. Не спорю, это место действительно кажется темным, что на деле объясняется его принадлежностью к другому эпизоду. А если вы хотите знать мое мнение, – продолжает о. Лоб, – то на вашем месте я бы так не сокрушался.
Так ведь вам нужно что-то определенное? Не так ли? Вы ведь не просто взяли и пришли сюда поболтать со стариком…
– Помилуйте, какой вы старик!
– …чтобы посетовать на некоторые неясности, темноты, с которыми вам довелось встретиться при чтении? Нет, вам очевидно нужно другое… А если я, быть может, ошибаюсь, поправьте меня. Идет?
– Чепуха какая! Хорошо… вы знаете, ну, никак не возьму в толк, зачем он ее ищет?
– Кого ее?
– Ну, ведь мы постоянно сталкиваемся… с чем-то похожим скорее на какую-то тень, которую он пытается поймать.
– Ну и что?
– Скажите, вот, в первый раз он уехал в начале восьмидесятых… Да? Точнее в начале сентября 79 года. Согласитесь, что выехать в ту пору, вот так, просто, по своим личным, скажем, делам было делом очень непростым, да что там! – полностью безнадежным. Как же получилось, что будучи, если я не ошибаюсь, человеком негосударственным, человеком сомнительной лояльности, он уезжает почти на полгода. Интересно другое. Знаете, у меня много знакомых в Финляндии, естественно образовались, когда мы начали заниматься лесом еще в самом начале… Так я справлялся у них, а они, конечно, в свой черед у других, – доводилось ли кому встречаться с ним в Хельсинки. Посудите сами, тогда там русских было не так уж и много! По пальцам…
– И что ваши знакомые?
– Да вроде никто его там не видел. Не было такого. Понимаете?
– А где же он был?
– Вот это мне и любопытно. А затем, тотчас по возвращении, поездка в Италию.
– И там вашим знакомым тоже не удалось видеть?
Турецкий промолчал. Подозвал официантку и попросил принести два пива. Посмотрел вслед и произнес:
– Замечательное место. Отличное! Кого нужно, всегда здесь встретишь.
– У вас какая-то чисто русская тоска по встречам, – заметил о. Лоб.
– Наверное, хотя я еврей… а помните, у него был приятель детства, или юности, звали его Карловский? Не знаете, что с ним сталось?
– Что-то не могу представить, – ответил о. Лоб. – Не знаю, не знаю. Может, и был. Почему не быть? В детстве много чего было. У меня, например, в детстве была коза. Сколько прошло с тех пор! Скажите, Турецкий, а о приятеле вы тоже где-то вычитали? Ладно, мы уже и так потеряли много времени. Вернемся к вашему роману. Откровенно говоря, там тоже не мало мест, которые нуждаются в прояснении.
– Значит вы согласны, что здесь очень многое неясно, а может, и специально напутано?
– Так-так… – говорит о. Лоб, открывая папку, – Вот и псевдоним, который вы избрали, меня, мягко говоря, настораживает.
– Это не псевдоним, это фамилия моей матери.
– Допустим… – о. Лоб напялил очки. – Кстати, если я верно понимаю, это ваша первая книга?
– Как вам сказать, не такие, конечно, как эта… но были. За границей…
…любой метафоры пролегает следующая метафора. Горящие. Синестезия – беспамятство любого определения. Точно так же как за словом – слово, и за воспоминанием нет ничего, кроме обнаженного строения памяти. Гром не является ни существом молнии, ни ее означающим. Время слуха и время зрения. В назывании времени прекрасным, устрашающим или "кислым" (длинным, легким, твердым…) подтверждается беспомощность перед скоростью распри невидимых материй. Зрение всегда лишь лингвистическая операция, процесс описания, выявляющего возможность (намерение) преодоления фантасмагории пространства между описанием и языком. Меланхолия языка. Как я понимаю, примерно около десяти лет ушло на создание фотографий садов, созданных Ле Нотром – Vaux-le-Vicomte, Versailles, Marly-le-Roi, и т. д. Трогательные замечания о садах абсолютистской монархии во Франции сопутствуют среднего качества отпечаткам в каталоге. Курортный сезон в разгаре. Если следовать автору замечаний (профессору социологии), сады являются манифестаций власти.
– С таким же успехом можно утверждать, что восточные ковры являются символом азиатского способа производства. – Дыша мне в затылок, произносит Паскуале В.
Сады Иеронима Босха, маниакальная регулярность лабиринта парков, где исполненность ожидания растворяется в повторении, преступая риторику зеркала в усилении и изведении симметрии из непреложности. Прошлым летом. Прошлым летом… где же, где же мы были прошлым летом?… Конечно же, на старом 101-м шоссе. Кто же не знает этого места!
– How it's going? Они тебе пишут? – спрашивает Паскуале, легко обживаясь в настоящем, насыщенном сыром и вином. В окне – улица. Дождей давно не было.
– Вроде как пишут… – В окне располагалась улица. Вот что было важно.
– Sorry… Между прочим, я был бы тебе невероятно обязан, если бы ты рассказал побольше об этой таинственной трубе!
– Трубе?
– Brandy pipe! Кисельные реки, молочные берега.
– Ну, он не всегда течет, – сказал я. – Бывает, что и не течет.
– Кризис! – радостно сказал он.
– Именно. И чаще в полнолуние.
Нет, я не мог ошибиться, в окне, действительно, была улица, иголка в лунную ночь.
– Отлично. Все это мне очень нравится. Как бы устроить туда приглашение? – Незыблемый вид улицы в окне доводил до исступления.
– Да брось ты! Проще пареной репы. А это кто? – я показал глазами на худощавого человека в синем льняном пиджаке: тщательно зачесанные назад льняные волосы, очки, проницательный (на выбор: "уставший") взгляд, на дне которого одновременно стояло два отражения: улицы и выставочного зала. В последнем зажгли свет.
– Oh, boy!.. – Паскуале как-то очень по-восточному прикрыл глаза и скороговоркой пропел:
"…multiculturalism and deconstruction are new rage on college campuses – and they destroying a students ability to think and to value. The two movements teach students that objectivity is a myth, and that a students subjectivity whims determine the meaning of text. Here I will explain how philosophers for the past two hundred years have paved the way for today's irrationalism by systematically divorcing reason from reality…"
Последние слова произносятся страстным шепотом. Сахарный храм на горе в русле бывшей реки. Почему "Паскуале" в одном случае наделяется английским языком, тогда как в остальных его ограничивают языком, установленным повествованием? Сахарный храм – для облизывания языком слов. Оральный секс.
Но ее имя было иным. Его не облизать, оно не тает.
Dominick Aury – взявшая псевдоним Paulina Reage, составленный из двух предпочтений, прочтений – Pouline Borghese и названия какой-то захолустной деревни.
– Там наливают, Паскуале. Никакой способ производства не способен произвести вина, вино само создает способы производства!
– Но не репродуцирования! – подмигнул он.
Оказывается (несколько позднее), и это не было ее именем. Ничего особенного. Не попытать ли нам Chardonnay? Ночь прислонила зеркало к окну. Единственное, что не было подвластно руке Мидаса. Формула двойного превращения. Поскольку истинное ее имя исчезает во время войны, уступая место Dominick, – "потому что оно с легкостью могло считаться как мужским, так и женским…" и девичьей фамилии матери – Aury. В этом следовании утрачивается четкое представление об означаемом, скользя по спиралям тройного узнавания и переозначения, "по ледяной тропе принадлежности себе". Осень как пора года. Либо другая пора, сочащаяся из пор времени. Иногда как определение того или иного отрезка истории. Мне кажется, будто я писал тебе, что фигуры речи тут обретают осязаемую явь. Аркады такого непрестанного переименования в буквальном утверждении неуязвимой связи и есть, по сути, ее роман, который она "начинает писать, лежа в постели на боку, поджав ноги к подбородку (странствие письма во младенчество), мягким черным карандашом", одним из известных инструментов нежного пресуществления лица в иное, в фаюмский иней персоны – прикосновение, второе прикосновение, третье прикосновение, несколько прикосновений, – продолжая с явно нескрываемым изумлением и много спустя возвращаться к своим онейрическим провалам (качели), к этим "кратчайшим мгновениям перехода из яви в сон, скользящим в неуловимом падении вдоль возможности сосчитать, вдоль осей, направляющих их смутных поименований, когда цвета вновь собираются вокруг полюсов и становится возможной только самая дикая, самая жестокая и чистая любовь, или же, скорее, к которой всегда только и обращается сознание, тающее на пороге перехода, – в которых к детским образам сокровенности, бичевания и цепей добавляются символы заемного принуждения… не понимаю, но знаю наверное, что все эти годы они непостижимым таинственнейшим образом хранили меня.
Я ощущаю непосильное смущение. Сад огромен. Имя закрыто. Ее фотография елочной спазмой продергивает то, что за глазом. Сводит желудок, как если бы в чистейшем, безо всяких примесей, понимании, лишенном предмета. Итак, рукопись отсылается по почте, частями. Мы видим, в какой восторг он приходит. Горят стекла окон на закате. Шум проходящего поезда отсылает к Европе, словно нарцисс, склонившейся над зеркальными потоками сообщений. Он требует: "еще". Известная фраза. Как все знакомо! Воздух напоен тлением осенних лесов. Длительность закрадывается в каждый жест, каждый мгновенный образ, понуждая движение обрывать себя в призрачной нескончаемости. Но нет уж! Отнюдь не все. Книга движется еще медленней. Пчела повисает в воздухе. Покуда не иссякает, как увядающий выстрел. Греза не может служить повествованием отстоящей "реальности". Я говорю вам, многомудрые риши, – не мужское, не женское, но и не не мужское и не не женское. Существуя только в одном экземпляре рукописи. Остальное вы помните – эпопея публикации, поисков автора, скандалов, переводов, болезнь и смерть Полана. Подагра, чума, костры.
Как собака, как оглохшая собака, свернувшись клубком в его ногах… Все же, чем была ваша книга, мадам?
– "C'etait une lettre d'amour", – не уступает Чеховскому "Шампанского".
И уже совершенно по другому поводу (хотя въяве вероятно услышать – кто же вы, мадам?): "кто же, в конце концов, я, если не та самая неисчерпаемая часть чего-то, что ничем не именуется, кроме утраты, а здесь носит имя eidola, – но что известно тебе о тех краях? Скажи, быть может я не знаю, но кто побывал там и вернулся? Как произносит его рот слово aidoneus? что в это время делают его руки, ноги, – но это и есть ночь и потаенность, ее восхитительная, вскипающая пеной безмыслия частица, тень которой, облекая себя и меня, нескончаемо уходящую от нее, никогда не предавала меня никому, ни единым помыслом, словом или действием, – находящая возможность связи с другими такими же, исчезающими в отражениях, да, только через средиземные глубины воображения, сквозь нескончаемый шелест skia, благодаря снам, снимающим слой за слоем плоть, разматывающим клубок крови, снам старым, как мир, как разделение ножа, танцующего на нити, как змеиный укус, (но, вот что до сих пор остается загадкой: откуда было взяться на Невском проспекте змее, хотя возможно я путаю, и все произошло в других местах, где больше солнца и небо гораздо выше"), как автобус Encinitas – Chateau Roissy. Перемещение вдоль путаной линии ожерелья (кислорода). Остается приписать: какое бережное побережье.
Взаимосмещение, пересечение систем добавляет каждой энергию дальнейшего существования, независимо от инерции, энтропии, к которой система сводит себя в своем функционировании – но мы уже совершенно другие, безумное пение пересмешника ничего не сообщает об озере, которое должно было листаться безо всякого шелеста в бирюзовой грозе детской грезы; точнее, мы совсем другое, не то, чего вправе были ожидать, даже шум, которым мы предстаем друг другу шорохом в телефонных проводах, отстающим от голосов, и, главное, пред самими собой, скорее лишь обратная сторона некой складки, где правое отражалась как правое, тогда как знание непостижимо застывало, под стать капле, избравшей миг в сознании, где – мгновение, где – время не имеют нужды начинаться, как и пение птицы, которая не нужна вовсе ни повествованию, видящему себя в нескончаемом умножении историей, ни мне самому, не имеющему к повествованию ровным счетом никакого отношения, кроме любопытства, с которым глаза наблюдают краткую дрожь следующей буквы, напоминающей каплю, которая в силу некоторых законов должна оторваться от стекловидной массы. Ото "всей воды"? От – "сказать обо всем сразу". В оправдании нет нужды. Я об этом писал. Кажется, это выглядело так. Вначале она остановилась и подняла голову, хотя необходимости ни в том, ни в другом не было. Даже рот открыла, прислушиваясь. Сухой жар полдня был развернут как пустой свиток. Изнанка ничем не отличалась от лицевой стороны. Глаза обратились к муравейнику. Мешал слух. Слушая, нет особой нужды видеть птицу, но можно было бы сказать, что за слухом в тишине как бы возникла еще одна тишина, ну а вокруг все без изменений, хотя тело несколько опережало зрение, будто переменилось, разошлось на две стороны, как если бы его отпустили за ненадобностью (кому придет в голову думать – обута ты или не обута?), и этот голубоватый оживший метнувшийся к щиколотке как бы стебель, но, конечно, никакой не стебель. Да, ее движения, писал я, должны были напоминать исчезновение рыбы, когда она косо уходит, бесследно, оставляя тебя в дураках. Но несколько прежде стебель сжался в кольцо и выпрямился, а потом сдвинулся и подался по песку. Я уверен, что все происходило не так быстро, и если иметь не два глаза, а много, как у стрекозы, мухи, чтобы они трепетали гроздьями, излучая абсолютное видение, тогда бы все оказалось во сто крат еще медленней. Что-то было дальше, что-то, что в пейзаже странно томило, – запах шпал, горы песка, где можно лечь и, переходя окончательно в зоны черного зноя, смотреть на играющие пламенем десятки летящих с разных сторон солнц. Возможно, бегущая вода, или неподвижность огня. Но я не вижу никаких возможностей объяснения. Скорее, следует говорить о ритме. Писал, не писал – толк один. Необходимость развернутой метафоры и неусыпное наблюдение строения ее как процесса, стремящегося к одновременности завершения и начала. Третье всегда не концептуально. Идея третьего не может быть артикулирована. Его присутствие описывается достаточно безыскусно – оно как бы есть, когда надо. Два значения. Однако ритм, движущий всем этим, наиболее любопытная вещь. Даже движение воспринимается как цепь остановленных и соединенных инерцией частностей. Точно так же происходит извлечение движения из неподвижности. Его восприятие всегда открыто, говорили о нем. У меня ничего нет, отвечал он, я не понимаю о чем вы говорите! Как можно короче, говорили ему, еще короче. Ты смотришь и видишь вот эту вещь, говорили ему. Допустим, отвечал он настороженно. Возникает ли эта вещь, как таковая, прежде, чем ты осознал (время в данном случае является рабочей категорией), что ты ее знаешь, или же после того, как она совпала с возможностью таковой в твоем опыте, которому доступны те или иные поля предпосылок вероятности возникновения любой вещи, – значит ли это вдобавок и то, что ты "собираешь" вещь, как Франкенштейна, и каждый раз удивляешься его миролюбию. Нет, отвечает он, я бы на вашем месте спросил, продолжая сравнение, если оно вам так по душе – откуда берется тот разряд молнии, либо как возникает первая конвульсия пересечения с энергией, в которой вещь, которую я вижу, узнает себя в моем сознании? Тогда я предлагаю повернуть за угол и присесть в этом замечательном месте. Сколько тут знакомых лиц! Нас здесь любят, нам верят, а потом нальют, более того, никогда и никто не станет здесь спрашивать ни о каких там "вещах".
Но мы их видим. Кого? Вещи? Лица? Иногда они снятся нам совсем другими. Что это значит.
Это значит, что они все те же, они даже не покинули орбиты своих именований, очертания их не вызывают сомнений – кто, или что они тогда? Есть ли мой смех – вещь? Нет, отвечают ему, какое там! – это факт. Является ли вещь фактом? Несомненно. Мне бы хотелось (а кому бы не хотелось?) вначале перевести слово факт на русский язык, чтобы узнать, где вещь-слово впервые произнесла себя в действии? Но, настроение мое отнюдь не испортится, если даже доведется узнать, что не существовало никакого "факта", и пожалуй одна легкая изморось неслась по ветру в деревьях, непроизвольно слагаясь в всевозможные слова, или же, быть может действительно существует произвол в возникновении из не изведенного ни в одну форму значения того, что потом находит удобную для обитания вещь. Довольно запутанно и поздно, здесь смеркается рано. Как раковина. Я очередной раз заканчиваю. Обоев – 4 рулона (на три стены), где шкаф, там – обойдется, уплотнитель для труб (на сгоны), ведро черники и две пачки (по 500 листов) финской бумаги для мемуаров. Обычное дело. Служебные слова управляют дикостью речи. Хруст. Как солнце, – садится в океан ровно в 19 часов 23 минуты. Далее не так. Далеко не так. Я опаздываю на час. Не торопи. Прости, не напомнишь ли мне, кто такой Фрейд? Не связано ли это с тем музеем… ну, ты помнишь, где мы с тобой были той осенью в Мадриде? Нет, скорее это связано с твоим сном накануне Пасхи. Или же с надписью на сигаретном киоске бензоколонки у выхода с Leukedia Blvrd. Так, во всяком случае, нам кажется, когда мы в очередной раз собираемся вместе – о. Лоб, Диких и я – намереваясь провести время за неспешным выпиванием вина и в очередной попытке связать некоторые нити интересующих нас событий. Предложений, как водится, слишком много. Поначалу, разумеется, дело идет вяло, медленно, но, вот, выпивается положенное количество вина, производится некоторое количество телефонных звонков знакомым барышням, в душах мало-помалу воцаряется нечто вроде томительного ожидания, свершение которого необязательно, затем поднимается ветер, швыряющий в стекло первую горсть холодного декабрьского дождя, голоса утихают, становятся глуше, иными словами, мы самым обыкновенным образом исчезаем, не оставляя в какой раз ни единой приметы. Кто здесь был, зачем приходил, насколько необходимо это было? И кому? Как обычно, как всегда.
В какой момент человек понимает, что он мертв? В случае смерти – и тому научены становящимся впоследствии собственным опытом – знание должно себя прекращать, однако вместе с ним должна прекращаться сама смерть, то есть, мое о ней знание (смерть как бы всегда до, после и вне золотится, мерцает крохотной литерой "а" в полях песка: скорость света заведомо уступает скорости тьмы), в результате чего она вынуждена оставаться событием другого, фактом в опыте другого, легкой изморозью, летящей по ветру в деревьях, совлекающей горсть знаков в известную последовательность. Должен сказать, взгляд действительно скользит по фотографии, не встречая препятствий. Утром вязкость воздуха продолжила свечение, исходившее из ночи. Избыточность утра в отличие от пространственного предела ночи. Но может ли с достоверностью быть известно кому-либо, что, к примеру, другой мертв или жив? Если я не могу с уверенностью судить: мертв я, либо жив, насколько уместным тогда будет говорить о подобных "состояниях" другого? Два созерцания. Какое из них предшествует другому? Я упоминал тебе о вещах в комнате. Возможно, это упоминание пока не возникло среди этих предложений, строк и слов. Наверное, мне показалось. При/в первом, скажем так, созерцании вещь дается пределом, непроницаемой границей намерения постичь (предпочтительней – "настигнуть") эту вещь, и твое намерение, отражаясь от само-явленности вещи в ее облике, форме, и возвращается неуловимо измененным, поскольку время (даже кратчайшее) тебя уже давно изменило. Но ничто не изменилось. Для того, чтобы преодолеть искомое расстояние, летящему телу следует преодолеть некий первый отрезок, который никоим образом не связан со следующим. Все отрезки, в итоге, расположены в плоскости одного времени. Банальность этого положения исполнена неизбывного очарования. При/в втором – ты проходишь сквозь вещь, ты (иногда кажется именно так) проницаешь ее, входишь в нее, но точно так же покидаешь ее, переходя к "следующей", словно несомый потоками длительностей (ливни), производимых вещами, их вихрями, стоящими на месте, со временем начиная осознавать, – подобно тому, как это происходит в кошмаре, – что никакого "множества" вещей не существует, что не существует даже одной вещи. Что также особо не удручает. Ветром распахивает окно и швыряет мертвую, мокрую листву ясеня на стол. Например. В чем заключено очарование этой бессмысленной фразы? Вызывает ли она "в душе" образ осени? В чем значимость возникающего, предположим, "образа осени"? Вспоминаем ли мы нечто определенное? – прогулку, прощание, надежды, прочитанные книги, предвкушение затерянного покуда в будущем мгновения, в остановленности которого на экране станет появляться извлекающая из себя ритм фраза о внезапно распахнутом окне, порыве дождя, мертвой листве? Не сдвинувшемуся с места – перемены. Горлу – тьма. Заключена ли значимость любого, мельчайшего события в усвоенном знании его неминуемого продолжения в будущее и в осознании принципа неизбежного следствия, как а) изменения, б) неодолимо-сохраняющей логики? Опиши мне амплитуду этого маятника. Прекратить странствие невозможно, поскольку изначально ты им являешься – перемещением, протеканием в остановленном мире. Синий, как Аравийское солнце, воздух. Снега весны. С другой стороны, моя смерть явно вненаходимо "находится" в до-символических областях, предшествующих какому-то смехотворному мне самому во мне и одновременно выносимых вовне постоянными усилиями. Так навсегда запах ирисов будет связан с неизбывным ощущением полудня, оцепенения, зноя, зелени и пылающего в этой зелени неба (с тех времен осталось явственное ощущение, что уединение/мысль/порез на пальце/пыль на столе/анатомические подробности есть одно и то же). Куда проще. И это "вне" есть наиболее странное, наиболее влекущее, поскольку не имеет еще/уже места, и вдобавок оно таково потому, что к нему, к отсутствию места, не приложимы никакие пространственные характеристики, сходные с только что упомянутыми: "вне" и "внутри". Письмо должно быть опустошено до пределов, отвергающих какой бы то ни было умысел, включая умысел опустошения, и тогда его нескончаемое наполнение в опустошении явится последней и самой отчетливой иллюзией. Я ничего ни с кем не хочу делить. Писание, – говорю я студентам, разглядывая в раскаленное окно, подрагивающий над заливом, дельтаплан, – как процесс, а также как и сумма, лишено пространства. Drag and drop. Какое счастье: физическое пространство белого листа уступило место иллюзии монитора. Давайте так, – говорит девушка в шортах и с сэндвичем в руке, – какой бы то ни было знак, появляющийся на экране, является проекцией других, связанных в более сложные системы означающих. Они слагаются в констелляции команд, предшествующие самой заурядной букве, например, petit a, которая должна быть истоком других, остальных. Вычитание.