Текст книги "Русская новелла начала xx века"
Автор книги: Антон Чехов
Соавторы: Иван Бунин,Максим Горький,Алексей Толстой,Леонид Андреев,Валерий Брюсов,Николай Гумилев,Федор Сологуб,Дмитрий Мережковский,Зинаида Гиппиус,Борис Пильняк
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
Ю. Л. СЛЕЗКИН
НОВЕЛЛА
Это произошло в один из художественных jour-fix’ов, устраиваемых очаровательной женщиной, известной публике по вернисажам, неизменно появляющейся там с веткой желтой мимозы у корсажа.
Модные художники и писатели, вхожие к ней в дом, называли ее «прелестной Альмеей», остальные вспоминали ее по цветку – «желтой мимозой».
В тот день она позировала перед пятью художниками. Кроме них присутствовали на сеансе – молодой беллетрист Строев и музыкант-аккомпаниатор, кривоногий Ронин.
Прелестная Альмея смеялась. Она была весела – эта белая женщина.
Элегантный художник Забяцкий несколько раз повторил:
– Я назову свою картину – «Смех». Вы мне дали идею, восхитительная модель. Вы образ изысканного, тонкого смеха.
Художник Грас каждый раз возражал на это:
– Будьте осторожны, пан Забяцкий. Я боюсь, что ваша картина заставит плакать.
Остальные смеялись тоже. Было весело с веселой Альмеей.
Строев сидел в глубокой нише венецианского окна, распахнутого настежь, и медленно тянул мараскин. Он был изящен в своем весеннем вестоне. В петлице ярко горел нарцисс.
– Почему маэстро не играет? – спросил кто-то.
Писатель улыбнулся. Он был холоден с пианистом.
– Для этого у него слишком тонкий слух…
– То есть? – подняла брови Альмея. Она поняла настроение писателя, – оно льстило ей, – и ждала большего.
– Он боится испортить себе вечер, – серьезно ответил тот.
Ронин побледнел и закусил губу. Художники переглянулись.
Ворвавшийся ветер дышал розами. Это были любимые цветы хозяйки. Все замерли, наслаждаясь их томным запахом.
Пианист оправился и заговорил первым. Он презрительно поджал губы, острая бородка торчала вперед. Глаза были сощурены и косились на Альмею. Она должна была знать, что все это из-за нее.
– Monsieur ошибся. Я давно предвидел, что испорчу вечер, но такова моя участь… Я ждал, что monsieur прочтет свою новеллу…
Теперь Строев должен был смириться. Во всяком случае, он понял ясный намек, но молчал.
Пианист улыбнулся. Еще раз Альмея могла убедиться в ничтожности своего фаворита.
Ронин не хотел уступать. Он прямо шел к цели.
Она сумела замять неловкое молчание. Захлопала в ладоши:
– Да, да, Строев, вы должны нам прочесть свою новеллу.
– Но она не со мной, – возразил тот.
– Тогда расскажите ее…
– Конечно, расскажите, – подхватили художники. Они хотели быть любезными.
– О, это слишком трудно. Для музыкальных звуков есть клавиши, для слов их нет…
Он склонился и смотрел вниз на клумбы. Салоп был во втором этаже. Дали вечерели. Листва стала матовой.
– Но сюжет, – настаивала женщина, – передайте хотя бы сюжет…
Строев молчал. Казалось, грезил.
– Сюжет прост, – начал он, – несложен… Нет ничего нового в мире, художественные образы исчерпаны – остались одни нюансы. Даш достоуважаемый маэстро обречен на вечную хандру… Но вот сюжет, если хотите… Он любил ее. Все равно – кто он, кто она. Она любила его. На этих данных развивается действие. Буду краток. После недолгого любовного удовлетворения он в своей огромной, всепоглощающей любви стал жаждать от нее любви еще большей, еще восторженней. Чем сильнее любила она, тем требовательней становился он. Все было мало. Он страдал от этого. Несмотря ни на что, он казался себе влюбленным безнадежно. А он не знал границ в своей жажде любви. Он напрягал все свои силы, чтобы разжечь ее любовь, но он жил, и в нем жили его желания, всегда возраставшие. Тогда ему пришла в голову дикая, бредовая мысль. Только осуществив ее, он верил, что навсегда и безраздельно завладеет сердцем любимой…
– Эта мысль? – не вытерпела минутной паузы Альмея.
У нее блестели глаза и побледнели от напряжения пальцы.
– Что же он решил сделать?
Строев молчал. Он чуть улыбнулся, но понял, что момент удачен, и молчал. Это делало особенно занимательным его рассказ.
– Говорите же!..
Она была взволнована. Вся ее белая грациозная фигура, чуть склоненная, казала ожидание.
Кругом молчали, заинтригованные.
Беллетрист пил щекочущий хмель удовлетворения.
Он нарочно опять перегнулся за окно и вглядывался в тени парка.
Розы млели под влагой еще чуть зримого тумана.
Бледный, с белыми губами, Ронин не сводил глаз с писателя и неслышно подвигался к нему за спинами художников.
Когда он был совсем близко от Строева, то сказал мягко и вкрадчиво:
– Я прошу извинения у monsieur. Новелла прелестна – я горю желанием знать ее конец.
И быстро протянул вперед руку, точно давая ее для пожатия.
Строев полуобернулся, как-то странно покачнулся и мгновенно исчез за нишей окна.
Когда после невольного замешательства одни кинулись вниз – в сад, другие к окну, писатель уже был мертв. Он разбился об асфальт панели.
Осталась сидеть одна только прелестная Альмея. Она сидела, так же склонившись вперед, как и раньше.
Она не смеялась.
– Он умер, – грустно произнес, наконец, пан Забяцкий.
Но она не ответила ему. Она повернула свое лицо к окну и смотрела в небо.
– Так вот он – конец его новеллы, – совсем тихо шептали ее губы, а глаза заволоклись туманом.
Ронин стоял у окна. Его радостная усмешка спряталась, и губы сжались в злобной досаде.
Он видел, что поняли все не так, как было и как он хотел. Он видел в глазах женщины любовь, но не к нему, а к умершему и проклинал себя за то, что он – он, Ронин, был автором конца этой нелепой новеллы.
ДЕВУШКА ИЗ TROCADÉRO
О, память сердца, ты милей
Рассудка памяти печальной!
О. Батюшков
Я люблю этот пышный дворец Trocadéro и особенно его левое крыло – Mussée de Sculpture Comparée, и особенно третью залу – в зимние сумерки, которые начинаются так рано и бросают сквозь запотевшие стекла свой алый отсвет. С дворцом этим, с его залой, с зимними вечерами у меня связано одно воспоминание, вряд ли изгладимое…
Вы, конечно, знаете эту залу, переносящую вас в XV и XVI столетия, в век Возрождения. Вы помните величественную лестницу Saint Maclou de Roueñ; клирник Амьенского собора; изумительные двери дворца в Nancy – двери, открывшие путь Возрождению. Помните гробницы смиренно скрестивших на груди руки, неподвижно вытянувшихся на мавзолеях с собачками в ногах сыновей Карла VIII, Франциска II, Бретонского, Генриха II, Gaston de Foix Guillaum’a du Bellay, изумительную скульптуру Jean Goujon и Germain Pilon…
Так вот, представьте вы себе эту залу в ранние зимние сумерки. Белый мрамор и восковая глина оживают под тусклым алым огнем заката. Каменные лица неожиданно меняют выражение: кажется, будто они что-то силятся вспомнить и не могут… Вот, вот сейчас… Я был в числе двух-трех любопытствующих, но каждый шел сам по себе. В третьей зале, в левом углу, сидела девушка с большой папкой на коленях. Она заканчивала свой рисунок – вероятно, спешила, боясь, что стемнеет…
Я глянул на нее и прошел мимо. Дойдя до конца, я вернулся обратно.
Теперь та же самая девушка стояла рядом с каким-то господином. Он кивал ей одобрительно головой и что-то показывал. Должно быть, то был художник, мнением которого незнакомка дорожила.
Она стояла перед ним в своем простеньком сереньком платьице, вокруг нее точно вспыхивало сияние.
Может быть, это было оттого, что как раз в ту минуту скользнул по зале прощальный луч; даже, наверное, это было так, но, представьте себе, со мною что-то такое произошло, что-то странное почувствовал я в своей груди. В ней точно стало шире и светлее.
Когда я вспоминаю об этом мгновении, мне даже кажется, что я молился тогда – не словами, а в своем сердце. Точно уверовал, был неверующим – и вдруг глаза открылись… Это бывает – я слыхал. А может быть, это тоже мне кажется – просто подействовала на меня окружающая обстановка – усыпальницы, каплички, святые, всегда благословляющие… Не знаю… Но вот я остановился и стоял, и все смотрел па милую девушку, которая так хорошо исполнила свою работу, что ее даже похвалил известный художник. Конечно, это был очень известный художник, потому что в петличке у него я заметил красную ленточку. Вскоре он ушел, а я продолжал стоять на месте. Я не мог уйти.
Девушка складывала свои рисунки в папку, потом выпрямилась, встряхнула головой и заметила меня. Заметила и улыбнулась: должно быть, я был смешон в своем застывшем созерцании, или она все еще слышала лестные слова художника. Но со стороны можно было подумать, что это мне она улыбнулась.
Теперь я сижу у себя в комнате за своим письменным столом, а на улице газетчики выкрикивают: «La presse» и трубят рожки омнибусов – совсем как тогда, когда я стоял над Сеной и смотрел в ее темные воды. Я долго стоял там, мечтающий и рассеянный, покинув музей с особенной поспешностью, хотя мог бы попытаться познакомиться с художницей, как делал это не раз с другими женщинами. Нет, я убежал от нее и долго стоял над Сеной, а потом тихо побрел к себе домой, в Латинский квартал.
Теперь я живу в квартале Пасси – в одном из самых богатых кварталов Парижа, но за своим окном я все так же слышу крики газетчиков, и все так же сжимается мое сердце, когда вспоминаю свою девушку из Trocadero. Да, потому что я полюбил ее тогда, как люблю ее сегодня.
Я не знаю, почему это так вышло. Видно – судьба. Но на другой день я опять пошел во дворец, в третью залу, где работала девушка. Она сидела на своем месте и внимательно смотрела на фреску клирника.
Когда я снова увидал ее, то сказал себе: «Она совсем как святая Женевьева, патронесса города».
Мне очень понравилось это сравнение, и я стал называть девушку Женевьевой, хотя я и теперь не знаю ни ее настоящего имени, ни даже ее национальности. Мне кажется, что она не была француженкой.
Но все-таки неудобно было так стоять перед нею и пучить глаза. Она, видимо, не замечала меня – а все же.
Я ходил по залам и рассматривал скульптуру. Чаще всего, конечно, я возвращался туда, где сидела девушка. Перед самым закрытием музея опять пришел художник, и опять они о чем-то говорили друг с другом. Я заметил, что он ласково улыбается ей, когда смотрит на нее, а когда хочет показать что-нибудь, то дотрагивается пальцами до ее руки, и она не отдергивает ее. Мне кажется, он мог этого и не делать. А она… ну, она просто ничего не замечает, увлеченная разговором.
Но все же на этот раз художник мне совсем не понравился. Он был лыс, хотя и не стар, и платье на нем сидело как-то нескладно.
Опа опять вся сияла. Почему она сияла? Ну, да – конечно, от радости… Видно, она так была создана, чтобы ее все любили. Когда время было запирать музей, к ней подошел старенький служитель и ласково напомнил, что пора уходить. Она и ему улыбнулась и кивнула головою. Боже мой, сколько нежности и счастья было в этом сердце! Как предана, должно быть, она была своему искусству…
Но все же – мне не нравился ее художник – вот подите же. Я, кажется, начинал ревновать, не имея на то никаких прав и оснований, а вместе с тем я ни разу даже не попытался подойти и поклониться ей. Не понимаю, откуда у меня явилась такая робость… Я нашел хороший предлог все время не оставлять Женевьевы, пока она работает. Я отправился в магазин и купил себе альбом для рисования. Добрый лавочник разложил их передо мною целую массу. Я выбрал самый большой в холщовом Переплете. Потом лавочник предложил мне карандаши разных номеров, тушь, пастель и уголь. Я ничего не смыслил ни в том, ни в другом, ни в третьем. Пришлось купить пять карандашей, коробку пастели и пачку угля.
Все это хранится у меня до сих пор в ящике моего стола, вместе с альбомом, где я пытался нарисовать свою Женевьеву. Она мало похожа, но все же в грустные минуты я люблю смотреть на нее.
Наутро я пошел в музей и смело сел в правом углу залы, против клирника Амьенского собора.
Я пробовал срисовывать лепесток лилии, но выходило что-то очень скверное, тогда-то я принялся рисовать ее, молодую девушку.
Говорят, лица труднее рисовать, чем орнаменты. Не знаю, но мне почему-то удавалась больше натура, хотя надо сознаться, и она была из рук вон плоха.
Все шло хорошо, пока не явился этот, с красной ленточкой. Тут уж карандаш мой совсем перестал меня слушаться.
Я все смотрел и смотрел на них. Конечно, она его любит, иначе она не стала бы так ему улыбаться. И за что, спрашивается?.. Он художник, известный художник.
Почему я не художник? Вот подхожу к ней, слегка наклоняю голову и щурюсь, глядя на ее рисунок. Я говорю: «Да, да, это недурно, но нужно работать… много работать!»
А в петлице у меня горит алая ленточка. Она слушает меня и сияет. Она знает, что я самый знаменитый художник и, кроме того, я очень красивый мужчина: мои глаза таят в себе особый блеск, в них есть что-то покоряющее. Но я очень равнодушен, я почти не вижу ее благодарной улыбки. А перед тем, чтобы уходить, вдруг оборачиваюсь и тихо спрашиваю: «Хотели бы вы быть моей женой?..»
Так легко представить себе все это при желании. Все выходит очень красиво и совсем просто. Но не легко это осуществить в действительности.
Теперь я богат и известен, хотя и не как художник, но мне некому говорить: «Вы хотели бы быть моей женой?» А тогда у меня не хватило смелости…
Я начинал ненавидеть ее художника. Однажды, я нечаянно толкнул его, проходя мимо, и не извинился. Но он сам приподнял цилиндр и сказал: «Pardon!»
Надо отдать ему справедливость, он оказался очень вежливым и воспитанным господином. Кроме того, я заметил, что у него были лакированные ботинки и черный костюм, очень нарядный… Я, конечно, не мог так одеваться, как он, зато, право же, был моложе и красивее его.
Но, Боже мой, разве в этом дело?
Однажды видели старуху, идущую по дороге, – в одной руке держала она сосуд, наполненный до краев водою, в другой – пылающую головню. «Куда ты идешь?» – спросили ее. А она ответила: «Иду поджечь и испепелить рай и затушить огонь ада, дабы иметь возможность любить Бога за Него Самого…» Ба, я хотел бы увидеть ту женщину, которая решилась бы испепелить рай и залить ад своей любви, но я этого не увижу, потому что в любви любят пе человека, а свою любовь.
Уже неделю каждое утро ходил я из Латинского квартала во дворец Trocadéro, а вы знаете, как это далеко. Мне нужно было позаботиться о новой обуви, потому что старая уже никуда не годилась – эти каменные тротуары ее окончательно съели.
Каждый день решал подойти к моей девушке, поклониться и назвать себя. Но что-то меня останавливало. Во-первых, я плохо говорил по-французски, а я не хотел краснеть перед нею; во-вторых, достаточно было взглянуть мне на ее профиль, совсем такой, как у св. Женевьевы, что стоит в Люксембургском саду, па ее черный глаз, с неугасающей искрой в зрачке, и я не находил слов, забывал, где я и что нужно делать. А раз – клянусь вам, что это правда, – я чуть-чуть не перекрестился, входя в залу, где она сидела. Я вообще не большого мнения был о женщинах, а вот – подите же!
Девушка заметила меня, даже привыкла ко мне. Она всегда оглядывалась, когда я входил, и потом уже, точно успокоенная, принималась снова за свою работу. Замечая ее взгляд, я делал строгое, сосредоточенное лицо и поспешно садился на свое место.
Любовь, как поэт, всегда находит новые стихи одной и той же поэзии. Сколько слыхали мы о ней, сколько видали любящих; и все же она застает нас врасплох и очаровывает нежданными чарами.
Я нашел радости в своей молчаливой любви. Право, я точно достиг желанного, точно взял от любви все, что мог. Да разве любовники всего мира и всех веков знали когда-нибудь друг друга больше, чем я знал свою девушку из Trocadéro?
Вспоминая те дни, я нахожу, что я был счастлив. Или счастье познается по сравнению, и судьба не дала мне другого?
Нет, я все же говорил с моей девушкой. Я приходил в ту залу, где она сидела, устраивался напротив нее и зарисовывал ее лицо. Каждый день я мог наблюдать за изменением его выражения.
Входя в залу, я уже по ее затылку догадывался, что она узнает мои шаги. Она оборачивалась и смотрела на меня. Сначала в ее глазах мелькала некоторая неуверенность, застенчивость, потом они темнели, точно переставали видеть, и вдруг сразу вспыхивали радостью, которая переходила в спокойствие. Когда она снова принималась за работу – зрачки ее суживались, ресницы опускались, и все лицо становилось серьезным и строгим, а губы чуть-чуть вытягивались вперед.
Уверяю вас, когда не говоришь с человеком, по подолгу наблюдаешь за ним, то начинаешь читать его мысли лучше, чем если бы он сам постарался передать вам их. Вот почему я всегда знал, в каком настроении Женевьева, что ее тревожит. Кроме того, даже и сейчас назвал я ее Женевьевой. Разве это не имя и не красивое имя? Может быть, ей его дали при крещении, а если нет, то все же оно принадлежит ей более, чем всякое иное. Я вовсе не считал себя несчастнее других любовников, даже напротив. В одном я был равен с ними: я не знал, любит ли меня моя любимая. Этого мне по было дано, как не дано и всем остальным смертным.
Она улыбалась, когда видала меня, это правда. Она успокаивалась при моем появлении, и работа ее шла увереннее – это тоже правда. Но разве это любовь? Я помню – в детстве я боялся темных комнат и ни за что не входил в них один. А с маленьким братом своим, который был вдвое моложе меня, я шел без страха куда угодно. Но разве это была защита? Просто иногда человеку чего-то не хватает, чтобы быть покойным, иногда пустяка – вот и все. Нет, я не был уверен в ее любви. Минутами только…
Помню, мы выходили вместе из Trocadéro. Снег уже стаял, и над Сеною несся такой вольный весенний ветер. Он подхватил нас и помчал с собою. Женевьева шла впереди, я за нею. Она шла быстро, но я чувствовал, что она знает, что я недалеко от нее. Это было видно по ее несколько принужденному шагу – нервные люди всегда так ходят, когда на них смотрят. Тогда мне показалось, что ей неприятна моя близость: может быть, она думает, что я нахал, решивший ее преследовать, пошляк, готовый сказать свое: «Позвольте вас проводить». Нет. Боже упаси, я не хотел этого! Пусть не думает обо мне дурно, если не может полюбить.
Я постепенно замедлял свой шаг, хотя мне следовало бы идти быстро, потому что на бульварах было мокро и грязно, а ботинки уже не защищали моих ног. Но я все же шел тише и тише и наконец совсем остановился.
Я стоял и смотрел ей вслед. Губами я посылал ей свое прости до завтра, свой поцелуй. Я говорил чуть слышно: «До свиданья, моя Женевьева, моя единственная, моя радость…»
Но вдруг я вижу, что она тоже замедляет шаг. Она идет все медленнее и медленнее, она точно не знает, куда ей повернуть. Потом начинает оглядываться, искать что-то по сторонам. И неожиданно, резко оборачивается назад, Лицом ко мне…
Я ясно видел ее лицо. Боже, как оно было печально, сколько решимости было в ее сжатых губах и мольбы в широко раскрытых глазах.
Не помня себя, я побежал к ней, с одним желанием помочь, успокоить ее, но, увидя меня, она кинулась испуганно в сторону и скрылась за углом. Я стоял на том месте, где только что она была, и хлопал себя по коленям, в тысячный раз повторяя: «Ах, ах!» Я даже нагнулся, ища что-то на тротуаре, – мне вдруг пришла нелепая мысль, что она потеряла свой кошелек. Потом, не знаю уже как, я дошел домой. Мысли мои путались, голова тяжелела и я только мог говорить: «Ах, ах!..»
Дома я повалился на кровать и пролежал на ней целую неделю. Меня трясла лихорадка. Наконец, мои мысли прояснились, я почувствовал ровную теплоту во всем теле, радость победившей жизни, и я прошептал, улыбаясь:
– Завтра я могу пойти и сказать ей, что люблю ее.
И точно, на другой день я пошел в пышный дворец Trocadéro. В зале на обычном месте я увидал Женевьеву, а рядом с нею ее художника. Он говорил ей что-то, но, казалось, она не слушала. Никогда я не видал ее такою. Черные глаза ее ушли глубоко и смотрели в глубь себя, лицо осунулось и побледнело, губы вздрагивали. Только когда я был уже совсем близко, она услышала мои шаги. Она подняла голову, глаза ее раскрылись, обнажая бесконечное горе, а щеки мгновенно залились знойным румянцем. Все лицо ее вспыхнуло, как зарница, и вновь помертвело. Резким движением нагнулась она над своими рисунками, с лихорадочной поспешностью сложила их в папку и, чуть кивнув головою художнику, прошла к выходу.
Я остался на месте, я уже не мог идти за нею, сказать, что люблю ее. Во мне созрела и окрепла уверенность в том, что она любит художника. Почему я так думал? Почему не подошел к своему сопернику и не спросил его об этом? О, я убежден был, что он оттолкнул ее с ее любовью, разорвал ее сердце. Откуда пришла ко мне тогда эта мысль? Не знаю, по я верил… А теперь?..
Я опять ходил по бесконечным парижским бульварам, садился за столики в кафе и пил пиво, много пива, потому что меня мучила жажда, и я не знал, куда девать ненужное время.
Я слонялся всю ночь по кабаре и тавернам.
А наутро опять пошел в Trocadéro. Пошел туда, чтобы в последний раз увидать Женевьеву, чтобы сказать ей свое прости. Пусть хоть это маленькое слово услышит она от меня.
Нет, конечно, я ничего не скажу ей про свое чувство, я только подойду к ней, сниму шляпу и произнесу очень вежливо и просто: «Прощайте».
Я вошел в Musée de Sculpture Comparée очень рано. Никого еще не было. Только старый сторож дремал в уголку. Я никогда не был здесь один. Мне всегда казалось, что должно быть страшно остаться тут на ночь. Но теперь я думаю, что еще страшнее здесь днем, когда никого нет и твои шаги звенят в мертвой тишине белых усыпальниц и таинственных капличек. Тихо спят мирные супруги – герцоги и властелины с собачками в ногах; белые херувимы вот-вот улетят в небо, но застыли зачарованные в своем стремлении; вытянутые вперед химеры Notre Dame открыли рты, но их зов замер в тишине – все ждет, все просит чуда, все заворожено… Каждый мой шаг мне казался последним. Вот замрет и этот единый живой звук, приподнятая нога повиснет, окаменеет в воздухе, руки упадут вдоль бедер, и глаза остановятся, все еще тая в себе желание тела. Я нарочно старался быстрее двигаться, чтобы не поддаваться этому гипнотическому чувству…
Женевьева не приходила.
Тогда я сел на ту скамью, на которой она всегда сидела. Я начал вспоминать все дни, проведенные с нею здесь, каждую мелочь этих встреч.
Все-таки она питала ко мне некоторого рода симпатию, пожалуй, даже привязанность. Конечно, конечно… Это доказывали не только ее улыбки, но и внимание ко мне.
Она, например, знала, что я часто забываю резинку. Сначала я забывал ее с непривычки, а потом нарочно… потому что Женевьева клала всегда свою резинку недалёко от меня у ног Генриха II, на мавзолее, а мне приятно было пользоваться ее вещью.
Впервые она сделала это после того, как я тщетно пытался соскоблить нарисованное перочинным ножом и, наконец, протер бумагу. Она заметила это и захотела мне помочь.
Нет, любовь к художнику не отняла у нее доброго отношения к другим… Да полно, может быть, она его и…
Я не докончил своей мысли: мне страшно было думать об этом; кроме того, я посмотрел па усыпальницу Генриха II, где обыкновенно лежала ее резинка, вот она и теперь тут… а под ней клочок бумажки… должно быть, отрывок от ее рисунка, который она разорвала, не окончив. Я потянулся к мавзолею и взял резинку и бумажку. Приятно было держать в руках то, до чего она касалась.
Да, это угол от толстого листа бумаги, на каком она всегда рисует. Как поспешно его оторвали – какая неровная линия…
На обратной стороне написано: «Я люблю тебя и потому умираю».
Какие глупости – откуда это?.. Непонятное беспокойство овладело мною. Что же она не приходит? Да, почему ее еще здесь нет? Там написано… Что там написано?..
И вдруг захолонуло сердце. Я оцепенел, потеряв на мгновение нить мыслей. Потом вскочил. Нервная поспешность кинула меня в одну сторону, в другую. Казалось, нужно что-то делать, торопиться. И вдруг точно пришел в себя и уже совсем ясно сказал: «Тебе незачем никуда идти, некуда спешить – все кончено, ее нет…»
Какое это было ужасающее спокойствие. Как мучительно ясны были мои мысли. Как логично я рассуждал в эти минуты, томясь по следам и не находя их.
Я смотрел на фреску старой каплицы с орлом, распростершим крылья, и думал: «Она так и не кончила рисовать его, кто же кончит? Нужно непременно кончить – это очень интересная фреска».
Потом вспомнил о записке. Начал искать ее по карманам. Вот она… Ее не нужно брать с собой. Я не имею права. Пусть она лежит здесь. Может быть, она и не для меня, а для того, другого… Да, да… очень может быть…
Я осторожно положил ее на прежнее место и прикрыл резинкой. Но сейчас же вспомнил, что эту резинку она давала мне, а никому другому, и спрятал ее снова в карман.
Поспешными, деловитыми шагами вышел из зала, подошел к сторожу, стоявшему у двери, сунул ему в руку франк и сказал:
– Это от той барышни, что рисовала фреску, – опа уже больше никогда не придет сюда.
О, я был очень спокоен, потому что твердо знал, что нужно делать. Больше того, придя домой, я уже знал наверное, кого любила бедная девушка из Trocadéro.
Она любила меня, и это облегчало мне мою задачу…
Только нежданный случай, точно веление свыше, голос святой Женевьевы, помешал мне в тот вечер наложить на себя руки. Что же, я не ропщу и давно уже примирился с жизнью. Я убежден даже, что больше мужества нужно для того, чтобы жить в своих страданиях, чем умирать от них…
Но часто ко мне приходят печальные мысли. Я думаю: настанет ли тот час, когда я полюблю кого-нибудь так сильно, так свято и так всецело, как ее – мою девушку из Trocadéro. И каждый раз мне кажется, что нет.