Текст книги "Русская новелла начала xx века"
Автор книги: Антон Чехов
Соавторы: Иван Бунин,Максим Горький,Алексей Толстой,Леонид Андреев,Валерий Брюсов,Николай Гумилев,Федор Сологуб,Дмитрий Мережковский,Зинаида Гиппиус,Борис Пильняк
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
На поляне, где было светлее, сидели около опорожненной бутылки три человека и молча, выжидательно смотрели на подходящих. Один, бритый, как актер, засмеялся и свистнул так, как будто это значило:
– Ого!
Сердце у Немовецкого упало и замерло в страшной тревоге, но, будто подталкиваемый сзади, он шел прямо на сидящих, около которых проходила тропинка. Те ждали, и три пары глаз темнели неподвижно и страшно. И, смутно желая расположить к себе этих мрачных, оборванных людей, в молчании которых чувствовалась угроза, указать на свою беспомощность и разбудить в них сочувствие, он спросил:
– Где пройти к заставе? Здесь?
Но они не ответили. Бритый свистнул что-то неопределенное и насмешливое, а другие двое молчали и смотрели с тяжелой, зловещей пристальностью. Они были пьяны, злы, и им хотелось любви и разрушения. Краснощекий, оплывший приподнялся на локти, потом нерешительно, как медведь, оперся на лапы и встал, тяжело вздохнув. Товарищи мельком взглянули на него и опять с той же пристальностью уставились на Зиночку.
– Мне страшно, – одними губами сказала она.
Не слыша слов, Немовецкий понял ее по тяжести опершейся руки. И, стараясь сохранить вид спокойствия, но чувствуя роковую неотвратимость того, что сейчас случится, он зашагал ровно и твердо. И три пары глаз приблизились, сверкнули и остались за спиной. «Нужно бежать, – подумал Немовецкий и сам ответил себе. – Нет, нельзя бежать».
– Совсем дохляк парень, даже обидно, – сказал третий из сидевших, лысый, с редкой рыжей бородой. – А девочка хорошенькая, дай Бог всякому.
Все трое как-то неохотно засмеялись.
– Барин, погоди на два слова! – густо, басом сказал высокий и поглядел на товарищей.
Те приподнялись.
Немовецкий шел не оглядываясь.
– Нужно погодить, когда просят, – сказал рыжий. – А то ведь и по шее можно.
– Тебе говорят! – гаркнул высокий и в два прыжка нагнал идущих.
Массивная рука опустилась на плечо Немовецкого и покачнула его, и, обернувшись, он возле самого лица встретил круглые, выпуклые и страшные глаза. Они были так близко, точно он смотрел на них сквозь увеличительное стекло и ясно различал красные жилки на белке и желтоватый гной па ресницах. И, выпустив немую руку Зиночки, он полез в карман и забормотал:
– Денег!.. Нате денег. Я с удовольствием.
Выпуклые глаза все более круглились и светлели. И когда Немовецкий отвел от них свои глаза, высокий немного отступил назад и без размаху, снизу, ударил Немовецкого в подбородок. Голова Немовецкого откачнулась, зубы ляскнули, фуражка опустилась на лоб и свалилась, и, взмахнув руками, он упал навзничь. Молча, без крика, повернулась Зиночка и бросилась бежать, сразу приняв всю быстроту, на какую была способна. Бритый крикнул долго и странно:
– А-а-а!..
И с криком погнался за ней.
Немовецкий, шатаясь, вскочил, но не успел еще выпрямиться, как снова был сбит с ног ударом в затылок. Тех было двое, а он один, слабый и непривыкший к борьбе, но он долго боролся, царапался ногтями, как дерущаяся женщина, всхлипывал от бессознательного отчаяния и кусался. Когда он совсем ослабел, его подняли и понесли; он упирался, но в голове шумело, он переставал понимать, что с ним делается, и бессильно обвисал в несущих руках. Последнее, что он увидел – это кусок рыжей бороды, почти попадавшей ему в рот, а за ней темноту леса и светлую кофточку бегущей девушки. Она бежала молча и быстро, так, как бегала па днях, когда играли в горелки, – а за ней мелкими шажками, настигая, несся бритый. А потом Немовецкий ощутил вокруг себя пустоту, с замиранием сердца понесся куда-то вниз, охнул всем телом, ударившись о землю, – и потерял сознание.
Высокий и рыжий, бросившие Немовецкого в ров, постояли немного, прислушиваясь к тому, что происходило на дне рва. Но лица их и глаза были обращены в сторону, где осталась Зиночка. Оттуда послышался высокий, придушенный женский крик и тотчас замер. И высокий сердито воскликнул:
– Мерзавец! – и прямиком, ломая сучья, как медведь, побежал.
– И я! И я! – тоненьким голоском кричал рыжий, пускаясь за ним вслед. Он был слабосилен и запыхался; в борьбе ему ушибли коленку, и ему было обидно, что мысль о девушке пришла ему первому, а достанется она ему последнему. Он приостановился, потер рукой коленку, высморкался, приставив палец к носу, и снова побежал, жалобно крича:
– И я! И я!
Темная туча уже расползлась по всему небу, и наступила темная, тихая ночь. В темноте скоро исчезла коротенькая фигура рыжего, но долго еще слышался неровный топот его ног, шорох раздвигаемых листьев и дребезжащий, жалобный крик:
– И я! Братцы, и я!
IVВ рот Немовецкому набралась земля и скрипела на зубах. И первое, самое сильное, что он почувствовал, придя в сознание, был густой и спокойный запах земли. Голова была тупая, словно налитая тусклым свинцом, так что трудно было ворочать; все тело ныло, и сильно болело плечо, но ничего не было ни переломано, ни разбито. Немовецкий сел и долго смотрел вверх, ничего не думая и не вспоминая. Прямо над ним свешивался куст с черными широкими листьями, и сквозь них проглядывало очистившееся небо. Туча прошла, не бросив ни одной капли дождя и сделав воздух сухим и легким, и высоко, на середину неба, поднялся разрезанный месяц с прозрачным, тающим краем. Он доживал последние ночи и светил холодно, печально и одиноко. Небольшие клочки облаков быстро пронеслись в вышине, где продолжал, очевидно, дуть сильный ветер, но не закрывали месяца, а осторожно обходили его. В одиночестве месяца, в осторожности высоких, светлых облаков, в дуновении неощутимого внизу ветра чувствовалась таинственная глубина царящей над землею ночи,
Немовецкий вспомнил все, что произошло, и не поверил. Все случившееся было страшно и непохоже на правду, которая не может быть такой ужасной, и сам он, сидящий среди ночи и смотрящий откуда-то снизу на перевернутый месяц и бегущие облака, был также странен и не похож на настоящего. И он подумал, что это обыкновенный страшный сон, очень страшный и дурной. И эти женщины, которых они так много встречали, были также сном.
– Не может быть, – сказал он утвердительно и слабо качнул тяжелой головой, – Не может быть.
Он протянул руку и стал искать фуражку, чтобы идти, но фуражки не было. И то, что ее не было, сразу сделало все ясным; и он понял, что происшедшее не сон, а ужасная правда. В следующую минуту, замирая от ужаса, он уже карабкался вверх, обрывался вместе с осыпавшейся землей и снова карабкался и хватался за гибкие ветви куста.
Вылезши, он побежал прямо, не рассуждая и не выбирая направления, и долго бежал и кружился между деревьями. Так же внезапно, не рассуждая, он побежал в другую сторону, и опять ветви царапали его лицо, и опять все стало похоже на сон. И Немовецкому казалось, что когда-то с ним уже было нечто подобное: тьма, невидимые ветви, царапающие лицо, и он бежит, закрыв глаза, и думает, что все это сон. Немовецкий остановился, потом сел в неудобной и непривычной позе человека, сидящего прямо на земле, без возвышения. И опять он подумал о фуражке и сказал:
– Это я. Нужно убить себя. Нужно убить себя, если даже это сон.
Он вскочил и снова побежал, но опомнился и пошел медленно, смутно рисуя себе то место, где на них напали. В лесу было совсем темно, но иногда прорывался бледный месячный луч и обманывал, освещая белые стволы, и лес казался полным неподвижных и почему-то молчащих людей. И это уже было когда-то, и это походило на сон.
– Зинаида Николаевна! – звал Немовецкий и громко выговаривал первое слово, но тихо второе, как будто теряя вместе со звуком надежду, что кто-нибудь отзовется.
И никто не отзывался.
Потом он попал на тропинку, узнал ее и дошел до поляны. И тут опять и уже совсем он понял, что все это правда, и в ужасе заметался, крича:
– Зинаида Николаевна! Это я! Я!
Никто не откликнулся, и, повернувшись лицом туда, где должен был находиться город, Немовецкий раздельно выкрикнул:
– По-мо-ги-те!..
И снова заметался, что-то шепча, обшаривая кусты, когда перед самыми его ногами всплыло белое мутное пятно, похожее на застывшее пятно слабого света. Это лежала Зиночка.
– Господи! Что же это? – с сухими глазами, но голосом рыдающего человек сказал Немовецкий и, встав на колени, прикоснулся к лежащей.
Рука его попала на обнаженное тело, гладкое, упругое, холодное, но не мертвое, и с содроганием Немовецкий отдернул ее.
– Милая моя, голубочка моя, это я, – шептал он, ища в темноте ее лицо.
И снова, в другом направлении он протянул руку и опять наткнулся на голое тело, и так, куда он ни протягивал ее, он всюду встречал это голое женское тело, гладкое, упругое, как будто теплевшее под прикасающейся рукой. Иногда он отдергивал руку быстро, но иногда задерживал, и как сам он, без фуражки, оборванный, казался себе не настоящим, так и с этим обнаженным телом он не мог связать представления о Зиночке. И то, что произошло здесь, что делали люди с этим безгласным женским телом, представилось ему во всей омерзительной ясности – и какой-то странной, говорливой силой отозвалось во всех его членах. Потянувшись так, что хрустнули суставы, он тупо уставился на белое пятно и нахмурил брови, как думающий человек. Ужас перед случившимся застывал в нем, свертывался в комок и лежал в душе, как что-то постороннее и бессильное.
– Господи, что же это? – повторил он, но звук был неправдивый, как будто нарочно.
Он нащупал сердце: оно билось слабо, но ровно, и когда он нагнулся к самому лицу, он ощутил слабое дыхание, словно Зиночка не была в глубоком обмороке, а просто спала. И он тихо позвал ее:
– Зиночка, это я.
И тут же почувствовал, что будет почему-то хорошо, если она еще долго не проснется. Затаив дыхание и быстро оглянувшись кругом, он осторожно погладил ее по щеке и поцеловал сперва в закрытые глаза, потом в губы, мягко раздавшиеся под крепким поцелуем. Его испугало, что опа может проснуться, и он откачнулся и замер. Но тело было немо и неподвижно, и в его беспомощности и доступности было что-то жалкое и раздражающее, неотразимо влекущее к себе. С глубокой нежностью и воровской, пугливой осторожностью Немовецкий старался набросать на нее обрывки ее платья, и двойное ощущение материи и голого тела было остро, как нож, и непостижимо, как безумие. Он был защитником и тем, кто нападает, и он искал помощи у окружающего леса и тьмы, но лес и тьма не давали ее. Здесь было пиршество зверей, и, внезапно отброшенный по ту сторону человеческой, понятной и простой жизни, он обонял жгучее сладострастие, разлитое в воздухе, и расширял ноздри.
– Это я! Я! – бессмысленно повторял он, не понимая окружающего и весь полный воспоминанием о том, как он увидел когда-то белую полоску юбки, черный силуэт ноги и нежно обнимавшую ее туфлю. И, прислушиваясь к дыханию Зиночки, не сводя глаз с того места, где было ее лицо, он подвинул руку. Прислушался и подвинул еще.
– Что же это? – громко и отчаянно вскрикнул он и вскочил, ужасаясь самого себя.
На одну секунду в его глазах блеснуло лицо Зиночки и исчезло. Он старался понять, что это тело – Зиночка, с которой он шел сегодня и которая говорила о бесконечности, и не мог; он старался почувствовать ужас происшедшего, но ужас был слишком велик, если думать, что все это правда, и не появлялся.
– Зинаида Николаевна! – крикнул он, умоляя. – Зачем же это? Зинаида Николаевна!
Но безгласным оставалось измученное тело, и с бессвязными речами Немовецкий опустился на колени. Он умолял, грозил, говорил, что убьет себя, и тормошил лежащую, прижимая ее к себе и почти впиваясь ногтями. Потеплевшее тело мягко подавалось его усилиям, послушно следуя за его движениями, и все это было так страшно, непопятно и дико, что Немовецкий снова вскочил и отрывисто крикнул:
– Помогите! – и звук был лживый, как будто нарочно.
И снова он набросился на несопротивлявшееся тело, целуя, плача, чувствуя перед собой какую-то бездну, тем-жую, страшную, притягивающую. Немовецкого не было, Немовецкий оставался где-то позади, а тот, что был теперь, с страстной жестокостью мял горячее тело и говорил, улыбаясь хитрой усмешкой безумного:
– Отзовись! Или ты не хочешь? Я люблю тебя, люблю тебя.
О той же хитрой усмешкой он приблизил расширившиеся глаза к самому лицу Зиночки и шептал:
– Я люблю тебя. Ты не хочешь говорить, но ты улыбаешься, я это вижу. Я люблю тебя, люблю, люблю.
Он крепче прижал к себе мягкое, безвольное тело, своей безжизненной податливостью будившее дикую страсть, ломал руки и беззвучно шептал, сохранив от человека одну способность лгать:
– Я люблю тебя. Мы никому не скажем, и никто не узнает. И я женюсь на тебе, завтра, когда хочешь. Я люблю тебя. Я поцелую тебя, и ты мне ответишь – хорошо? Зиночка…
И с силой он прижался к ее губам, чувствуя, как зубы вдавливаются в тело, и в боли и крепости поцелуя теряя последние проблески мысли. Ему показалось, что губы девушки дрогнули. На один миг сверкающий огненный ужас озарил его мысли, открыв перед ним черную бездну.
И черная бездна поглотила его.
Б. К. ЗАЙЦЕВ
СМЕРТЬ
Когда в комнате выставили рамы и Павел Антонин вдохнул апрельский воздух, увидел бледное небо, воробьев, слабую зелень в садике, он понял, что это его последняя весна. Мысль о конце не испугала его; она только яснее определила его положение.
– Какой воздух! сказал он жене. – Как хорошо! Ты доставила мне большое удовольствие.
– Не холодно? – спросила Надежда Васильевна. Теперь во всех ее словах и мыслях было одно: как бы не повредить Павлу Антонычу, как бы помочь.
– Нет, – он вздохнул глубоко. – Легче. Дышать свободнее.
Надежда Васильевна поцеловала его в лоб и вышла. Целый день он был покоен, молчал, но задыхался. Все время смотрел в садик и к вечеру попросил посыпать на балконе зерен для воробьев. При этом улыбнулся, сказал:
– Весело на них смотреть.
Следующий день и вся неделя прошли спокойно. Казалось даже, что зловещие отеки уменьшаются. Но сам Павел Антоныч изменился. Он часами глядел па воробьев, не читал, и в его глазах, к которым так привыкла Надежда Васильевна, она видела упорные, тайные мысли.
– Павел Антоныч, – спросила она раз, – о чем ты думаешь? Отчего ты мне ничего не скажешь?
– О чем думаю?
Он засмеялся.
– О духовном завещании.
– Зачем ты говоришь так? Павел Антоныч!
Он стал серьезнее.
– У меня, Надежда, есть с тобой разговор.
Но потому ли, что не додумал до конца или доктор помешал, он отложил объяснение.
Наконец, в первых числах мая, когда сад был уже в зелени, весело звонили в монастыре и Павла Антоныча выносили на балкон, он сказал жене:
– Прятаться нечего, Надежда. Очень приятно жить весной, но… ты понимаешь, одним словом. Так вот. – Он перевел дыхание. – Ты любила меня очень. Очень.
– Вспомни, – ответила она. Ее голос дрогнул.
– Да, я тебя много мучил. Это несомненно. Простишь ли ты меня?
– Ах, не говори ты так! Не надо! Бог с тобой, в чем мне тебя прощать.
Надежда Васильевна стучала рукой по перилам, ее седоватые волосы вздрагивали под наколкой.
– Может быть, и простишь, – говорил Павел Антоныч так же тихо и медленно. – Но сейчас о другом идет речь.
Он вздохнул, поправился, закурил.
– Ты знаешь, есть женщина, которую я любил.
– Знаю.
– У меня есть дочь, ты тоже знаешь.
– Знаю.
– Вот. И вы – то есть ты и Анна Петровна – всегда ненавидели друг друга.
– Я слушаю. Слушаю, буду слушать все, что ты ни скажешь мне.
Надежда Васильевна держалась за перила крепко, стиснув пальцы.
– Так как я скоро умру, я прошу у тебя еще милости. Жертвы, что ли. И от нее также. Вот, я написал ей.
Он показал конверт.
– После меня дам нечего будет делить. Много мы страдали и при жизни. Неужели и тогда вы будете ненавидеть ДРУГ друга?
– Чего же ты хочешь?
– Надежда, примирения. И прощения. Чтобы я покойно умер.
Надежда Васильевна не сразу ответила.
– Мы должны упасть друг другу в объятья? – Голос ее был глух и сдавлен.
– Нет. Отпустите взаимно и мне. Чтоб она не проклинала этого дома, а ты… дочь не оттолкнула бы.
Надежда Васильевна молчала.
– Дочь? – сказала она. – Твоя дочь могла быть только моей. Других твоих дочерей нет.
– Надежда, – ответил Павел Антоныч – лицо его покрылось бледностью. – Я очень пред тобой виноват, очень. Но… сделай так. Ради Бога.
Она стояла, как каменная. Что-то вспыхнуло в ее глазах, точно отблески. Но она владела собой.
– Павел Антоныч, я боюсь, что тебе надует.
И она закрыла балконную дверь. Выходя из комнаты, прибавила:
– Об этом мы не будем больше говорить.
Тогда Павел Антоныч замолчал. Сначала он лежал неподвижно, потом заплакал – едкими старческими слезами. Теперь ему казалось, что уж подлинно он один, смертельно один в этом сияющем весеннем мире. Захотелось быть ребенком, чтобы мать взяла на руки, ласкала беззаботно. Но за ним стояла жизнь, теперь прожитая, так ужасно неудавшаяся. Что наделал он в ней? Двух женщин измучил, да и сам…
Надежда Васильевна вошла снова. Она была уже другою – старым другом, врачом, сиделкой. Но на Павла Антоныча этот разговор произвел длительное и тяжелое впечатление. Жену он знал: если в такую минуту ей нечего было сказать, значит, вражда сидела в ней крепко.
– Покоряюсь, – сказал он себе, – были ошибки, грех, теперь это давит; я не увижу ни Анны Петровны, ни Наташи. Покоряюсь.
Вспоминал он также и о своем законном сыне, Андрее. Он был студентом, в южном университете.
Павлу Антонычу хотелось повидать его.
– Отчего ты пе напишешь Андрюше? – сказал он жене. – Пусть бы приехал.
– У него экзамены, зачем его тревожить. Он подумает Бог знает что.
«Да ведь я все-таки умру!» – хотел сказать Павел Антоныч, но не сказал, только вздохнул.
– Впрочем, если хочешь, я могу написать.
Павлу Антонычу стало особенно плохо в середине мая; как ни выставляли его в садик, как он ни старался набирать в себя весны, дышать было все труднее. По ночам он не спал, заливаемый водянкой, и жена в эти одинокие ночи до изнеможения растирала ему грудь, спину. Наконец, ему сделали горячую воздушную ванну. Это было так мучительно, что Павел Антоныч собирал все силы, чтобы не кричать. Когда ушли доктора, он отвернулся и, стараясь скрыть от жены слезы, сказал:
– Зачем они меня мучают?
Это утро он страдал жестоко. Как никогда терзала его история его любви, томила смерть. Едва говоря, он попросил нарвать сирени. Сирень была свежая, бледно-фиолетовая, с капельками росы. Вдыхая ее запах, он слабыми пальцами трогал цветы. И улыбнулся горько, вспомнив, что никогда не мог найти в сирени пяти лепестков – счастья. Потом, закрыв глаза, стал думать о Боге. В это время он забыл о своей жизни, товарищах, врагах; ему казалось, Бог есть, и эта сирень, и вообще прекрасные цветы, прекрасная любовь суть именно свидетельства и проявления Бога. Вспомнив же о женщинах, которых любил, он подумал, что, быть может, самой дивной, неземной любви, о которой мечтал в юности, он не знал вовсе. Тогда он снова взял сирень, поцеловал ее и мысленно просил Бога, чтобы Он скорее избавил его от этой несчастной, страдальческой жизни.
Вечером он написал сыну. В этом письме было такое место: «Повидать тебя, Андрей, мне бы хотелось. Мы давно не видались. Может быть, ты забыл меня, по я тебя помню. Ты мне сын, ты был ребенком, черноголовым мальчиком, в то время, когда мне жилось легче, чем сейчас. Теперь же, кроме тяжелой болезни, которая неотвратима, я изнемогаю от ошибок моей жизни. Дело в том, что, кроме твоей матери, я до последнего времени был близок с другой женщиной, Анной Петровной Горяиновой, от которой у меня есть дочь Наташа. Надежда Васильевна знает об этом. Мне так трудно сейчас потому, что она не помирилась, видимо, и пе помирится с Анной Петровной, на что имеет, конечно, веские основания. И вообще вся вина здесь на мне. Можешь и ты прибавить свое порицание, но ты еще молод. Желаю тебе ясной и светлой жизни; помни, друг мой, что величайшее счастье, как и величайшее горе человека, есть любовь, и постарайся создать себе жизнь, достойнее отцовской. Меня же, если можешь, пожалей; если на каплю любишь – помоги: не отталкивай после моей смерти Анну, поддержи Наташу – все же она тебе сестра».
После этого письма Павел Антоныч устал страшно: всю ночь он провел без сна, задыхаясь, и широкими от тоски глазами глядел на пламя свечи. Надежда Васильевна отхаживала его; он молчал, вздыхал, часто прикладывал к сердцу руку. Так прошел следующий день, ночь и еще день. На третью ночь припадки усилились.
– Надежда, – сказал он около двух часов, – умираю.
Она обняла его, сзади, сжала, точно не хотела выпускать.
– Жена моя, Надежда, верная жена, – говорил он. – Не удержишь. А все же – держи.
Потом он стал дышать чаще, лицо его исказилось. Надежда Васильевна едва сдерживалась. Тихо сидела в соседней комнате сиделка. Павел Антоныч вдруг сказал, в небольшой перерыв между муками:
То spectem suprema mihi cum venerit hora.
Te Leneam moriens, deficiente manu.[15]15
«Те spectem suprema mipi…» (лат.) – Перевод: «Видеть бы только тебя на исходе последнего часа И, умирая, тебя слабой рукой обнимать». (Перевод Л. Остроумова. Цит. по изданию: Зайцев Б. К. Голубая звезда. – М., 1989.– С. 80). Цитата из «Элегии» римского поэта Альбия Тибулла (около 60–19 до н. э.).
[Закрыть]
И поцеловал ей руку. Надежда Васильевна не поняла, но почувствовала эти слова.
Тогда тихо, едва говоря, он произнес:
– Прости, Надежда. Надежда, прости.
Надежда Васильевна знала, о чем он говорит. Она заплакала, припала к его щеке, и сердце ее разорвалось, когда она увидела эти большие, несколько суровые, давно любимые и измученные глаза. Вероятно, он прочел что-то в ее лице. Он качнул головой, молча, и произнес:
– Так.
Утром он умер.
Его хоронили в четверг, при слабом погребальном звоне в монастыре. Надежда Васильевна с Андреем, приехавшим утром, присутствовали на службе. Нежный вечер делал небо хрустальным; в церковь веяло светом, долетала жизнь. Глядя на отца, лежавшего на возвышении, над которым кадил дьякон, Андрей вспомнил его крепким и живым человеком. Вспомнил о письме, полученном на днях, и теперь понимал, почему и раньше отец страдал припадками уныния, почему рано поседела мать и в доме было какое-то напряжение.
Подошла пора прощанья – мать долго не могла оторваться. Андрей закрыл глаза. Когда он взглянул снова, у гроба стояла высокая дама, в трауре, и прикладывалась к руке. Она была так слаба, что едва держалась на ногах. «Горяинова», – шепнул кто-то. Андрей похолодел. Вот она, его любовь! Любовь отца, горе матери. Андрей стал вглядываться. «Чем покорила она его?» Горяинова была обыкновенной дамой, каких тысячи. «Да, – подумал он, – У нее есть дочь, моя сестра. Моя сестра! И они не могли быть при его конце».
Когда служение кончилось, он при выходе поддерживал мать под руку. Гроб несли впереди. Медленно двигался кортеж среди белых памятников; хоронили на новом монастырском кладбище, только что открытом. Под него взяли луг, и сейчас на нем было еще много цветов, только в дальнем углу возвышались две могилки. Павел Антоныч лег третьим. Звенели кадила, ладан синел; золотой вечер наклонялся; на горизонте катился белый дымок, – поезд, прощально голубели холмы. Когда гроб опускали, Надежда Васильевна упала. Андрей поддержал ее. «Мама, мама!» Изо всех сил он сдерживал себя. Но когда ушли чужие, долго рыдал он с матерью над отцом.
Прошла неделя. Был вечер. Андрей ходил в маленьком садике, по дорожке, среди тополей; в дальнем углу он сорвал сирени. На балконе готовили чай; Надежда Васильевна, бледная, молча сидела в кресле, в монастыре, где лежал отец, звонили; розовые турмана кружили в небе.
– Мама, – сказал Андрей пе совсем твердым голосом, – нам с вами надо еще поговорить. Об одном важном деле.
– Что такое? – спросила она.
Андрей вышел, вернулся с письмом отца.
– Вот… Мама, простите, если я потревожу ваше сердце, но… мне кажется… надо же.
Запинаясь, он объяснил, что пе может обойти предсмертного желания отца – чтобы близкие ему люди не были брошены.
Надежда Васильевна читала. Лицо ее было так же покойно, ничего не изменилось в нем, когда она кончила.
– Бедный Павел Антоныч, – сказала она.
Несколько времени они молчали.
– Как же вы скажете, мама? – Он спросил робко, чувствуя в груди тяжесть. – Как быть?
– Это старинная история, – сказала она. – Но теперь все кончилось. Я не имею ничего против той женщины.
Она помолчала снова.
– После Павла Антоныча осталось кое-что. Мне нужно немного. Если она нуждается, я могу ей помочь. Все это должен сделать ты. То есть найти ее, передать ей это. Вот и все.
Она вздохнула. Андрей поцеловал ей руку.
Благодарю вас, мама, – сказал он, – вы очень добры.
– Окажи ей, – прибавила она, – что я на нее не имею сердца. Но, – она слегка нахмурилась, – видеть ее не желаю.
Больше они не говорили. Надежда Васильевна пила чай, смотрела на облака, розовевшие в заре.
Когда убрали самовар, она улыбнулась далекой, ясной улыбкой.
– Женишься, Андрюша, узнаешь все это.
В одиннадцать она ушла. Андрей ходил по дорожкам, где цвела сирень, таились тополя. Горели звезды, синяя глубина неба манила; глядя в нее, Андрей думал о печалях жизни, темных жребиях страдания, выпадающих людям. «Женишься, Андрюша, узнаешь!» Неужели через муку, унижения, неправду должен пройти и он, Андрей, полный любви к Зине? При мысли о ней у него защемило сердце; лежа на скамье, глядя в небо, он ощущал любовь как бесконечность, такую же, что светилась над ним. Он бродил до рассвета, когда тонко запел петух.
По отъезде Андрея жизнь Надежды Васильевны стала еще замкнутей. Из дому она выходила вечерами, на могилу мужа. Шла монастырем, среди золотых глав, старинных помещений с кельями, памятников; вот мраморная урна, белая часовенка александровского времени; на могиле генерала 12-го года два бронзовых зеленых рыцаря; все это она не раз уже видела. Наконец, новое кладбище. Перейдя по дорожке налево, она садилась на скамейку у решетки. На кресте сияла лампадка, свежие цветы лежали на холмике. Просиживая здесь подолгу, молясь, она ощущала умершего не совсем таким, какой он был в жизни; временное, будничное уходило. В воспоминании его образ был чище и возвышенней.
Раз вечером, в июле, она сидела, как всегда, у могилы. Солнце закатывалось. Светло, золотисто было в небе. Пахло сеном. Подняв голову, Надежда Васильевна вдруг увидела девочку лет четырнадцати; в руках у нее были цветы.
– Простите, я помешала.
Она двинулась, чтобы уйти.
Надежда Васильевна слегка вздрогнула. Что-то знакомое, милое было в ее глазах.
– Постойте, куда вы?
Девочка остановилась. Надежда Васильевна вглядывалась в нее. Она потупилась.
– Вы мне не мешаете, – сказала Надежда Васильевна. – Подите сюда. Я вижу, у вас цветы. Вы, вероятно, принесли их на могилу?
– Да, – ответила девочка. – На могилу дяди Павла.
Надежда Васильевна вздохнула.
– Ах, вот как!
Девочка сконфузилась. В нерешительности она медлила.
– Вас зовут Наташей? – спросила Надежда Васильевна.
– Да.
– Пойдите сюда, Наташа. Познакомимся. Дядя Павел был моим мужем.
Наташа охнула, выронила цветы.
– Если вы принесли цветов, значит, хорошо относились к дяде. Тогда вы мне друг.
Робея, Наташа подошла. Надежда Васильевна обняла ее и поцеловала.
– Поднимите свои цветы, положите их на могилу. Ему будет это приятно… Дядя Павел, – прибавила она, – при жизни видел слишком много горя.
Наташа отложила цветы и села рядом. Она молчала, в глазах ее что-то, вздрагивало. Надежда Васильевна гладила ее по голове. Начинало смеркаться; небо стало выше, чище, появились звезды.
– Пожалуйте, – сказала монахиня, подходя и кланяясь. – Сейчас будем запирать.
От росы, прохлады сено пахло пряней. Кое-где краснели на могилах лампадки. Надежда Васильевна шла под руку с Наташей. У выхода она обняла ее и сказала:
– Поцелуйте свою маму крепко и скажите, что я очень прошу ее к себе. Если она позволит, я зайду к ней тоже.
Возвращаясь домой, Надежда Васильевна чувствовала, что теперь кончилось все. Она простила до глубины сердца. «Теперь, Павел Антоныч, я исполнила, что ты хотел». Последние узы – земли, жизни – падали. Захотелось написать сыну, но она устала и легла спать. Во сне видела Павла Антоныча. Он был ясен, говорил ей что-то, но что именно, она не могла понять.
Надежда Васильевна не увидела ни сына, ни Горяиновой. Через неделю она умерла.