Текст книги "Русская новелла начала xx века"
Автор книги: Антон Чехов
Соавторы: Иван Бунин,Максим Горький,Алексей Толстой,Леонид Андреев,Валерий Брюсов,Николай Гумилев,Федор Сологуб,Дмитрий Мережковский,Зинаида Гиппиус,Борис Пильняк
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
А. П. ЧЕХОВ
ШАМПАНСКОЕ
(Рассказ проходимца)
В тот год, с которого начинается мой рассказ, я служил начальником полустанка на одной из наших юго-западных железных дорог. Весело мне жилось на полустанке или скучно, вы можете видеть из того, что на 20 верст вокруг не было ни одного человеческого жилья, ни одной женщины, ни одного порядочного кабака, а я в те поры был молод, крепок, горяч, взбалмошен и глуп. Единственным развлечением могли быть только окна пассажирских поездов да поганая водка, в которую жиды подмешивали дурман. Бывало, мелькнет в окне вагона женская головка, а ты стоишь, как статуя, не дышишь и глядишь до тех пор, пока поезд не обратится в едва видимую точку; или же выпьешь, сколько влезет, противной водки, очертенеешь и не чувствуешь, как бегут длинные часы и дни. На меня, уроженца севера, степь действовала, как вид заброшенного татарского кладбища. Летом она со своим торжественным покоем – этот монотонный треск кузнечиков, прозрачный лунный свет, от которого никуда не спрячешься, – наводила на меня унылую грусть, а зимою безукоризненная белизна степи, ее холодная даль, длинные ночи и волчий вой давили меня тяжелым кошмаром.
На полустанке жило несколько человек: я с женой, глухой и золотушный телеграфист да три сторожа. Мой помощник, молодой чахоточный человек, ездил лечиться в город, где жил по целым месяцам, предоставляя мне свои обязанности вместе с правом пользоваться его жалованьем. Детей у меня не было, гостей, бывало, ко мне никаким калачом не заманишь, а сам я мог ездить в гости только к сослуживцам по линии, да и то не чаще одного раза в месяц. Вообще, прескучнейшая жизнь.
Помню, встречал я с женою Новый год. Мы сидели за столом, лениво жевали и слушали, как в соседней комнате монотонно постукивал на своем аппарате глухой телеграфист. Я уже выпил рюмок пять водки с дурманом и, подперев свою тяжелую голову кулаком, думал о своей непобедимой, невылазной скуке, а жена сидела рядом и не отрывала от моего лица глаз. Глядела она на меня так, как может глядеть только женщина, у которой на этом свете нет ничего, кроме красивого мужа. Любила она меня безумно, рабски и не только мою красоту или душу, но мои грехи, мою злобу и скуку и даже мою жестокость, когда я в пьяном исступлении, не зная, на ком излить свою злобу, терзал ее попреками.
Несмотря на скуку, которая ела меня, мы готовились встретить Новый год с необычайной торжественностью и ждали полночи с некоторым нетерпением. Дело в том, что у нас были припасены две бутылки шампанского, самого настоящего, с ярлыком вдовы Клико; это сокровище я выиграл на пари еще осенью у начальника дистанции, гуляя у него на крестинах. Бывает, что во время урока математики, когда даже воздух стынет от скуки, в класс со двора влетает бабочка; мальчуганы встряхивают головами и начинают с любопытством следить за полетом, точно видят перед собой не бабочку, а что-то новое, странное; так точно и обыкновенное шампанское, попав случайно в наш скучный полустанок, забавляло нас. Мы молчали и поглядывали то на часы, то на бутылки.
Когда стрелка показывала без пяти двенадцать, я стал медленно раскупоривать бутылку. Не знаю, ослабел ли я от водки, или же бутылка была слишком влажна, но только помню, когда пробка с треском полетела к потолку, моя бутылка выскользнула у меня из рук и упала на пол. Пролилось вина не более стакана, так как я успел подхватить бутылку и заткнуть ей шипящее горло пальцем.
– Ну, с Новым годом, с новым счастьем! – сказал я, наливая два стакана. – Пей!
Жена взяла свой стакан и уставилась на меня испуганными глазами. Лицо ее побледнело и выражало ужас.
– Ты уронил бутылку? – спросила она.
– Да, уронил. Ну, так что же из этого?
– Нехорошо, – сказала она, ставя свой стакан и еще больше бледнея. – Нехорошая примета. Это значит, что в этом году с нами случится что-нибудь недоброе.
– Какая ты баба! – вздохнул я. – Умная женщина, а бредишь, как старая нянька. Пей.
– Дай бог, чтоб я бредила, но… непременно случится что-нибудь! Вот увидишь!
Она даже не пригубила своего стакана, отошла в сторону и задумалась. Я сказал несколько старых фраз насчет предрассудков, выпил полбутылки, пошагал из угла в угол и вышел.
На дворе во всей своей холодной, нелюдимой красе стояла тихая морозная ночь. Луна и около нее два белых пушистых облачка неподвижно, как приклеенные, висели в вышине над самым полустанком и как будто чего-то ждали. От них шел легкий прозрачный свет и нежно, точно боясь оскорбить стыдливость, касался белой земли, освещая всё: сугробы, насыпь… Было тихо.
Я шел вдоль насыпи.
«Глупая женщина! – думал я, глядя на небо, усыпанное яркими звездами, – Если даже допустить, что приметы иногда говорят правду, то что же недоброе может случиться с нами? Те несчастья, которые уже испытаны и которые есть теперь налицо, так велики, что трудно придумать что-нибудь еще хуже. Какое еще зло можно причинить рыбе, которая уже поймана, изжарена и подана на стол под соусом?»
Тополь, высокий, покрытый инеем, показался в синеватой мгле, как великан, одетый в саван. Он поглядел на меня сурово и уныло, точно, подобно мне, понимал свое одиночество. Я долго глядел на него.
«Молодость моя погибла ни за грош, как ненужный окурок, – продолжал я думать. – Родители мои умерли, когда я был еще ребенком, из гимназии меня выгнали. Родился я в дворянской семье, но не получил ни воспитания, ни образования, и знаний у меня не больше, чем у любого смазчика. Нет у меня ни приюта, ни близких, ни друзей, ни любимого дела. Ни на что я не способен и в расцвете сил сгодился только на то, чтобы мною заткнули место начальника полустанка. Кроме неудач и бед, ничего другого не знал я в жизни. Что же еще недоброе может случиться?»
Вдали показались красные огни. Мне навстречу шел поезд. Уснувшая степь слушала его шум. Мои мысли были так горьки, что мне казалось, что я мыслил вслух, что стон телеграфа и шум поезда передают мои мысли.
«Что же еще недоброе может случиться? Потеря жены? – спрашивал я себя. – И это не страшно. От своей совести нельзя прятаться: не люблю я жены! Женился я на ней, когда еще был мальчишкой. Теперь я молод, крепок, а она осунулась, состарилась, поглупела, от головы до пят набита предрассудками. Что хорошего в ее приторной любви, впалой груди, в вялом взгляде? Я терплю ее, но не люблю. Что же может случиться? Молодость моя пропадает, как говорится, ни за понюшку табаку. Женщины мелькают передо мной только в окнах вагонов, как падающие звезды. Любви не было и нет. Гибнет мое мужество, моя смелость, сердечность… Всё гибнет, как сор, и мои богатства здесь, в степи, не стоят гроша медного».
Поезд с шумом пролетел мимо меня и равнодушно посветил мне своими красными окнами. Я видел, как он остановился у зеленых огней полустанка, постоял минуту и покатил далее. Пройдя версты две, я вернулся назад. Печальные мысли не оставляли меня. Как ни горько было мне, но, помнится, я как будто старался, чтобы мои мысли были печальнее и мрачнее. Знаете, у недалеких и самолюбивых людей бывают моменты, когда сознание, что они несчастны, доставляет им некоторое удовольствие, и они даже кокетничают перед самими собой своими страданиями. Много в моих мыслях было правды, но много и нелепого, хвастливого, и что-то мальчишески вызывающее было в моем вопросе: «Что же может случиться недоброе!»
«Да, что же случится? – спрашивал я себя, возвращаясь. – Кажется, всё пережито. И болел я, и деньги терял, и выговоры каждый день от начальства получаю, и голодаю, и волк бешеный забегал во двор полустанка. Что еще? Меня оскорбляли, унижали… и я оскорблял на своем веку. Вот разве только преступником никогда не был, но на преступление я, кажется, неспособен, суда же не боюсь».
Два облачка уже отошли от луны и стояли поодаль с таким видом, как будто шептались о чем-то таком, чего не должна знать луна. Легкий ветерок пробежал по степи, неся глухой шум ушедшего поезда.
У порога дома встретила меня жена. Глаза ее весело смеялись, и всё лицо дышало удовольствием.
– А у нас новость! – зашептала она. – Ступай скорее в свою комнату и надень новый сюртук: у нас гостья!
– Какая гостья?
– Сейчас, с поездом приехала тетя Наталья Петровна.
– Какая Наталья Петровна?
– Жена моего дяди Семена Федорыча. Ты ее не знаешь. Она очень добрая и хорошая…
Вероятно, я нахмурился, потому что жена сделала серьезное лицо и зашептала быстро:
– Конечно, странно, что она приехала, но ты, Николай, не сердись и взгляни снисходительно. Она ведь несчастная. Дядя Семен Федорыч в самом деле деспот и злой, с ним трудно ужиться. Она говорит, что только три дня у нас проживет, пока не получит письма от своего брата.
Жена долго еще шептала мне какую-то чепуху про деспота дядюшку, про слабость человеческую вообще и молодых жен в частности, про обязанность нашу давать приют всем, даже большим грешникам, и проч. Не понимая ровно ничего, я надел новый сюртук и пошел знакомиться с «тетей».
За столом сидела маленькая женщина с большими черными глазами. Мой стол, серые стены, топорный диван… кажется, все до малейшей пылинки помолодело и повеселело в присутствии этого существа, нового, молодого, издававшего какой-то мудреный запах, красивого и порочного. А что гостья была порочна, я понял по улыбке, по запаху, по особой манере глядеть и играть ресницами, по тону, с каким она говорила с моей женой – порядочной женщиной… Не нужно ей было рассказывать мне, что она бежала от мужа, что муж ее стар и деспот, что она добра и весела. Я все понял с первого взгляда, да едва ли в Европе есть еще мужчины, которые не умеют отличить с первого взгляда женщину известного темперамента.
– А я не знала, что у меня есть такой крупный племянничек! – сказала тетя, протягивая мне руку и улыбаясь.
– А я не знал, что у меня есть такая хорошенькая тетя! – сказал я.
Снова начался ужин. Пробка с треском вылетела из второй бутылки, и моя тетя залпом выпила полстакана, а когда моя жена вышла куда-то на минутку, тетя уже не церемонилась и выпила целый стакан. Опьянел я и от вина, и от присутствия женщины. Вы помните романс?
Очи черные, очи страстные,
Очи жгучие и прекрасные,
Как люблю я вас,
Как боюсь я вас!
Не помню, что было потом. Кому угодно знать, как начинается любовь, тот пусть читает романы и длинные повести, а я скажу только немного и словами все того же глупого романса:
Знать, увидел вас
Я не в добрый час…
Все полетело к черту верхним концом вниз. Помнится мне страшный, бешеный вихрь, который закружил меня, как перышко. Кружил он долго и стер с лица земли и жену, и самую тетю, и мою силу. Из степного полустанка, как видите, он забросил меня на эту темную улицу.
Теперь скажите: что еще недоброе может со мной случиться?
А. В. АМФИТЕАТРОВ
РЕБЕНОК
Марье Николаевне Гордовой предстояло тайное и крайне неприятное объяснение. Она услала из дома кухарку, опустила в окнах шторы и, в волнении, ходила взад и вперед через все три комнаты своей небогатой квартиры, выжидая звонка в передней.
Марье Николаевне тридцать лет. Она – крупная блондинка, довольно статная, но с чрезмерно развитыми формами; при том в ее фигуре есть что-то пухлое, вялое, дряблое. Лицо у нее белое, без румянца, в легких веснушках под глазами – светло-голубыми, очень красивыми и неглупыми: физиономия осмысленная, но бесхарактерная и несколько чувственная. Марья Николаевна не замужем, но у нее есть любовник, и она только что вернулась в Петербург из Одессы, куда уезжала на целых шесть месяцев, чтобы скрыть беременность и роды. Этого своего любовника она и ждет теперь.
Семья Марьи Николаевны – безденежная, расстроенная, без главы в доме. Гордова – сирота и живет вместе с двумя старушками тетками, целые дни блуждающими по Петербургу, разнося знакомым сплетни, вести, хозяйственные и врачебные советы, являясь в один дом на положении «своих», в другой – просто прихлебательницами. Квартира пустует с утра до вечера. Марья Николаевна тоже мало сидит дома – у нее много знакомых. Ее любят в интеллигентном обществе: она не без образования, кое-что читала, умеет поговорить об умном, далеко не prude и в беседах с мужчинами не теряется. За пышные золотые волосы, высокую грудь и вкусные плечи за нею много ухаживали; она это любила, пробовала силы своего кокетства чуть ли не на каждом мужчине, но замуж упорно не шла. «Успею!» – думала она, рассматривая в зеркале свое моложавое лицо.
Одним из побежденных Марьей Николаевной был частный поверенный Василий Иванович Иванов – человек не с очень большим достатком, но и не нуждающийся. Он вышел в люди из простого звания, но ни развитием, ни особенными талантами не отличался. Зачем Марья Николаевна пристегнула этого скромного, кроткого и не слишком далекого господина к сонму своих поклонников – неизвестно. Должно быть, для коллекции, потому что для такой избалованной девушки Василий Иванович вовсе не был находкою, да к тому же был женат, хотя и жил врозь со своей женой, простой женщиной, не дававшей ему развода. Иванов был очень влюблен в Марию Николаевну и долгое время выносил ее капризы, дурачества и мелкие женские тиранства с терпеливой выносливостью истого Тогенбурга. Но однажды, оставшись наедине с нею, он, под влиянием ее заигрываний, совершенно неожиданно «сбесился», выказал совсем ему не свойственную предприимчивость и овладел девушкой. С ее стороны любви тут никакой, разумеется, не было, но, по женскому фатализму, по страсти доказывать себе разумность и логичность всех своих поступков, Марья Николаевна поторопилась уверить себя, что любит Иванова. Иванов же разбираться в фактах не любил и не умел, а принимал их непосредственно:' «отдалась, – значит, любит». Началась связь, и вскоре любовники, действительно, довольно тесно свыклись друг с другом. Иванов принялся усиленно хлопотать о разводе, но жена поддавалась на его убеждения туго и требовала с мужа, весьма крупную сумму денег. Тем временем Марья Николаевна забеременела. Это – как водится – поразило любовников ужасом: они совсем потерялись, не знали, что предпринять, раздражались друг против друга и ссорились. Наконец Василий Иванович списался с одной повивальной бабкой в Одессе, и вскоре Марья Николаевна уехала, никем не заподозренная. То обстоятельство, что тайну оказалось возможно скрыть, опять примирило и сблизило любовников – они расстались друзьями я часто переписывались.
Марья Николаевна родила сына. Роды были трудные, а за ними последовала болезнь. Переписка прервалась на целые два месяца; когда же возобновилась, то Василий Иванович начал получать письма вялые, ленивые, в каком-то натянутом тоне и с чем-то недосказанным в содержании, – словно Марье Николаевне смерть как не хотелось писать, и, насилуя свою волю, она исполняла скучную и неприятную обязанность. Потом совсем замолкла. Василий Иванович терялся в догадках, что с рею, как вдруг получил городскую телеграмму, что Марья Николаевна уже в Петербурге и ждет его тогда-то к себе, – потому что «надо поговорить».
Василий Иванович смутился и от неожиданности, и от краткости телеграммы.
«Надо поговорить… Ну, да, разумеется, надо поговорить, если муж и жена (Иванов уже считал Марью Николаевну женою) не видались полгода. Но как странно Маня пишет! Выходит, как будто она зовет меня потому только, что надо поговорить… Э! тьфу, черт! какие нелепости лезут в голову… просто глупая бабья редакция телеграммы – и ничего больше! А странно, однако, что Маня приехала так нечаянно, не предупредив, – точно с неба упала…»
Так думал Иванов, шагая в отдаленную улицу, где жили Гордовы. Чем ближе был он к цели, тем бледнее становились его опасения и сомнения. Радость близкого свидания с любимой женщиной заливала его душу волною такого полного, светлого счастья, что черным думам, если бы даже он хотел их иметь, не оставалось места в уме, – порыв любви был их сильнее.
Иванов вошел к Гордовой бойко, развязно, даже шумно и широко раскрыл ей объятия. Она встретила его растерянно и нерешительно подставила ему свои губы; когда же поцелуй затянулся слишком долго, на ее покрасневшем лице выразились испуг и смущение. Она уперлась в грудь Иванова ладонями и незаметно освободилась из его рук. Затем села на диван, сдвинув как бы нечаянным движением кресла и круглый стол так, что они совсем загородили ее; подойти и подсесть к ней стало нельзя.
– Как ты поздоровела и похорошела! – восторгался Иванов. – Ты помолодела на десять лет.
Марья Николаевна отвечала на возгласы Иванова сдержанно и боязливо, так что он наконец не без недоумения взглянул на нее: в ее лице ему почудилось нечто скучливое, усталое и насильно затаенное – словно ей надо высказать что-то, а она не смеет. Иванова кольнуло в сердце нехорошим предчувствием; он осекся в речи, пристальным испуганным взором уставился в лицо девушки и увидел, что и она поняла, что он проник ее состояние, тоже испугалась и также странно на него смотрит. Тогда ему страшно захотелось, чтоб опа раздумала говорить то затаенное, что ей надо и что она не смеет сказать. Но Марья Николаевна уже решилась. Она порывисто встала и оттолкнула кресла.
– Нет, так нельзя! – сказала она, ломая свои бескровные белые пальцы. – Я не хочу… я должна сказать прямо… Послушайте! Между нами больше не может быть ничего общего. Не ждите, что наши отношения продолжатся… Я затем и звала вас, чтобы сказать… Вот!
Залпом, в один дух высказав все это, она отвернулась к зеркалу и, задыхаясь, стала – без всякой надобности – поправлять свою прическу. Иванов стоял совсем ошеломленный.
– Что с тобой, Маня? – жалко улыбнулся он наконец.
Она не отвечала. Тогда он побагровел, на лбу его
надулась толстая синяя жила, глаза выкатились, полные тусклым свинцовым блеском; он шагнул вперед, бормоча невнятные слова. Марья Николаевна вскрикнула и, обратясь к Иванову лицом, прижалась спиной к зеркальному стеклу. Иванов отступил, провел по лицу рукой, круто повернулся на каблуках и, повесив голову на грудь, зашатал по гостиной с руками, закинутыми за спину. Марья Николаевна следила за ним округленными глазами и со страхом, и с отвращением.
Он остановился перед нею.
– Давно это началось? – спросил он, глядя в сторону.
– Что?
– Ну… да вот это! – вскрикнул он нетерпеливо и, не дожидаясь ответа, махнул рукой и опять зашагал.
Марья Николаевна растерялась. Когда это началось? – она сама не знала. Не то до, не то после родов. Она помнила только, что, когда в Одессе ей было скучно и больно, ею овладевала тупая, узкая, сосредоточенная тоска, и в эти моменты у нее не было иной мысли, кроме раскаяния в нелепой своей связи. «За что я страдаю и буду страдать?» – думала она, сперва обвиняя себя одну. Как эгоистический инстинкт самооправдания привел ее от нападок на себя к нападкам на Иванова – она не заметила. Взвешивая сумму позора, лжи, болезни и неприятностей, полученных от ее связи, она находила эту сумму слишком большою сравнительно с наслаждением, подаренным ей любовью, – и, с чисто женским увлечением, обостряла сравнение, преувеличивая свои печали и унижая радости. В ней уже не было любви, ни даже страсти, но стыд сознаться себе, что она без любви принадлежала мужчине и скоро будет иметь от него ребенка, не позволял ей ясно определить свои отношения к Иванову. «Да, я люблю… – насильно думала она, – по какая я была дура, что полюбила!» Но после родов – под впечатлением страшного и позднего физического переворота в теле своем – она вся словно переродилась. Удрученная болезнью, она не имела ни времени, ни охоты останавливаться мыслью на чем-либо помимо своего здоровья, а между тем когда она встала с постели, то вопрос ее связи оказался уже непроизвольно решенным, втихомолку выношенным в ее уме и сердце. Она встала с чувством резкого отвращения к прошлому году своей жизни. Ей как-то стало не стыдно теперь думать, что любви не было, – наоборот, казалось, что было бы стыдно, если бы была любовь. Свое падение она считала более или менее искупленным через рождение ребенка и болезнью, и теперь у нее осталось только удивление, как с нею могла сплестись эта связь.
«Это безумие, мерзость!» – с отвращением думала она.
Василий Иванович стал противен ей по воспоминаниям. Когда она представляла себе его фигуру, лицо, руки, она себе не верила, что это тот самый человек, кому она принадлежала. «Как можно было любить его? И он… как он смел подумать, что я люблю его?» Ей понравилась возможность выгораживать себя в своем падении, распространять свое новое отвращение и па прошлое время, уверять себя, будто Василий Иванович всегда был противен ей, будто она – жертва, взятая силой. И она себя уверила. И беспричинная, и тем более лютая, что беспричинная, злоба к Иванову разгорелась еще сильнее и упорнее. Мало-помалу Марья Николаевна совсем потерялась в море навязанных себе лжей и недоумений. К тому времени, как ехать в Петербург, она окончательно перепутала свой действительный мир с выдуманным, Иванова настоящего – с фантастическим, загубившим ее зверем, которого она боялась, ненавидела, чьи узы надо было с себя сбросить во что бы то ни стало. Когда он вошел к ней, она держала в своем уме образ фантастический, и только страх заставил ее принять поцелуй Иванова; затем через секунду образ фантастический сменился настоящим, страх исчез, остались только отвращение и решимость отвязаться. Тогда-то Марья Николаевна и заговорила, и вышло все, что случилось. Не могла же опа передать всего этого двумя словами, а много говорить она не хотела и боялась, что не сумеет, а потому упорно и тупо молчала, враждебно глядя перед собой.
– Послушай, Маня… – возвысил голос Иванов, хрипя и с трудом проглатывая вдыхаемый воздух, – послушай… отчего же это так? Ведь я… я, кажется, ничего не сделал тебе такого, за что бы можно было так круто перемениться ко мне…
Марья Николаевна ободрилась: зверь был решительно неопасен!
– Да вы – ничего, то есть, по крайней мере… ничего нового… Но я – много.
– Ты другого полюбила? – быстро спросил Иванов, бледнея.
– Нет… я никого не люблю… Я только много думала и вглядывалась в наши отношения и убедилась, что мы с вами не пара!
Иванов молча барабанил пальцами по столу.
– Что же так поздно, Маня? – с горечью сказал он, качая головой. – Я ведь такой же, как и был. Я ведь часто тебе говорил, Маня: ты и умница, и красавица, и образованная, а я – что я пред тобою? Сама же ты мне зажимала рот: молчи! я тебя люблю! А теперь, когда я думал, что мы связаны неразрывно, когда у нас есть ребенок… ты теперь вдруг сама разрушаешь нашу любовь…
– Не говорите про любовь! Какая любовь? Ее не было!
– Как не было? Маня! Что ты?
– Никогда, никогда!
– Ты не любила меня?
– Нет!
– Да что же тогда было между нами?! – вскричал он, разводя руками. – Я не понимаю! Ты знаешь, что я всегда смотрел на тебя свято, как – не хвалясь скажу – редкий муж смотрит на жену… а ты говоришь: не было любви! Что же было?
– Грязь была… безумие!
– Маня! Опомнись, что ты говоришь! Не клевещи на себя! Вспомни, что пред тобой – отец твоего ребенка! Ты мать и, наверное, его любишь! Как же тебе не совестно обижать его, называть его плодом… безумия, то есть, попросту сказать… разврата?..
Красные огоньки забегали в глазах Марьи Николаевны, и кровь прилила к вискам.
– Как ты смеешь так говорить? – закричала она. – Я? Я развратная? И это ты сказал? Ты смеешь плевать на меня? Ты, погубивший меня? Ты, кого я не знаю, как проклинать? Ты… подлец! Ты силой взял меня!.. Ай!
Она отпрыгнула в соседнюю комнату, потому что Иванов, с почерневшим от бешенства лицом, бросился на нее, крутя над головою сжатыми кулаками. Теперь он был действительно похож на выдуманного Марьей Николаевной зверя. Он догнал ее и, схватив за плечи, толкнул так, что она, перелетев чрез всю комнату, ударилась о стену плечом и упала на колени.
– Не лгать! – завопил он. – Слышишь? Все – кроме лжи! Ты сама знаешь, что клевещешь! Я на тебя Богу молился, и я не подлец!.. Ох!
Он бросил растерянный взгляд, ища стула, направился было к нему, но вдруг, совсем неожиданно, сел на пол и, всхлипнув, как ребенок, закрыл лицо руками. Марья Николаевна глядела на него мрачно: ей не было его жаль – у нее ныло ушибленное плечо… Гневное негодование Василия Ивановича было слишком правдиво, чтобы спорить с ним, но Марья Николаевна была так возбуждена, что охотно бросила. бы ему в лицо снова свою клевету, если бы не боялась. Наплакавшись, Иванов встал и заговорил тихо и спокойно:
– Маня, ты вольна в своих чувствах, конечно, и можешь думать обо мне, как хочешь. Но я все-таки полагаю, что не имею права расстаться с тобою, не передав тебе одного дела. Моя жена наконец согласилась… дает мне развод. Хочешь ты…
– Ни за что! – перебила она его резко. – Ни за что! Вы мне ужасны и… противны! Не желайте меня в жены! Вы бы имели во мне врага везде – в обществе, в делах, в кухне, в спальне…
– С врагами мирятся, Маня!
– Может быть, но я не могу.
Она несколько смягчилась и заговорила спокойнее:
– Послушайте! Я не знаю, как это случилось, что я почувствовала к вам такое отвращение, по я не могу. Вся моя гордость кипит уже оттого, что я принадлежала вам, а вы хотите, чтобы я была вашей женою! Да меня замучит одно сознание ваших прав на меня, необходимость носить вашу фамилию… Я бы с наслаждением сорвала с себя кожу там, где вы целовали и обнимали меня, а вы хотите, чтобы я жила с вами!
– Тогда толковать нечего! Но откуда это? Откуда?.. Послушай… послушайте, Маня, уверены ли вы, что вы вполне здоровы?
Марья Николаевна покраснела. Мысль, что ее настроение не совсем нормально, приходила ей самой в голову еще в Одессе, и однажды она без утайки рассказала свое состояние местной медицинской знаменитости, явившись к почтенному эскулапу incognito, под чужим именем. Доктор с любопытством выслушал ее, пожал плечами, развел руками и сказал только:
– Бывает!
– Значит, я больна?
– Да, если только вы считаете, что были здоровы, когда влюбились…
– А если нет?
– Тогда вы теперь здоровы, а раньше были больны.
– Это не ответ, доктор!
– Что же я могу еще сказать вам? У вас вон родильная горячка была, да и роды – первые, поздние, трудные… Ведь это не шутки для организма, но буря, коренной перелом-с! Мало ли какие аффекты получаются у выздоравливающих!.. Вы же еще истеричны.
– Итак… это временное? – с испугом спросила Марья Николаевна.
– Все, что мы испытываем, временно, сударыня.
– Мне надо лечиться, следовательно?
– Лечиться никогда не лишнее…
– Ах, доктор, вы смеетесь надо мною!
– И не думаю, и не смею, но я, право, не знаю, что вам сказать. Вы теперь преисполнились отвращением к вашему супругу и полагаете, что больны…
– Нет, я думаю, что я здорова!
– В таком случае что же мне прикажете делать? Остается поздравить вас с выздоровлением и посоветовать не заболевать вновь… то есть, попросту сказать, не влюбляться…
– Но ведь я связана с этим человеком, доктор! Он имеет права на меня!
– Ну-с, тут уж я решительно ничем помочь не могу: это вне компетенции моей науки…
– Сделайте так, чтоб это прошло!
– То есть лечить вас от здоровья и приворотный корень вам дать? Да его в аптеках не обретается. Вот что, сударыня, – последний вам сказ: отправляйтесь-ка вы к своему супругу и поступайте, как вам душа подскажет, как взглянется… Всего вероятнее, что вся эта история, когда нервы замолчат и улягутся, кончится и решится в самую желательную сторону… без всяких трагедий, разрывов и прочего… Ну, а если нет, если не стерпится и не слюбится, ваше дело, как поступить… Лекарствице от нервов я вам пропишу… Имею честь кланяться!..
Марье Николаевне показалось обидным, что ее состояние объясняют аффектом, движимым чисто физическими причинами. Как весьма многие, она резко разделяла свой физический и духовный мир и придавала влиянию тела на душу гораздо меньше значения, чем обратно. Ей стало и противно, и досадно, что ее отвращение к Иванову хотят лечить насильственной близостью к нему же.
Эта беседа с доктором вспомнилась ей теперь. Она нахмурилась и ничего не ответила Иванову.
Василий Иванович взял в руки свою шляпу и повертел ее в руках.
– Теперь последний вопрос, – сказал он, – где мой ребенок?
– Здесь, в Петербурге.
– Зачем вы привезли его сюда?
– Затем, что я его люблю и хочу иногда видать.
– Он у кормилицы?
– Да.
– Я могу его видеть?
Марья Николаевна задумалась.
– Я не смею отказывать вам в этом праве… вы отец. Но зачем? Я не уступлю вам его!
– Да? Вы так привязались к этому… плоду безумия и насилия? – горько упрекнул он.
– Да. Мне все равно, как он явился. Я выносила его. Я мать.
– Дайте же мне взглянуть на него.
Марья Николаевна пожала плечами.
– Хорошо. Пойдемте. Я пе успела еще найти квартиру для мамки. Она в меблированных комнатах.
– Сейчас идти?
– Да. Лучше все кончить сразу, чтобы больше не встречаться…
– Пусть будет по-вашему!
Четверть часа спустя они вошли в довольно приличные меблированные комнаты. Кормилка, уродливая баба с добрым и глупым лицом, дико оглядела Иванова и, по приказанию Марьи Николаевны, вышла. Ребенок, – здоровый, крепкий, как кирпич, толстый и красный, – лежал на подушках, сложенных на большом мягком кресле. Он спал крепко и с наслаждением, как умеют спать только грудные ребята.
– Вот! – сказала Марья Николаевна довольно мягко, с беспредельною ласкою глядя на ребенка.
Иванов, обогревшись, чтобы не принести ребенку холода, на цыпочках подошел к подушкам. Умиленное выражение расплылось и застыло у него на лице, просветляя недавнюю печаль.
– Можно его поцеловать? – прошептал он.
– Проснется… – нехотя отвечала Гордова.
Но Василий Иванович уже нагнулся и поцеловал ребенка в лоб. Мальчик сморщил нос, но пребыл в прежнем безмятежном состоянии.
– Как вы довезли его двухмесячного? Такой маленький!
– Он спокойный.
– Мамка эта с самого начала его кормит?
– Да. Хорошая женщина.
– По лицу заметно. Как же дальше-то с ним быть?
– Думаю найти ему помещение… поселить с мамкою.
– Прямо в чужие руки? Эх, мальчишка бедный!
Он склонился над ребенком… Марья Николаевна сурово посмотрела на него, открыла рот, хотела что-то сказать, но остановилась и, резко отвернувшись, принялась глядеть в сторону. Иванов поднял на нее влажные глаза.
– Вы что сказали?
– Я ничего не говорила. Хотела только… да лишнее!
Он опять обратился к ребенку. Марья Николаевна, в волнении, прошлась по комнате.
– Мне так хотелось самой кормить его, – сказала она внезапно.
Иванов сочувственно кивнул ей головой.
– Нельзя! Незаконный… репутация не позволяет… – раздраженно продолжала она. – Экий бедняк с первого дня рождения!.. И так на всю жизнь… без отца, без матери! Не признаю же я его своим: смелости не хватит… Быть может, когда-нибудь замуж задумаю выйти – кто меня с ним возьмет? Кому он нужен? Несчастная звезда осветила нас с ним!