Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Я смотрел на святого Кириака, покровителя города, покровителя нынешней ярмарки: защити меня, святой, молился я. Высокий, как ангел, диакон с кошелем для раздачи милостыни в руках. Подай мне милости, святой мученик, пускай отец меня не найдет! Пускай он меня даже узнал и потом побьет – но не сейчас, пожалуйста, пускай потом! Увидь я тогда свободного, не занятого священника, я тут же пошел бы к нему исповедаться, забыв все страхи перед чужими клириками: куда им до отца!
Еще один святой Кирьяс, такой же огромный и ангелоподобный, властно держал конец цепи, сковывающей дракона – красно-золотого и оскаленного, но в общем-то жалкого, вроде бешеной собаки. «Кириакос» у греков значит «посвященный Богу», это как по-нашему Доминик. Все в окрестностях Провена знают – бесов изгонял святой Кириак, так же как и его товарищи Смарогд и Ларгус, грехи побеждал силой молитвы. Незаметно для себя я стал думать о другом: даже если в жизни, до мученической кончины, это был маленький, худой человек, служитель всеми презираемого (при Диоклетиане-то!) культа – стоило только ему умереть, не испугавшись мучений… Стоило ему добровольно принять пламя страха и остаться в нем не сгоревшим – смотрите, как вырос диакон Кириак, на целое витражное окно, почти до хоров, и отсветы его солнечного венца падают на высоченный полукруглый свод.
Ровно на этой мысли мне и легла на шиворот очень знакомая рука.
Я тогда еще ничего не знал о jus asyli, священном праве укрытия у алтаря; иначе к алтарю бы сразу и направился. Впрочем, как можно быть уверенным, когда речь идет о моем отце? Может, его и это не остановило бы. А так… со своим весьма условным понятием, что людей в церкви трогать нельзя (это после множества историй о церквях, сожженных вместе с прихожанами) я сильно вздрогнул и зажмурился, ожидая, что будут бить. Но мессир Эд не стал ничего делать прямо в церкви – тоже что-то помнил о «праве убежища», так что сперва вывел меня наружу. Я шел, почти ничего не видя от страха; за куда меньшие поступки меня порой колотили до беспамятства, что же будет за такое крупное ослушание? Мессир Эд вывел меня на паперть. Снаружи с лошадьми поджидал управляющий; рядом с ним маячил – откуда только взялся! – бледный, как простыня, Рено. Лицо его выражало неприкрытую панику: добрый парень, Рено видел, как сильно, хотя и невольно, он подставил меня, и теперь не знал, куда деваться. Он отлично понимал, как дурно обстоят мои дела: еще бы, Рено не раз засыпал на одной постели со мной, который стонал во сне и не мог перевернуться на спину. Тако же нам приходилось вместе купаться, и приятель, видевший все мои шрамы, не мог не понимать, что мой страх перед отцом куда более обоснован, чем его собственный – перед наставником. Святого Ромуальда, конечно, наставник за нерадение в чтении бил палкой по виску столько раз, что святой почти полностью потерял слух… Но у мессира Эда был свой излюбленный святой Ромуальд для подобных наказаний.
Отец поставил меня перед собой и без единого слова ударил по уху. Я молча упал, молясь, чтобы не закричать. Крика отец не мог терпеть более прочего и всегда делался от него еще свирепей. Меня опять поставили на ноги и снова дали затрещину; так было несколько раз, покуда слух мой, почти как у бедного святого, едва ли не полностью не исчез в громовом звоне. Сразу собралась небольшая толпа, все смотрели на нас и высказывали свое мнение – кто сочувственное, кто назидательное. Горожане падки на любые зрелища; я слышал сквозь звон в голове, как один голос объясняет – «Это наказывают воришку, он у рыцаря кошелек спер, смотри, сейчас его поведут к бальи, и бальи отрубит ему руку.» «Да нет, просто мессир колотит своего сына, или слугу, скорее уж слугу.» Я смирно стоял, стараясь никаким лишним движением не разозлить отца еще сильнее, и думал, что мне конец. Но к моему удивлению он не стал меня больше бить, только сорвал с моего пояса кошелек и вывернул себе под ноги. На ступени выкатился один щербатый обол и пузырек с духами. Отец подобрал монету и с наслаждением размазал стеклянный флакончик по камню. Я весь сжался, услышав хруст стекла, после которого пришел сильнейший запах роз – как будто запахло сразу несколько огромных садов.
Всю обратную дорогу отцовский сапог пах розами, и это почему-то было для меня мучительнее всего. Мы ехали молча – я не смел заговорить с Рено, который, в свою очередь, не смотрел мне в глаза. Оба мы понимали, что так просто не отделаемся, и уж дома-то нас ждет настоящая взбучка. Я уже понял, что отец ограничился парой оплеух только по той причине, что мне предстоял долгий путь верхом. Он ни разу не тронул меня на привалах, как, впрочем, и не дал мне ни крошки еды, деля ветчину и хлеб с Рено и Амеленом. Рено жевал, виновато оглядываясь на меня. Один раз ему удалось, проходя мимо, выронить мне под ноги полуобглоданную свиную кость и ломоть хлеба, спрятанные загодя в рукаве. Их я сжевал позже, когда все уснули, и старался как можно тише работать челюстями. Только иногда я ловил на себе отцовский взгляд, долгий и такой особенный, что меня продирал мороз по коже. Ночью я не мог спать – но, понимая, что завтра к вечерне мы прибудем домой, молился об одном: пусть меня не убьют. Стойкий запах розового масла все держался, и конечно же, перед рассветом мне приснились те розы на полу трапезной. Разбудило меня предчувствие – я проснулся и вскочил на миг раньше, чем мессир Эд толкнул меня носком сапога, без слов приказывая встать.
Один раз, я слышал, Рено попробовал с ним заговорить. Отец порой беседовал с управляющим, и как мне казалось, был чем-то недоволен: неужели его дурно принял бургундский герцог, в ужасе думал я, ведь это снова на мне отольется! Или поход откладывается? Какие еще бывают дурные вести?
Рено выбрал момент, когда отец показался почти добрым и даже о чем-то засмеялся с Амеленом. Ох, мессир Эд, сказал мой приятель дамуазо, покаянно свешивая голову. Простили б вы нас, ради Христа, а?
Отец как будто не слышал. Повернул голову и взглянул так странно, как птица смотрит на что-то, что она собирается склевать: одним глазом.
Ну, ради Христова Воскресения, гнул свое Рено. Отец-то мой не будет рад, если узнает, как вы со мной сурово обходитесь (он умудрялся смешивать в одной фразе угрозы и мольбы). Мы ж ничего дурного не желали, только город посмотреть и подарков на праздники купить… На Вознесение там, на Троицу… Деревенские-то поехали, ну и мы с ними. Вы уж простите нас, сир; вон отца Фернанда сынки то и дело на ярмарку катаются, мы-то, дворяне, что ли, хуже? Я, как-никак, оруженосец уже, а он – ваш родной сын…
Отец так посмотрел на Рено, что тот умолк сам собой. По дороге отец ел белый вареный хлеб, самый лучший, так что у меня слюнки текли, а нам обоим даже не предложил. Из чего я заключил, что мой сотоварищ только напортил своими извинениями.
Мы прибыли немного позже, чем собирались – уже начинало смеркаться. Господин Амелен попрощался с нами у моста и отправился в свой дом в деревне: совершенно ясно, что он сегодня вечером не хотел бывать у нас в гостях, да мы никого и не ждали в гости. Рено отец отослал сразу за воротами – первый раз он обратился к оруженосцу, и тот с надеждою вскинулся, сочтя это добрым признаком.
– Иди на конюшню, там обиходь всех коней. Всех, слышал? И если хоть одного плохо почистишь или напоишь не в срок… смотри у меня.
Рено с готовностью закивал: ясно, телесные наказания заменены на трудовую повинность, надобно еще добела отскрести все денники, распаковать поклажу, вынести навоз в навозную кучу, вымыть седла мокрой тряпкой и починить, где требуется, упряжь. А главное – не совать носу в дом, пока не позовут, в случае чего даже и ночевать с лошадьми. Это ничего, могло быть и хуже. На сене иногда очень хорошо спится; и хотя сенокос еще впереди, деревянные доски сеновала тоже могут быть весьма уютны, если попоной накрыться. Рено удалился весьма довольный, а я, напротив, похолодел ступнями ног и ладонями от страха, что отец решил наброситься на меня одного.
Я пошел к дверям первым, очень не желая, чтобы меня взяли за руку или за плечо. Мессир Эд ступал за мною тяжелыми шагами, и я думал, что вот сейчас не выдержу, заору от безнадежности. На этот раз – я ясно чувствовал – он хотел меня убить, забить до смерти, и дело было даже не в несчастной ярмарке и не в розовом масле, а в какой-то еще страшной причине, мне неведомой. Что-то случилось там, в Бургундии, за что теперь меня хотели убить.
Отец ударил в дверь – и та, не запертая, отворилась, грохнув о косяк. Матушки внизу не было; судя по всему, за столом недавно трапезничали, на нем еще оставались кости дичины на хлебных корках, стоял кувшин. Было темно и холодно.
– Жена! – рявкнул отец так, что я втянул голову в плечи. – Жена! Я кому говорю? Немедленно ступайте вниз!
Обо мне он как будто забыл – по-прежнему ни разу меня не ударив с того часа на площади, ни разу не одарив словом. И от этого я еще более укреплялся в мысли, что он хочет меня убить.
Милая моя, я до сих пор не уверен, что ошибался.
Матушка спустилась сверху, торопливо шаркая скверными башмаками – какие она носила дома, жалея хорошую обувь. Волосы ее были убраны под белый платок; она, видно, уже ложилась спать. Только в белом платье, без верхнего – тоже стареньком, кое-где чиненом – она остановилась наверху лестницы, и свечка в ее руке слегка дрожала.
– Спускайтесь, сударыня, – отец отодвинул от стола скамью, предлагая ей присесть. – И свечу несите. Я хочу знать, что вы скажете о новостях. Да не пугайтесь, не убью же я вас, – и он улыбнулся, как волк-оборотень. Матушка отозвалась почти неслышно – «да, сударь» – подошла и уселась на самый край скамьи, со спиной совершенно прямою, сложив руки на коленях. Я увидел, что она очень боится, и после таких слов – даже более прежнего. Меня она не заметила, ее слепила свечка. Отец тоже не обращал на меня внимания и не предлагал сесть, но я чувствовал его волю, не позволяющую мне уйти за дверь, и стоял на месте.
Сударыня Амисия, неслыханным образом обратился к матушку мессир Эд. Может, он ее тоже хочет убить, ужаснулся я, может, в него вселился бес и он хочет убить всех нас, и маму, и меня, и даже Мари, а завтра соберется и убьет кюре и прочих в деревне? Может, он на нее сейчас набросится, как сеньор де Файель на несчастную супругу? Мало ли таких историй, где муж до смерти бьет свою жену… «И тогда Карл Великий сказал своей королеве: коли так, если вы окажетесь не правы, я прикажу отрубить вам голову… Аой!»
Мессир Эд взял у нее свечу и воткнул в пустой подсвечник, продолжая усмехаться одной стороной рта. Я подумал бы, что он ужасно пьян – если бы не провел с ним бок о бок последние сутки и не знал твердо, что он не выпил ни глотка сверх обычного.
Сударыня Амисия, вот как он сказал, скрещивая руки на груди; лицо матушки стало каким-то серым при слабом свете. Слыхали новости? В Дижоне все в ярости, герцог рвет и мечет. Подлые попы наживы ради позволяют поганым еретикам убегать от возмездия. А именно – этот кусок дерьма, тулузский граф Раймон, пресмыкается перед легатами, как библейский змей. Чертов метр Милон чешет в затылке, давит вшей и обещает поразмыслить. Дело идет к тому, что Раймон будет оправдан, интердикт снят, самые крупные еретические лены от нас закрыты, а нам останется идти подбирать крохи! И знаете ли, кто по слухам поведет, как знаток земли, по стране нашу армию? Знаете, кто к сенокосу приползет на брюхе в Валенсию и будет лизать Милону башмаки, чтобы ему тоже позволили стать крестоносцем?
Крестоносцем! В нашей армии! Кто ради этого подставит спину под легатские розги – надеюсь, старина Милон хотя бы вздует его так, что он будет вопить, клянусь кишками и зобом его святого покровителя, на весь свой дьяволов Лангедок? Правильно, супруга, угадали! Почти оправдан, станет крестоносцем! Ваш старый знакомый, чертово дерьмо, тулузский графишка Раймон! Надеюсь, за эту Богом проклятую ложь, равно как и за остальные свои грехи, еретик и предатель будет гореть в самом ярком огне, в самой черной пещере ада!
Я стоял как вкопанный, не понимая, что такое происходит – понимая только: что-то очень страшное. Кто таков этот граф? За что гореть ему в аду (должно быть, человек бедный, раз его так ненавидит мессир Эд, не дай Бог испытать на себе его ненависть!) И при чем тут моя мать, а главное – при чем тут я, ведь за проступки оного графа зачем-то страдаем мы?
И тут случилось неслыханное дело, возлюбленная моя – ты, должно быть, не поверишь: матушка встала, сжимая руки, и выговорила тихо – но так, что даже я расслышал каждое слово. Она встала напротив разъяренного мессира Эда – в ней была кровь баронов Куси, в моей матушке, кровь крестоносцев, хотя жизнь с мессиром Эдом и превратила оную кровь в жидкий бульон. Она встала и сказала: «Прошу вас, сударь, Бога ради, не смейте так о нем говорить. Сир граф Тулузский – добрый католик».
Моя мать возразила мужу.
* * *
Кончилось, Господи Боже, слава Тебе, оно кончилось, его больше нет.
Сен-Жиль – город славный, чертог святого Эгидия, обязательное место покаянных паломничеств. Здесь же каждый камень – в особенности стены древнего храма и графский дворец каждым своим камешком – хранит еще тепло яркого света Первого Похода за Море. Не где-нибудь, а именно здесь принимал граф Раймон Четвертый, великой крестоносец, самого Папу Урбана, в этой самой церкви римский апостолик служил и проповедовал, что этого хочет Бог.
В этом самом замке они с графом – два благородных друга, высокий понтифик и высокий земной властитель – воплощение единства двух властей – говорили у огня о предстоящем Божьем Деле. Бароны и тогда, как сегодня, съезжались со всего Лангедока – послушать боговдохновенные призывы и поклониться святым мощам. Ведь святой Жиль, Эгидиус по-латински, креститель и апостол визиготов – не кто иной, как покровитель высшей знати, и диких зверей. Подумайте, рыцари, нет ли в том высшего смысла, не похожи ли вы кое в чем на вепрей, хищных волков и медведей – кое в чем, кроме храбрости и силы: например, любовью к войне и желанием пить свежую кровь вместо того, чтобы питаться падалью… Потому о вас, как и о тварях лесных, надлежит молиться святому Эгидию.
Некогда добрый святой, игумен из Афин, отшельник, поселившийся в лесах еще дикого, языческого края, молитвой отвратил от бедной лани летящую стрелу. А стрелком-то, люди добрые, был не кто попало – королевский сын Вамбо, который вместо того, чтобы разъяриться из-за потерянной добычи, нежданно обратился к Богу и выстроил для отшельника крепкий скит. Так что и гонимым, преследуемым, как лань королевской охотой, должен помогать заступничеством добрый святой. Самое время нам ему помолиться: мы и знать, мы же и гонимы.
Но сегодняшнее все уже кончилось, теперь ночь, можно об этом больше не думать. Стены храма еще горячи от дневного дыхания многих сотен, может, даже тысяч глоток – днем здесь было не продохнуть. Запомни, старая базилика, как запомнила ты крестовую речь Папы Урбана… Что сказал бы граф Раймон Четвертый, если бы стоял сегодня на ступенях возле главных из трех твоих врат, если бы видел своего правнука, нового Раймона – брошенным перед толпой на колени. Хотя такая толпа собралась – и в церковь, и на площадь – что и призраку было б не протолкнуться. Яркое небо над Сен-Жилем, на площадях олеандры цветут розовым и белым – в середине июня-то что ж не цвести. Толпа всегда рада редкому зрелищу, всякому охота посмотреть, как графа Тулузского, герцога Нарбоннского, маркиза Прованса, сюзерена четырнадцати графов и ленника трех королей, розгами охаживают на церковных ступенях. Потом будут детям рассказывать: «Я видел… Я видела…»
Как-никак самый могущественный граф Европы. Первый из светских пэров Франции – на коронации Филипп-Августа в торжественной процессии его отец нес королевские шпоры. Под его рукой Альбижуа, Виварэ, графство Венессен, Руэрг и Керси, Мельгейль, да еще Ажене – это через четвертую жену, мать графского сына и наследника, сестру английского короля. А матушка графа – сестра короля французского, а нынешняя жена – сестра короля арагонского, а дочка замужем за наваррским королем. Вот какой высокородный сеньор – мессен Раймон де Сен-Жермен, которого в честь великого прадеда еще де Сен-Жилем называют. Именем города, свидетельствующего нынче графскому унижению. Не каждый день графы Раймоны публично каются.
Прости нас, Святой Эгидий, и защити от потерь, пускай жертвы наши станут не напрасными. Пусть нас оставят в покое, удоволившись залогом графской крови, которая текла по его лопаткам и капала на ступеньки, а потом малость замарала алтарный проход, когда простирался граф перед алтарем – и вот вам крест, все видели, что он плакал! Так-таки настоящими слезами, навзрыд, и все, кто это видели, тоже плакали – и мужчины, и женщины, даже некоторые священники. И я плакал, лично я – экюйе по имени Раймон, хотя я уже не мальчишка первой молодости, который плачет от чего попало, а взрослый мужчина двадцати лет, дворянин. Мой отец уже бывал с граф-Раймоном в этом Сен-Жильском аббатстве – лет десять назад, и потом нас в первый раз отлучили за его разорение. Подумаешь, дело плевое. Интердикт – не чесотка, спать не мешает. Так мы все тогда думали – и смотрите, к чему мы пришли, мой добрый граф, смотрите, досточтимый святой Жиль, до чего мы дошли по неведению своему – простите мне, что я сегодня так напился и пьяный брожу вокруг Ваших почтенных стен, проливая новые слезы. Видит Бог, у меня есть причина поплакать. У нас всех она теперь имеется.
Так бормотал сильно нетрезвый крепкий юноша, в прозрачной синеве июньской ночи бродивший вокруг огромной церкви и порой припадавший то к одной, то к другой ее стене – то ли от печали, то ли ради поддержки. Поддержка парню не помешала бы, как заметили со стороны несколько монахов – их послал декан проверить, кто там впотьмах шатается у храма, уж не задумал ли чего – а то пора храм готовить, всенощную служить… С опаской, издалека наблюдали монахи за бражником – день сегодня редкостный, такой раз в сто лет приходит, многие сегодня не спят, и нехорошее может случиться. А парень роста немаленького и сложен дай Бог всякому, если спьяну решит драться, будет скверно. Светло – время как раз такое, когда ночи почти что нет: на западе еще теплится закатная полоска, а восток уже светлеет, поднимая знамена нового дня…
Обошел экюйе статуи апостолов между порталами, закинув голову и пошатываясь, вглядываясь в каменные лица. Посидел на ступенях, у лап каменного льва, строго смотрящего белыми глазами поверх его головы. «Эх, лев ты, лев кушант[10]10
Геральдический термин couchant – лежащий, о положении фигуры зверя.
[Закрыть], геральдическая ты зверюга, ты-то нас видел, ты-то понял, почему мы так? Что-то меняется, морда ты каменная, мир малость покосился, ему уж и не выправиться. Стоишь тут и не знаешь, что мир перекосился. Накренился наш мировой диск, люди с краев начали сыпаться в Океан.» Снова поднялся, побрел вдоль стены, но у западного фасада остановился и заплакал горькими, хотя и пьяными слезами, задрав голову на какой-то барельеф. Монахи поспешили, уговаривая и пеняя, повести парня прочь – голова его болталась, он невнятно объяснял, что он – один из сегодняшних, ну, можно сказать, самых главных виновников, а стало быть, имеет всякое и всяческое право тут находиться. Один из монахов заметил, что за барельеф так растрогал беднягу – сцена бичевания, Господь у столба и статично замершие солдаты с флагеллусами, языки плетей красиво разлетаются в стороны, а Господь наш поднял спокойное, обрамленное нимбом лицо кверху, думая о своем… Потому что правду-то о происходящем знает Он один.
Был то день 18 июня, года 1209, двенадцатый год первосвященства Папы Иннокентия, четырнадцатый день июльских календ. Запомни этот день, город Сен-Жиль – в этот день граф Сен-Жильский раскаялся и поклялся, легат монсиньор Милон тому свидетель, львы свидетели, святой Эгидий свидетель, весь народ свидетель. И если нарушит граф эту клятву – не будет ему приюта ни под одной крышей на всей земле, и жена его станет вдовой, а дети – сиротами, и Сатана со всеми своими ангелами погасит свет его очей, как священник при отлучении гасит свечи, а коли он умрет – будет погребен как пес. Все слышали, граф поклялся, граф отрекся от прежней лживой веры. Граф поклялся поднять войско на своих братьев и родичей, ради Христа, аминь.
Вина графа в том, что он позволил у себя в стране и во всех вассальных ленах развестись позорнейшей ереси катарской, проказе на теле Церкви. Допустил в трюм Петрова корабля черных крыс, грызущих дно, сам участвует в сатанинских богослужениях, грабит аббатства (ну, аббатства все грабят, но он по-особенному это делает, по-еретически, и позволяет рутьерам оскорблять святые мощи и убивать клириков). А самое-то страшное – граф поднялся даже против Папы, верховного понтифика, викария Христова, и руками вассала убил папского посланника, священника Пьера из Кастельнау, который из самого Рима привез ему буллу об отлучении.
От крови святого – мученик Пьер, стремительно канонизированный (слыхано ли дело, меньше двух месяцев – время пути новостей до Рима и написания булл: Раймону отлучение, Пьеру канонизация) – от крови святого очищаются только кровью. Или слезами, которые, по блаженному Августину, суть кровь души.
Мятежному графу – кровь хоть малая, но позорная, она же и славная – кровь бичевания напоминает нам о жертве Христовой, а унижение – лучшее лекарство от гордыни, столь надобное кающемуся. И слезы многие – вряд ли граф, немолодой рыцарь, бывавший в битвах, так разрыдался от пустяшной боли от розог: нет, от покаяния плакал он и от святого позора, под взором тысяч жадно смотрящих глаз простираясь перед алтарем на голом полу – раздетый до пояса, в холщовых штанах и босой, как подобает всякому покаяннику перед лицом Царя Царей. Для Которого все земные графы – не более последнего бедняка, потому и положено приходить к Нему нагими и бедными, во вретище собственных грехов, как некогда возвращался к отцу Блудный сын.
А святому Пьеру – радость на небесах, стремительный подъем, скольжение вверх от полутемных лугов Чистилища, откупился он мученической кровью от временных мучений – и летит, как яркая звезда, падающая с земли наверх. Святой Доминик говорил в печали и горечи: «Может, эту больную ересью землю хоть кровь мученика излечит». Вот и ответ словам святого: кровь мученика пала на промерзшую январскую почву на берегу Рона, теперь от нее занимается пожар по всей стране, и свершаются первые чудеса: граф Раймон покаялся!
И еще святому Пьеру – почет, погребение не где-нибудь, а в священном Сен-Жиле, в крипте подле самого основателя, святого Эгидия. Хорошо им теперь на небесах беседовать бок о бок, пока сброшенная плотская одежда в соседних раках напоминает грешникам о заступничестве и покаянии. А может и еще кой о чем напоминает.
Подземная крипта для мощей, правда, совсем новая: ей лет тридцать, она ни святого Эгидия, ни папу Урбана не помнит. Ярчайшее, что помнят ее крестовые своды – это нынешний граф Раймон, босой и полуголый, со следами от розог на спине, пробиравшийся в сопровождении легата через склепы к другому выходу наружу: через обычные церковные двери выйти было невозможно, так много народу набилось вовнутрь. Даже главным участникам «миракля» некуда ступить оказалось. Никак не выйти на свежий воздух.
Крипта большая – шагов пятьдесят в длину, в ней и отдышаться можно на подземном холоде от духоты людской и жара от позора. А то, что графа Раймона провели на пути к свободе мимо свежей раки с мощами святого Пьера – это весьма символично. Так убийца, хотя и невольный, в одежде покаянника ступает босиком мимо могилы убиенного: должно быть, порадовался святой Петр из Кастельнау такому поучительному зрелищу.
Но вряд ли к этому святому надлежит ждать в скором времени многих паломников, решил тутошний настоятель, запирая за процессией двери склепа.
Одних епископов явилось семнадцать человек. Не считая архиепископов Арльского, д`Э и Ошского, и папского легата a lаtеre, то бишь со стороны, беспристрастного. Мэтра Милона, папского секретаря, в пристрастности не заподозришь – он весьма суров, но прям в речах, больше на рыцаря похож, чем на клирика, с лицом жестким, как будто вырубленным из камня или кости. Сам граф Раймон ему доверяет, у себя во дворце поселил, называет своим другом, заступником и помощником. Хотя, возможно, графу Раймону всяк легат хорош после Арнаута Амаури, прежнего посланника – личного графского врага, по рождению соплеменника. Об аббате Арнауте всякое говорят. Например, что он-то мирской славе не чужд и всегда мечтал прибрать к рукам герцогство Нарбоннское. Сам нарбоннец, рыцарский сын, должно быть, еще в детстве мечтал, бегая по городским улочкам приморской столицы: вот, мол, вырасту… Потому (это просто люди так говорят, из них же многие аббата ненавидят) и продвигался он так быстро по лестнице церковного служения: от брата-монаха – в аббаты Санта-Мария-де-Поблет, потом – в аббаты Сито, обители святого Роберта, цистерцианской столицы, чей капитул вправе судить все остальные аббатства Ордена, даже и женские в том числе. А теперь – должно быть, неспроста – пробрался Арнаут к самому подножию папского престола, и во главу похода против своей родной земли…
Так вот, одних епископов явилось семнадцать человек, не считая прочего клира. О мирянах и говорить нечего. Кроме шестнадцати граф-Раймоновых вассалов, участников покаяния, пришедших давать ту же присягу, съехалась знать почти что со всей страны, а тако же консулы Авиньона, Нима и Сен-Жиля, свободных городов. Каковые города обещали обратиться против своего графа Раймона немедля же, если только тот – вот и еще свидетели – посмеет ослушаться данных им обещаний. На покаяние приглашения рассылались загодя, как на свадьбу – хотя происходящее скорее походило на поместный собор: по одному только числу епископских посохов. И все это сборище – роскошное, в цветных литургических одеждах и митрах, как огромный сад, расположилось полукругом перед главным входом в церковь, под равнодушным взглядом каменных львов по сторонам ворот.
Главный участник торжества – (общий выдох любопытства и нетерпения при появлении) – поднялся между львами по ступеням, никто его еще таким не видел, откуда только взял граф Раймон, богатейший из французских пэров, подобную одежду… Порты вроде крестьянских, подвязанные веревкой вместо пояса, холщовая рубаха, жесткая, как власяница. Если граф Раймон Четвертый удосужился взглянуть с небес, узнал бы себя в правнуке: некогда в Святой Земле, собственным же народом принужденный к покаянию, шел он в таком же рубище впереди провансальских полков по острым камням пустыни под Мааррой. Ступал, гордо неся свое унижение ради Христа, завоевывать королевство Иерусалимское. Везет же графам Раймонам на покаяния! И всякий раз – ради своих людей. Только что мы на этот-то раз завоюем, какое королевство, дорогой наш сеньор? В знак покаяния второму легату по имени метр Тедиз уже переданы вашими собственными руками, без дрожи подписавшими смертельный листок, семь замков, семь крепких городов в важнейших точках земли. Оппед, Монферран, Фанжо и Рокмор, с ними Бом и Фуркес, и замок Маурна – забирайте вещички, прежние владельцы, волением нашего графа замки временно не Раймоновы, а папские! Впрочем, если покажете себя неплохими христианами, Святой Отец может и оставить вам ваши дома под присягой Святому Престолу. Только знайте, если что – вам их от своих же родственников потом оборонять.
Что мы теперь-то завоюем, добрый наш граф? Впрочем, речь не об обретениях, нам бы потерь избежать, нам бы свое уберечь, собственные дома путем смирения отвоевать.
Главный участник торжества, граф Раймон, далеко не молод. Какое там молод, у него и прозвище-то – Раймон Старый. Это за то, что он графство унаследовал в 38 лет, хотя все его предки делались правителями кто в четырнадцать, кто в шестнадцать. Граф Раймон уже не только по прозвищу – и в самом деле стар, пятьдесят пять лет – снова чудесное совпадение: ровно в том же возрасте его великий прадед, четвертый Раймон в династии, выступил в поход за Море.
У старого графа черные пряди перемежаются ярко-белыми, у него продольные морщины на лбу и еще две, вертикальными полосками – у уголков губ (как у того, кто часто улыбается). Даже слегка курчавые волосы на груди – видно теперь, когда он снял покаянническую дерюжную рубаху – тронуты серой сединой. Он красив, наш граф – даже старый потрясающе красив, так что у замужних женщин и юных девушек дух перехватывает от его сухого улыбчивого лица, глубоко посаженных темных глаз, чуть горбатого носа. Сложен такоже изумительно – небольшое его, невысокое тело все соразмерно, вовсе не стариковские, ничуть не дряблые мышцы по-воински бугрятся на смуглых руках, на нагой спине. Он и двигается особенно, будто танцует – даже сейчас, когда идет неверной походкой покаянника, поднимается по ступеням храма, на ходу разоблачаясь: сам, сам, без чужой унизительной помощи.
А может, и вовсе не красив граф Раймон – в самом деле, нос длинен, брови слишком густые, руки и тело все в старых шрамах. Это только так кажется – красота – всем, кто на него смотрит, потому что графа любят в его стране. Почти все люди графского лена – особенно его столицы и вообще Тулузена, сердца земли Ок – любят его, называют «наш добрый граф», говорят, что он самый щедрый, самый куртуазный, равен императору. Вернее всего было бы сказать – «самый наш». Кто ни взглянет, сразу видно: провансалец от самых костей, будто нет в нем вовсе французской крови (хоть ее целая половина, по матушке), как будто весь он видом – один в один его земля, а сердце за клетью ребер у него в груди – Тулуза. Недаром говорят, что все женщины Тулузы малость (или не малость) влюблены в графа Раймона. Неудивительно, что он славится своими любовными похождениями, что про него много всякого рассказывают. И даже короткий путь покаянника будто не в позор ему. И даже когда, преклонив старые уже, непривычные сгибаться колени и положив руку на тяжелое, все в застежках, Евангелие, перед ковчегом с мощами – слушай, святой Эгидий, мои слова – начинает выговаривать граф слова позорной клятвы, почти все слушают его голос с любовью. Только лицо Милона ничего не выражает, оно такое же застывшее и неподвижное, как у каменных апостолов между порталами: я лишь свидетель, я беспристрастный камень, на котором резец выбивает слова, чтобы хранить их вечно. Да еще пара епископов, не любящих графа – кто за еретическое прошлое, кто за личные обиды – малость морщатся, не особенно доверяя.