Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Я вяло слушал, наливаясь вином и не зная, что рассказ брата может как-либо коснуться меня самого и моей дальнейшей жизни. Все, что я запоминал из его речей – это примерно следующее: граф Симон де Монфор, настоящий герой и Божий паладин, принял виконтство Каркассонское. Он долго сомневался, но потом попросил капеллана открыть Писание, ткнул наугад пальцем и велел перевести. И выпало ему из Псалтири: «Ангелам Своим заповедает о тебе, и на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою». Значит, на то Божья воля, понял граф – и бросил клич среди рыцарей: кто останется в помощь, драться против еретиков, тот покажет себя истинным крестоносцем и получит в награду большие земли. Когда поможет их отвоевать, конечно. Потому как столица, основной оплот нового государства, у Монфора была в руках – а вот все, что вокруг, кишмя кишело враждебными провансальцами. Наемников купить не трудно, только полагаться на них никак невозможно, да и войско из одной пехоты, без рыцарей – это не войско, а так, жалкое сборище.
– И много ли истинных крестоносцев в войске отыскалось?
– В нашем, десятитысячном? Тридцать с лишком человек, – отвечал брат не без гордости. – Остальные завязали добычу в тюки и поехали домой. Навоевавшись.
Мессир Эд решил остаться. Тем более что один из его братьев – старший, сводный – тоже принес оммаж графу Монфору. Своим верным сподвижникам граф Монфор, проявляя хватку истинного сеньора с большим будущим, обещал за верную службу столько, сколько у короля французского не заработаешь за три поколения: земли. Отлученные территории, кто-возьмет-того-и-будет, с крепкими замками, пышными виноградниками, хорошим строительным лесом, а при удаче – с уже готовыми сговорчивыми вассалами.
Они даже говорить по-человечески не умеют, лепечут по-своему, с отвращением сказал Эд. Чернявые, мелкие – сразу видно, с сарацинами кровью мешались. Предатель там на предателе. Сам Карл Великий на них как на мавров ходил, семь лет тот же самый Каркассон осаждал – а мы его за пол-месяца!
Мессир Эд решил остаться – вместе с сыном и сводным братом. Еще из шампанцев в Монфоровом воинстве нашлась пара рыцарей со своими людьми: Робер дЭссиньи и Рауль дАси, оба достойные люди, немолодые и крепкие, оба знали, на что идут. Другие – кто откуда: из Нормандии, из Невера, но по большей части с Иль-де-Франса, соседи и родичи Монфоровы. До ноября кое-как дотянули, успешно воюя по мелочи; День-Всех-Святых в Каркассоне отпраздновали. Тем более что там епископ сменился – наши своего поставили, Гюи де Во-де-Серне, это из-под Парижа, хороший прелат, понимающий, и с оружием знакомый не хуже прочих. А виконт каркассонский, который все это время в темнице просидел, как раз ко дню святой Цецилии ноги протянул. И понятно дело, сказал Эд – кто хочешь помрет от большого горя, если сидеть четыре месяца в темнице собственного замка и с новым хозяином через решетку общаться! А вообще-то жалко, он молодой еще умер, двадцать четыре года; и на вид рыцарь приятный, на провансальца даже не похож, волосы светлые, как у наших, и по-нашему, я слышал, говорил недурно, и католик к тому же… У него, говорят, мать наполовину француженка была. Кузина французскому королю.
Я-то его только мертвым видел, признался брат; ради похорон его, конечно, отмыли, вши темничные с мертвого сами ушли, лежал как святой с надгробия. А сам виноват – почти с еретиками связался? У нас рассказывали – он так и сказал: любой, мол, еретик найдет приют в моем городе, и всякого я буду от христиан защищать. Гроб в соборе долго стоял – провансальцы без конца толпились, плакали как дети… Даже и мне жалко было, я ж был на отпевании. Жена его молодая половину волос себе повыдергала; она со свитой нарочно приходила с мужем попрощаться, я ее видел вблизи, вот как сейчас тебя – лицо все расцарапанное, воет страшно, все как положено, когда защитника лишишься. Потом уехала она – добрый граф Монфор отпустил на все четыре стороны. Даже заплатил ей за права на Каркассон и Мельгейль – шутка ли дело, двадцать пять тысяч серебряных су! Это не считая годовой ренты. Так что Каркассон граф приобрел по-честному – что по-Божески судить, что по-деловому…
Так я узнал – и почти не заметил того, – историю трагической смерти Тренкавеля, виконта Каркассонского, молодого Раймона-Роже, о котором мне предстояло столько услышать в будущем. По первому же разу я пропускал рассказ о нем мимо ушей, все ожидая услышать о более важной для меня смерти, отцовской.
– Об отце сейчас скажу, не торопи. Это же все одно с другим связано, рассказывать надо обстоятельно.
Ну вот, граф Монфор, дай ему Боги здоровья – честный человек и храбрый! – выкупил права на виконтство. Слыханое ли дело? Все равно что если бы крестоносцы на Востоке заплатили Саладину, когда его из Аскалона вышибли! Так нет же, граф сказал – вдова не виновата, домены у нее законные, она хорошая католичка из добрых владетелей Монпелье; мы обижать ее не станем. А вот в сторону тулузского лена, преогромного, как все земли короля да еще вместе с Англией, граф Монфор уже по-другому поглядывал. Раймон-то не спешил еретиков выгонять, и может статься, вскорости с ним надлежало поступить как с виконтом Каркассонским. Граф с легатом там что-то сам по себе проворачивал (читай: мой брат толком не смыслил в происходящем, но виду не подавал). А мы с каркассонскими вассалами воевали помаленьку. Кто новому сеньору не присягнет – у того замок отбирали. Они, южане, драться совсем не умеют: не так плохи в поединках, но что касается осадной войны и машин – тут они как презренные простолюдины: только и знают запереть ворота и со стен всячески ругаться. За неделю одну вылазку сделают – и то много; да неделю их замки обычно и не простаивали, мы их как орешки щелкали, хвастливо заявлял мой брат. Сорок замков, или пятьдесят, за время до весны – не меньше![20]20
В кои-то веки брат рассказчика недооценил события – вместо его обычных преувеличений. На самом деле к началу 1210 г. у Монфора и его постоянных людей, с помощью прибывавших с севера подкреплений, было немногим менее двухсот замков (просто замков и городов).
[Закрыть]
Провансальцы все предатели, вот как заявил мой брат, ударяя кулаком по полу (мы сидели на полу). Я уже обретал истинное восприятие происходящего: начинал видеть, что львиная котта на Эде потрепана, нечиста и в нескольких местах зашита; под глазами у брата большие круги, кожа на лице обветренная и нечистая, как у того, кто много дней провел в седле и мало спал… Брат мой был малоимущий рыцарь, вчерашний оруженосец, еще не умеющий обращаться с новым званием, потерявший полгода назад любимого отца и наконец-то сподобившийся вывезти на родину его кости, чтобы похоронить. И оттого, что я понимал правду, любовь моя к брату возрастала по мере продвижения рассказа.
О, отец мой, о мой мессир Эд. Чем лучше я понимал, что он мертв – на самом деле умер, больше не сможет меня обидеть, что весь он, все, что осталось от великана моего детства – заключено в небольшом глиняном сосуде, ждущем заупокойной службы в монастырской церкви: хорошо вываренные кости, желтоватый череп… Чем больше я понимал, что мессир Эд мертв, тем более истинный его образ вставал у меня перед глазами. Небогатый провинциальный рыцарь, у которого мало что есть, кроме его чести; с неопрятной, старомодной рыжей бородой, немолодой уже, некуртуазный, из тех, над кем склонны подшучивать придворные кавалеры… Жестокий, страшно боявшийся потерять то немногое, что у него осталось – жестокий из-за этого страха… Слишком сильно привязанный к старшему сыну, не доверявший молодой жене, всем завидовавший, вечно несчастный, и – храбрый, храбрый до последнего. Мессир Эд, муж моей матери, умер как герой, да простятся ему за мученическую кончину грехи вольные и невольные.
Граф де Монфор поставил его главой гарнизона замка Пюисергье. Неплохой горный замок, неподалеку от того самого Безьера, выжженного дотла вместе с жителями. Брат сказал – замок уютный и хорошо укрепленный, на манер всех мелких лангедокских твердынь – крепко вросший в вершину скалы. Такой поди возьми. Там сидело вместе с мессиром Эдом пятьдесят человек – по большей части франков, хотя затесались среди них трое провансальцев; рыцарей – двое: мессир Эд и еще некий мессир Тьерри из Перша. Ничего особенного они там не делали – зимой в предгорьях довольно холодно и скучно; так – к Рождеству готовились, в шахматы между собой играли и пили вино из пюисергьерских запасов. Надеялись, что к Рождеству из Каркассона пришлют новых людей, а с ними, может, девицы увяжутся. Потому что скучно зимой в горном замке.
Рыцарь Жерар де Пепье, по-тамошнему Гираут, приехал в замок как гость, его и пустили беспрепятственно. Чего ж не пустить, человек проверенный, вместе воевали. Он хоть и из местных, а Монфору присягу дал, и граф ему доверял… Конечно, была какая-то неприятная история с жераровым дядей – его зарубил кто-то из крестоносцев, то ли за ересь, то ли так, по пьяни; однако граф Монфор не допускал произвола пришлых своих вассалов над местными и с убийцей разобрался военно-полевым судом, как и положено тому, кто в единое войско смуты вносит… Помнится, у казненного франка нашелся некий родственник, брат, что ли, который возмущался казни дворянина, все обещал кому-то жаловаться и в конце концов уехал во Францию со своими людьми еще до начала зимы. Но справедливость есть справедливость, вот как сказал граф Симон – она одна для франков и для провансальцев. Это он тогда так думал, усмехнулся мой брат; теперь-то, небось, добрый граф понимает, что для Жерара и для нас справедливости – разные…
Рыцарь Жерар де Пепье выждал почти полгода, и отомстил так, как никто не мог ожидать: явился со своей свитой в замок Пюисергье якобы на отдых с дороги, только вот свита его что-то была слишком большая, и состояла целиком из черных провансальцев… Пятьдесят на две сотни – неравный расклад, да еще и примите во внимание неожиданность, полную неожиданность. Жераровы люди напали среди ночи, рыцарей и оруженосцев взяли почти что с постелей – многие были в одних подштанниках, когда их согнали в нижний зал и объявили военнопленными. Только двоих оруженосцев (тут я с удивлением узнал, что мой хвастливый брат (якобы облеченный рыцарским званием под Каркассоном) до тех пор все еще пребывал оруженосцем) – двоих юношей удалось спасти, спустить в окно по веревке, чтобы те бежали, доложили Монфору, позвали на помощь… Брат уже вовсю расчувствовался, добравшись до этой части истории; он глотал слезы и скрипел зубами от ненависти к Жерару-предателю, и из сочувствия к брату я тоже плакал. В самом деле, страшно ему было пробираться зимней ночью по скальным тропинкам, цепляясь за мерзлые кусты, чтобы не свалиться и не свернуть шею по скользкому склону, и оставляя за спиной собственного отца – которого, может, уже не придется увидеть в живых. Я по-прежнему не мог жалеть мессира Эда (из-за людской своей слабости) – но мой брат, к счастью, об этом ничего не знал.
Только сейчас я медленно научаюсь… когда он снова снится мне – совсем другим: невысоким, обросшим грустной бородой, с ввалившимися глазами… Каким и был он, немолодой шампанский рыцарь, сидевший в одиночестве над кружкой дешевого вина (потому что денег, как всегда, нету), движением лохматой брови отмечавший боль во множестве старых, как следует не заросших ран по всему телу… И станет мне его жалко-жалко, прости нас всех и помилуй, Господи, не по заслугам нашим, а по милости Твоей.
Граф Монфор был неподалеку, в Нарбонне, и услышав такие вести, немедленно пошел на подмогу с большим отрядом – хотя виконт Нарбоннский, Амори, Аймерик по-ихнему, еще один провансальский предатель (брат скрипнул зубами), отказался осаждать Пюисергье, а у графа Монфора недоставало людей. Пришлось нам отступить в соседний замок, под названием Кап-эстанг, и будь уверен, братик – две ночи подряд спать нам не приходилось. А Жерар, которому, надеюсь, черти в аду вырвут из тела все кости раскаленными клещами, а в дыры на теле напустят ядовитых аспидов – Жерар сбежал из замка в укрепленный город Минерв, а перед тем убил всех пленных и сбросил трупы в ров.
– Всех? – переспросил я (надо же что-то сказать).
– Всех. Кроме двоих… рыцарей. Этих он выволок на дорогу, раздел до кальсон, дальше… отрезал им носы и уши (с трудом дались Эду эти слова) и отправил в Каркассон.
– Ах, Боже милостивый, – только и выговорил я. И перекрестился.
Мессир Тьерри из Перша, рыцарь молодой и здоровьем слабый, умер в тот же день – от холода и от ран; а второму из них – мессиру Эду из Шампани – удалось добраться до Кап-Эстанга. Какой-то нищий его проводил ради Христа. В общем, когда я отца увидел, тихо сказал мой брат, я упал на землю. А потом меня подняли и объяснили, что отец уже умер, недолго мучился, и что надобно пойти в капеллу слушать, как его Монфоровский капеллан, отец Пьер, отпевает.
Ноги у отца, сказал брат, глядя в сторону, были совсем черные. Потому что обмороженные. Пальцы на руках торчали, как деревянные. А лицо… ему тканью прикрыли, чтобы не видно было, что нету там почти никакого лица. Вот такой выдался адвент, сказал брат.
Тогда-то граф Монфор и посвятил Эда в рыцари – желая как бы отплатить ему чем-то за потерю отца. И обещал во владение замок Пюисергье – когда его от еретиков очистят.
– А ты что?
– А я… что-то я больше не хотел этой земли видеть. До весны дослужил, а потом забрал тело отца… ну… кости, и деньги кое-какие из заработанных, что не потратил; вот, смотри – почти что тысяча мельгорских су, матушке отдам, она хоть долги вернет. Отец-то в большие долги вошел, когда нас с ним в этот чертов поход снаряжал…
– И что же, братец, – спросил я осторожно, – ты больше туда не вернешься? Никогда?
Эд мрачно усмехнулся.
– Сперва я думал – никогда. Особенно зимой так казалось. До конца зимы только и думал: вот наступит март, я соберу вещички – и домой, в Шампань, и забуду навек проклятый этот Лангедок.
(Невольно припомнил я братские россказни в детстве – о том, как уедет он в далекий поход в Святую Землю или к маврам за горы, и оснует там целое графство своего имени, и не вернется никогда в скучную Шампань. Но я не сказал ни слова, конечно.)
– А потом, уже по дороге, – продолжал Эд, – чем дальше к северу – тем мне… страннее становилось. Как будто никто меня дома не ждет, как будто и нету у меня дома. Наверное, уж кого поход когтем зацепил – того до смерти не отпустит. Вот вчера лежал в постели и все думал: как-то там, на Юге? Граф Монфор, я слышал, к Папе гонца послал, рыцаря Робера Мовуазена – за права на разные замки, вроде моего Пюи…сергье. Вот ведь названьице. И Раймонишка, говорят, тоже в Рим собрался – ставлю свою задницу, что не с добром. Как бы мессир Робер, человек простой, против этой тулузской лисицы не сробел! И не восстал ли там кто – из баронов, а то из мужичья? Может, наши еще какие замки потеряли – а будь я там, кажется, ничего бы и не было. Жерара, опять же, боюсь, кто-нибудь убьет. Кто-нибудь чужой, я имею в виду – а я бы сам не отказался ему свиную башку отшибить… Скучаю, в общем, я по Каркассэ. До смешного доходит – как вспомню тот холм с сухой травой, добела выгоревшей, и желтую реку под солнцем, и как мы радовались, когда половину Бурга спалили… Так в груди сразу что-то собирается в комок, как будто не то есть хочется, не то плакать. Даже по жарище скучаю, когда небо совсем светлое, и пот глаза заливает. Как мы там в августе прожарились – каждый день от жары блевали, не хуже чем в Палестине! Здесь-то малость холоднее. Примерно как там – в горах.
И знаешь что, задумчиво сказал Эд, туманными от вина глазами глядя за узкое зарешеченное окошко. За окошком было видно немного – край поля, ленивые лопасти мельницы. Знаешь, братец, здесь у вас не жизнь – так, спячка какая-то. Надобно мне возвращаться. Я уже разузнал – сеньор де Куси следующей весной собирается в Лангедок. Набирает отряды. Зиму как-нибудь протянем, дела уладим, долги отдадим… Отпущение грехов прежнее – как за поход в Святую Землю; графу Монфору нужна помощь, уже этим летом выступают бретонцы, сам Робер де Дре поедет, и епископ Бове, кузен короля. Слышал ведь про монсеньора епископа Филиппа де Дре? Если бы все наши епископы такие были, церковь не надо бы и защищать! Он и мессу, говорят, в кольчуге служит, а чтобы крови не проливать, дерется булавой. Этой самой булавой он черепа сарацинам в Палестине дробил, и английских ублюдков гонял почем зря, а теперь ее попробуют… проклятые… еретики. Надеюсь, отец Гийом, архидиакон Парижский, тоже подольше там останется – тот самый, который лучше всех на свете понимает в осадных машинах…
В общем, братец, сказал Эд, поднимаясь на мягкие, подгибающиеся от хмеля ноги, ты езжай со мной. У нас будет замок с отличными землями… может, даже не один. Поедем в землю… нашего отца. Мне все равно нужен оруженосец.
Еще не уверенный, что желаю, еще не привыкший к таким разительным переменам судьбы, я смотрел на брата – мессира Эда младшего – снизу вверх. Монастырские колокола пробили час третий (re-sur-re-xit! Si-cut-di-xit![21]21
«Он воскрес, как сказал» (из лат. антифона)
[Закрыть] – пасхальные колокола), время суда над Господом нашим, приближая время заупокойной. Недешево обошлось моему брату право похоронить отца, известного притеснителя соседей-бенедиктинцев, в почетном месте, склепе Сен-Мауро. Кошель серебряных су и обещание каждый год, в течение десяти лет, дарить монастырскому стаду по овце или барану. В обмен на ежегодные заупокойные мессы, конечно.
– Хорошо хоть, ты жив оказался, – сказал брат, порывисто обнимая меня на пороге. Эд пах старым, крепким мужским потом, вином и еще чем-то – устойчивым запахом горя и потери. Хоть он и вырос, мой брат – но по-прежнему оставался собой. Он казался старше восемнадцати лет – возможно, это из-за долгого пути, малого сна и почти беспрерывных попоек. Да еще борода, эта неприятная борода – какие бывают у юношей от неопрятности, а не от здорового роста волос, как у зрелых мужчин. – Хорошо, что ты жив, – сказал он, – а я было решил, что вот совсем один из мужчин семьи остался. Мать-то не в счет, она не нашего рода, она – из Куси.
А может, не так уж мне и не хочется на эту отцовскую войну, подумал я. Мне не было дела до мести Жерару-предателю, ни до замка, якобы могущего нам принадлежать, ни до тулузского графа, которого Эд поносил последними словами, ни до героического графа Симона де Монфора. Но мне, слава Богу, еще было дело до моего брата.
И медленно, медленно во все части моего тела проникало позорное сладкое понимание, что я свободен, что мессир Эд по-настоящему мертв.
* * *
Я весьма сильно перепугался, когда узнал, что матушка больна. Об этом нам с братом не без злорадства сообщил господин Амелен. Брата моего он со всей очевидностью побаивался – новый мессир Эд казался не слишком-то к нему расположенным – а на меня бросал открыто неприязненные взгляды. Возможно, наш управляющий уже привык к мысли, что меня больше нет и не будет в его жизни, и разочарование его слегка подкосило. Дом наш, снаружи показавшийся мне таким маленьким (после виденных мною городских бастионов, огромных монастырей, дворца на острове Сите!), изнутри выглядел очень бедным и неожиданно огромным – из-за пустоты. В нем не оказалось тебя, Мари. И весть о том, что тебя до возвращения жениха родственники увезли в замок Куси, меня не могла порадовать. Хотя мотивы такого поступка были мне совершенно понятны – незачем девице проживать в небогатом фьефе, лишенном защитников, когда нет совершенной уверенности, что таковой жених и вовсе возвратится живым, избежав плена, увечий и долгов. В походах всякое бывает.
Брат, недолго думая, приказал Амелену отправляться в деревню и найти там честного и хорошего мужика, чтобы послать его гонцом в Куси, к мессиру Анжеррану. Лучше даже не мужика, а кого-то из священниковых сынков, человека грамотного – обещав заплатить, конечно. «Или мне лучше вас самого послать, Амелен,» – предположил он, после чего господин наш управляющий поспешно удалился за дверь, бормоча, что тогда и вовсе некому будет имением управлять. Гонец должен был зайти в усадьбу за письмом, которое предлагалось написать – на выбор – отцу Фернанду или тому же господину Амелену. «Не хочу я, признаться, чтобы эта старая лисица мои письма писала, – честно сообщил брат, меряя взволнованными шагами наш пыльный, облохматевший паутиной по углам нижний зал. – Впору самому отправиться – заодно договорюсь с сеньором насчет похода, о жалованье нам обоим, времени сборов и все такое прочее… Сеньор Анжерран на собственные деньги собирается хороший отряд снарядить!»
– Я могу написать, – смиренно предложил я, сидя на уголке скамьи. Мы попивали дурное вино, которое принес нам повар – все тот же отличный старик, который некогда спас меня от отцовского гнева. Старуха травница, пользовавшая матушку, обещала вот-вот спуститься – проведать, как там госпожа Амисия, и донести нам, можно ли с ней сейчас же свидеться.
– Да ты понимаешь грамоту? – изумился Эд вполне обоснованно и начал больно хлопать меня по плечам в знак братского восхищения. Он приговаривал, что мне теперь цены нет, что такой оруженосец, как я, стоит дороже иного капеллана. Я улыбался и все думал, как там мама. Мне было очень страшно, что старуха сразу не пустила нас к ней – хотя всякому же ясно, что первое желание сына, вернувшегося из похода или из другого какого странствия – это обнять и поцеловать свою мать. К тому же меня пугал сам старый дом, знакомые лица, даже лавка, на которой я сидел за столом – как раз на ней я неоднократно бывал порот, и тело за год ничего не забыло, начиная ныть от страха.
Я знал эту старушонку – она вообще-то в нашем приходе считалась знахаркой по глазным болезням, за ней посылал однажды управляющий, когда ни с того ни с сего у него начал слепнуть один глаз, да еще отец как-то раз – когда ему в самый зрак стружка металла попала. Причем тут матушка? Она что, тоже глазами болеет? Или другого доктора ей не нашли, хоть из тех же бенедиктинцев? Почему не приехал какой-нибудь умный человек из школы в Труа или Париже, какой-нибудь мэтр, который носит тунику магистра и знает иные средства, кроме кровопусканий? Плохо, плохо, сын, дурно, Персеваль, скверно, Йонек… Не оставляйте своих матерей, они же без вас умрут…
Наконец к нам спустилась бабка и сообщила, что госпожа нас ждет. Только по одиночке, не оба сразу, и не орите громко, господа мои, сказала она; или вы хотите, чтобы у больной в голове от больших волнений жизненная жила лопнула? В руках лекарка несла ночной горшок – и я сделал неутешительный вывод, что матушка не может сама ходить к выгребной яме. Что ж такое случилось с моей матерью?
Первым к матери вошел мой брат. Они переговорили довольно кратко – никогда не будучи особенно дружны, они и о добрых-то новостях никогда не умели долго разговаривать. Хотя я наверняка не знал, добрыми или дурными окажутся для матушки Эдовы новости, так связанные между собой: о смерти супруга, о хорошей денежной прибыли, о том, что на Лангедок вскорости собирается новый отряд. Я ждал за дверьми и все думал – хорошие это будут вести или плохие? Хорошие или плохие? А когда вошел наконец к матушке, понял, что почти все вести на свете для нее – никакие, потому что она собирается умирать.
Очень она была худая, будто даже и не взрослая женщина, а девочка. Я только взглянул на ее лицо – и едва не заплакал. И лежала матушка под толстым меховым одеялом – линялым, беличьим, которым обычно у нас зимой накрывались. Я по собственному опыту и от Лиса знал, что больные часто мерзнут в жару и потеют в холод. Матушка была обернута в одеяло вся, как маленький кокон, совсем теряясь на своей половине кровати (с ней, видно, спала старуха лекарка или кто-то другой из служанок, для тепла.) Она только руку выпростала наружу и потянулась ко мне – и рукой, и лицом, вся целиком.
Я, конечно, подошел, взял ее за руку, поцеловал. Кожа у мамы была такая тонкая и сухая, как пергаментная. Мне было одновременно жалко ее до слез, и неприятно, и стыдно своей неприязни, как будто я любил маму только одной своей половиной, а вторая хотела от нее убежать. У нее и тела-то почти не осталось – сплошная душа, двигавшая этими тонкими косточками, и глаза у нее стали совсем прозрачные, как будто она все время плакала и выплакала из глаз весь цвет. Мне казалось, что все так стало из-за меня.
Матушка, сказал я более для порядку, чем от искренней веры, вот мы вернулись, все ваши дети, и вы теперь пойдете на поправку. Как же так случилось, что вы заболели, может быть, вас в паломничество свозить в ле-Пюи там или в Рокамадур к Богородице – деньги-то нынче есть, и можно повозку удобную купить… Я говорил и не был уверен, что она меня слышит, слушает. Не говоря уж о вере в мои слова.
– Сынок, – сказала она, перебивая меня – хотя и совсем тихонько; я наклонился к ее губам, чтобы слышать. Дыхание у матушки было несвежее, больное, но я заставлял себя не отшатываться и сильно себя за такое желание ненавидел. – Сынок мой, прости меня. Я уже скоро помру. Отец Фернанд дважды приходил соборовать.
Я не нашел, что возразить, кроме обычных слов о том, что нечего мне ей прощать, лучше пускай она сама меня простит и за меня помолится. Матушка кивнула ресницами. Потом попросила помочь ей сесть. Я исполнил просьбу, стараясь приподнимать ее легкое тело только через одеяло. Тогда-то, приведя себя в положение, более подручное для разговора, она и сказала мне наконец, что хотела.
– Мучитель твой умер, – сказала она, – и ты запомни, сынок, что он тебе не был отцом. Больше он не сможет тебя за это обидеть, а ты его прости, потому как обижал он тебя не из одной только греховности, но из тоски и горькой обиды. Ты же – бастард, я прижила тебя с тем, кто во много крат превосходит моего супруга, и хотя ты можешь стыдиться первого, вторым тебе следовало бы гордиться.
Пораженный, я смотрел на ее худое, совершенно больное лицо и никак не мог понять, что же такое говорит моя мать. Мессир Эд мне не отец, я на самом деле Йонек – такая единственная глупая мысль, помнится, оставалась у меня на языке. Я даже был близок к тому, чтобы спросить, верно ли отец мой – король фей. Однако никакой радости, милая моя, я не чувствовал: как ни странно, горечь многих лет нашла наконец, на кого вылиться. Матушка – вот кто был отчасти виновником моих несчастий; родись я законным сыном, мы с Эдом были бы настоящими братьями, у нас был бы настоящий отец – у обоих; теперь же грязное прелюбодеяние матери вставало между нами с братом, словно рассекая нить нашего родства, и я оказывался вдруг очень одиноким – изо всей настоящей родни оставалась одна мать, и та уже некрепко принадлежала земле. Но винить ее оказывалось тоже никак невозможно – слишком она была бедная, одно из беднейших творений Божиих, образец уже почти совершенной нищеты, на глазах тающая плоть и угнетенный, смиренный дух. Я сидел и молчал, ожидая, что она еще скажет, и даже не спрашивал, кто же мой настоящий отец.
Она сама отвечала, назвав чужое, так чуждо звучащее имя – если бы я придумывал себе отца, его никогда не звали бы так! И торопливо, как будто боясь, что я перестану молчать и слушать, она рассказала мне свою историю, стремясь освободиться от нее, передать кому-то прежде, чем выдохнуть наружу свою жизнь. Не желая уносить эту историю к Богу.
Отцу Фернанду, сказала матушка, она не решилась исповедаться в этом единственном неисповеданном, единственном оставшемся грехе, худшем из ею совершенных. «Отец Фернанд хороший священник, но я не была уверена, что он сохранит тайну, рассказанную Богу», – объяснила она. – «Я боялась, что это может повредить тебе», – сказала матушка, – мол, не могла сделать сыну перед смертью еще и это, последнее зло. И теперь она рассказывала так торопливо, вспоминая все до мелочи (хотя половину слов я просто не мог расслышать из-за тихого и невнятного ее голоса, да еще оттого, что у меня звенело в ушах) – будто распутывала множество узлов на сети пут, не пускавших ее душу уйти, ускользнуть вверх, прочь от черных адских морд. Те, должно быть, уже собирались, клубясь вокруг ее кровати, я-то их не видел, но она…
Я немногое запомнил из ее сбивчивой истории. Лицо у меня было горячим, как от целого десятка оплеух, и когда матушка рассказывала, как именно происходило прелюбодейное соитие – я едва сдерживался, чтобы не молить о пощаде. Зачем, о, зачем вы говорите это мне, зачем же вы обрекли себя на адские муки и теперь говорите так просто, словно вовлекая меня – против воли – в свое преступление, будто мало мне, что я, сам того не ведая, стал его участником, его плодом? Не нужно, замолчите, я не хочу знать, повторял я беззвучно, но подать голос и прервать рассказ все-таки не смел. И самое страшное для меня было, что я начинал находить в нем некую ужасную притягательность.
Зато теперь я знал имя. Оно вызвало у меня сильную ярость, ненависть обделенного. Если бы этот человек, толкнувший мою мать на грех, отправивший ее прямиком в ад, хотя бы уделил нам немного от тех благ, которыми обладал сам, твердил я в своей голове – я бы мог не счесть его негодяем и развратителем! Тогда еще не различая корней злого чувства, я на самом деле терзался безысходной ревностью – моя мать получила от того человека хотя бы сколько-то любви, я же оставался полностью обездоленным. Истина оставалась истиной, с ней нужно было что-то делать: мой отец, первый светский пэр Франции, граф Раймон Тулузский, и вовсе не знал о моем существовании.
По ходу рассказа я медленно понимал то, что раньше оставалось для меня ужасными загадками. Я вспоминал ярость отца – теперь разумнее будет называть его мессиром Эдом – при вести о том, что я написал стихи. Должно быть, без конца терзаясь подозрениями и никак не находя окончательного их разрешения, мессир Эд приходил в бешенство при любом проявлении моей натуры, принимаемом им за чужеродное. За лангедокское – всякий знает, что лангедокцы все от графов до мужиков пишут стихи, хорошо торгуют, избегают далеких военных походов… От матери я узнал, от какой мелочи зависела моя жизнь: родись я черноволосым – мессир Эд не имел бы ни малейшего сомнения, чей я сын. Он и во время матушкиной беременности не избил ее до полусмерти только потому, что не был уверен, чей ребенок у нее во чреве. Так что мои клочковатые, с самого первого дня жизни светлые волосы меня спасли… А виноват во всем этом снова и снова оказывался граф-прелюбодей.
Я вспомнил, как мессир Эд вернулся из Бургундии, как яростно он набросился на нас с матушкой за одно то, что граф Тулузский умудрился избежать заслуженного, по его мнению, наказания войной и лишения земель. Матушка говорила – а в костях моих собирался некий огонь, который мне все труднее становилось удерживать. Он прорвался наконец наружу – в момент, когда я этого вовсе не ожидал; как раз когда матушка сказала, как горестно ей от того, что ее второй родной сын уже ступал на графские земли ногою завоевателя…