Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
– Отнюдь нет, нежное ты создание! Творец о тебе плохо позаботился, вручив такое прекрасное, хрупкое существо грубому мужику! Ты ведь свежа, как роза – а он жесток, как камень… Да, он изрядно прямодушен – но то происходит лишь из его раболепства, потому как он не хочет думать своей головой. Ты-то другая, ты-то гораздо умнее! С тобой я готов говорить об этой великой тайне, ты ее поймешь, – и, приговаривая так, он сдвигал ловкою рукой Евин платок ей на спину. Весьма символический жест! Запретное же яблоко, которое Ева вскоре, уломавшись, соглашалась вкусить, всякий раз было настоящее – правда, по зимнему времени моченое. А Большой Понс, которому доверялись только бессловесные роли, зато изображал отличного ангела: он в полтора раза возвышался над четой прародителей, а на неподготовленную публику размеры Понса всегда действовали отлично. В белой ризе, с мечом – это был дешевый клинок из плохой стали, крашеный в алый цвет по лезвию, мол, огненный меч – он выволакивал нас с Жаком из Рая, как провинившихся котят. Обычно эту сцену играли иначе, ангел просто указывал прародителям, чтобы те уходили вон – но грубое вытаскивание, одну под мышку, другого – за шкирку – имело куда больший успех у зрителей. «Игру об Адаме» мы ставили целиком – длинное действо, во второй части Каин (Адемар, бравший на себя все злодейские роли) убивает Авеля (снова меня) – но всякий раз наибольший интерес у смотрящих вызывала сцена изгнания из Рая. Понс, довольный успехом, совершенствовался в творчестве: как-то раз он поднял меня одной рукой и потряс в воздухе, изображая ангельский гнев. Я закричал от неожиданности, в очередной раз поражаясь понсовой силе, и вызвал бурные аплодисменты в толпе. Дело было зимой, на открытом воздухе, и я неудачно упал на землю из Понсовых рук, поскользнувшись и ушибив колени. Адемар после приказал мне в следующий раз не кричать («Голосок-то у тебя не совсем Евин, когда забываешься!»), а лучше научиться визжать – женщины всегда визжат, и когда играешь женщину, это необходимое искусство.
Заработанные деньги Адемар хранил у себя – но по малейшему требованию выдавал любому из нас его долю, только осведомившись, на что деньги пойдут. Никто, даже неприятный парень Жак, не подозревал его в том, что он утаивает хоть обол. Адемар рачительно – не в пример своему бывшему келарю – заведовал нашей казной, покупая общую еду, подновляя каждому из нас одежду и пожитки по мере того, как прежние портились, и даже изредка, с общего согласия, подавая милостыню – только в удачные дни, конечно же. Милосердия Адемара, когда тот бывал в хорошем расположении духа, хватало на всех: он делился последним, памятуя, что делится с самим Христом – тут его еретическое учение совпадало с Писанием, хотя и не по смыслу, но по форме. Он и нас побуждал к милосердным делам, причем порою так властно, что в нем чувствовалась неизжитая еще гордыня. «Давай-ка, Лис, пусти кровь этому бедолаге, – с особой своей усмешкой одной стороной рта приказывал он. – Эй, убогий, не страждь – сейчас мы тебе поможем, у нас свой доктор есть.» Или – «Понс, бестолковщина, ты что, не видишь, как парнишке тяжело? А ну, пойди, донеси за него обе корзины! Он такой же христианин, как и ты, а значит – такой же Христос. Не хочешь, дурень, Христу помочь, Спасителю своему?»
Адемар был строг. Во второй, не то третий день нашего знакомства – когда я уже перестал всех бояться и успокоился, и ранка на ноге поджила – он подозвал меня (дело было все еще в Провене), поставил перед собой и сказал, глядя мне прямо в глаза:
«Вот что, приятель, если ты решил остаться с нами, значит – вступаешь в наше христианское братство. Монастырских обетов я с тебя не потребую, но кое о чем предупредить собираюсь. Есть вещи, которые дурны; пока ты с нами, ты делать их не станешь – иначе будешь наказан, а то и изгнан прочь, и ступай куда хочешь, хоть к графине Шампанской, хоть к Папе Римскому. Воровать нельзя. Даже Грязнуха Жак, уж насколько он это дело любит – и тот всего-то третий раз за два года проштрафился. Напиваться до рвоты я тебе запрещаю – молод ты еще сильно пить. К девкам не подходи, а если сами подойдут – гони их прочь: соединяющийся с телом блудницы предает Господа. Кроме того, подцепишь от девки какую-нибудь болезнь – я тебя лечить не буду, и Лис тоже не будет. Что еще? В драки первым не встревай, только если увидишь, что бьют невиновного. Впрочем, – он критическим взглядом оценил мое хилое телосложение, – от любви к дракам ты, кажется, излечился еще живя у своего отца.»
Угрозы Адемара оказались нешуточными. Один раз он застал меня с девицей – я и виноват-то не был! Случилось это в городе Мо, в кабачке, несколько позже праздника Троицы; накачавшись пивом, я вышел на минутку по надобности, без которой никто не может порой обойтись – и на обратном пути меня остановила девушка, уже виденная мною внутри заведения. Я не особенно разбирался в женщинах и с первого взгляда не отличил бы шлюху от приличной дочки мастерового; вот и остановился заговорить с нею, начала-то она совсем невинно: «Сударь, вы, я вижу, школяр? Не растолкуете ли по своей учености, можно ли в пост пить вино – и в каких количествах?» Девица была – не знаю, красивая ли: она так приятельски держалась, что я не понял толком, какова она собой. Одета ярко – кажется, во что-то синее, ярче, чем одеваются приличные девушки, но тогда я этого еще не знал. Опомнился только, когда Адемар меня окликнул – тут-то и обнаружилось, что мы уже не перед домом, а вовсе за углом, и что руки мои по странной причине покоятся у девушки на талии.
Девица оказалась понятливая и при первом же взгляде Адемара исчезла, будто она была духом, а мой друг – экзорцистом. После чего он взял меня за плечо, отвел в сторонку и там здорово отделал собственным поясом, как я ни пытался сначала обратить все дело в шутку. Ответ Адемара был краток: «Я тебя предупреждал, парень, значит, ты сам виноват. Снимай штаны и поворачивайся. Отдеру я тебя по-дружески и наскоро, и советую не орать – а то ребята живо догадаются, что тут происходит, и потом от Жака не отделаешься – задразнит.» «Ты не смеешь, я вообще от тебя уйду», поначалу возмутился я – но орать все-таки не стал, принимая мудрый совет старшего. Тем более что больно было не особенно, добрый Адемар не шел ни в какое сравнение с моим собственным отцом! По окончании дела Адемар хлопнул меня по плечу и сказал: «Молодец, что молчал. Наказание снимает вину. Больше так не делай, пойдет? А теперь пошли внутрь, я тебе за смирение лишнюю пинту пива куплю.» От каковой похвалы вся моя злость и обида помимо желания исчезли, и я понял, что по своей воле ни за что не расстанусь с этим человеком – хотя только что едва ли не ненавидел его, полагая, что он обходится со мною несправедливо.
Вечером, на молитве, Адемар обратился ко мне отдельно от всех, прося прощения, если поступил со мною слишком сурово – такова была вечерняя традиция моих новых друзей: просить друг у друга извинения за обиды. Я немедленно и безо всякого труда простил его, и Адемар с легким сердцем повествовал нам очередную историю из своего огромного запаса: нравоучительную повесть о том, как метра Амори мучили и гнали, будто настоящего апостола и нового пророка. В монастыре Нотр-Дам нашлись волки рыкающие, которые ополчились на магистра – университетские профессора послали жалобу Папе, что он пантеист, хуже, чем язычник: потому только, что верно толкует евангельское учение и ниспровергает доводами нечестивую власть сбившейся с пути церкви! Именно поэтому метр Амори сейчас не преподает: он вынужден был отбыть в Рим, объясняться с апостоликом – так некогда и Христа привели на суд к Ироду; однако будем надеяться, что Петров престол занят все-таки недурным христианином, который, к тому же, в свое время сам учился в Париже. Парижский студент, хотя бы и бывший, не может оказаться вовсе безнадежен. Папа выслушает магистра и его врагов, примет правоту первого, и тот не позже чем к ноябрю вернется в Париж и продолжит занятия – во славу Духа Святого.
* * *
Но не судьба была Адемару послушать лекции своего любимого апостолического наставника. Мы ждали его в Париже до начала зимы; он возвратился, когда холод по ночам уже стал невыносимым, а днем приходилось кутаться в плащи и плотнее запахивать свою нищенскую одежку. Многие ждали возвращения Амори де Бена с папским решением – Адемар был не один такой в Парижском университете, чью богоискательскую душу привлек «духовный пантеизм» знаменитого метра. Мы жили тогда не в коллеже, предназначенном для стипендиатов, полноценных клириков, составляющих Нотр-Дамскую капеллу; нет – вольные слушатели вроде нас испокон веков находили приют в Соломенном Проулке, в снятой на пятерых каморе. Заработанные деньги по-братски делились на всех; иногда заработать совсем не удавалось – ни Ренару его мастерством доктора, ни Понсу (дровосеком или носильщиком), ни даже Адемару. В проповедниках Париж, Бальзам Мира и Город Городов, не знал недостатка: чего-чего, а ловких трепачей разной степени боговдохновенности здесь всегда было хоть отбавляй. В лицедеях на церковных папертях есть нужда только в праздничные недели, а что прикажете делать в долгие, удивительно темные дни адвента, когда мороз уже вошел в полную силу, небо сыплет ледяным дождем, а то и снегом, а до рождественской радости жить да жить? Адемар, идя по стопам хозяина Назона, попытался устроиться помощником ризничего в Сен-Виктор, что за воротами города, монастырь – вечный соперник набиравшего силу Нотр-Дама. А главное – Сен-Викторская школа всегда поддерживала, в отличие от родного коллежа, мятежного метра Амори. Но Сен-Викторская школа тоже не нуждалась в бывшем монахе и ненадежном студенте, чтобы следить за выгоранием масла в церковных светильниках, покрывать полы трапезной свежей соломой, драить служебную утварь и звонить в колокола. На прошлогоднее Адемарово место устроился куда более чинный молодой школяр и уступать кормушку никому не собирался; а для того, чтобы чистить выгребные ямы и играть на дудке в кабаках, мой Адемар был слишком горд.
Занятия простаивали – приберегая деньги для лекций метра Амори, мои друзья не ходили учиться. Иногда приходилось побираться – это новое искусство я освоил без особого труда. Лицо у меня было юное и жалобное, голос – тонкий и не испитый. Потому мне подавали много, и не только гнилых овощей и кусков скверного хлеба – иногда даже денег. «Милостивая государыня! Подайте милости ради бедному студенту, который за вас помолится Богородице так, как только школяры Нотр-Дам умеют!» – вот каким словам научил меня Адемар, и они вполне помогали мне. В холщовый мешок летели разные отбросы, в том числе и такие, которые с голодухи хотелось сразу сжевать – но я терпел, помня, что все добытое в первую очередь принадлежит моим братьям. Как ни странно, милая моя, побираться я выучился быстро: заработанное в детстве послушание помогло мне преодолеть боязнь унижений. Адемар, бывало, хвалил меня за богатую добычу и за несомненный талант к попрошайничеству; «вот настоящее смирение, Красавчик, – говорил он, – блаженны кроткие, ибо они наследуют землю» – и делил поровну съестное, вытащенное из моей нищенской сумы. «Где был? У каноников Сен-Женевьев? Что-то жадны нынче святые отцы – куда, к примеру, годятся такие коровьи кишки? Их обычно выбрасывают! А это что за кожа, она жесткая, как их нечестивые сердца! Что, господа каноники считают, что ее можно есть? Попробовали бы они бросить эти сплошные сухожилия своим псам! Да чтобы их черти на том свете накормили такими яствами! А вот эти капустные листья – ничего себе. И какая добрая душа подала тебе вина? Не особенно кислое, если подогреть – и того незаметно будет!»
Впрочем, попрошайничество оставалось крайней мерой. На него посылали либо меня, либо смиренного Лиса – и случалось это довольно редко. Я за всю свою парижскую жизнь вспомню три-четыре похода за милостыней; все они, впрочем, казались довольно страшными – из-за злых дворовых собак, от которых надлежало отбиваться посохом, и не менее сердитых горожан, порой подававших тумаки вместо монет. На этот случай оставался Большой Понс, всегда следовавший за мной на некотором расстоянии – если вдруг на меня решали напасть хулиганы или другие подобные мне побирушки, грозная тень Понса отбивала у них всякое желание агрессии.
Неожиданно пригодился и доказал свою пользу Грязнуха Жак, от которого обычно не ждали ни добра, ни прибыли. Напрочь лишенный гордости вследствие простого происхождения, он нанялся в небогатый кабак неподалеку (заведение было совмещено с борделем, и мы не рисковали спрашивать, как проводит Жак свободные от работы часы. Впрочем, от Лиса я узнал, что шлюхи – народ стяжательский, без денег никуда не пойдут даже с сыном французского короля. А Жак к тому же не был сыном короля, и вряд ли кому-то могла бесплатно приглянуться его щербатая физиономия. Так что о чистоте и непорочности нашего товарища Адемар не особенно волновался.) Жак за харчи и пол-денария в день прибирался в сей обители разврата, а когда не случалось других певцов, даже пел и музицировал на пьянках. Голос у него был не такой чистый, как у Адемара, и не такой красивый, как у меня – зато громкий. Из положенных за работу «харчей» (чаще всего – миска бобов с салом или чечевичного супа) верный Жак съедал половину, а остальное приносил нам в «семью». Миска у него была своя, и не маленькая – целое ведро с дужкой, чтобы удобнее было переносить с места на место, и Жак всегда внимательно следил, чтобы суп наливали до самого края. Кабак, как я уже упомянул, находился неподалеку от нашего дома, и в большинстве случаев Жаку удавалось донести до нас добычу, не расплескав ни ложки.
С лихорадкой я слег уже после первых печальных новостей. Метр Амори вернулся наконец из Рима, но, увы ему, не с победой: Папа Иннокентий признал доводы его противников убедительными, а доктрину несчастного доктора о полноте пребывания Господа во всем сущем – еретической. И подлежал оный доктор к публичному покаянию перед собранием капитула Нотр-Дам, то бишь перед так называемым «университетом», а труды его – к торжественному сожжению. Сломленный магистр проделал все, от него требуемое, после чего от горя слег с тяжелейшей хворью – Лис, вместе с Адемаром посещавший больного наставника, утверждал даже, что это «огонь святого Марселя». Симптомы все похожи – жар и конвульсии, жажда и воспаление кожи, и ногами магистр уже не может шевелить, и левая рука почти омертвела… Болезнь метра Амори и его скорая кончина занимали нашего Адемара куда больше, чем мое плачевное положение; я мало видел его в эти тяжкие дни, а если видел, то в унынии, не менее достойном утешения, нежели мой недуг. Остатки моей неприязни к Жаку окончательно выветрились как раз тогда: его горячий суп, хотя и жидковатый, поддерживал мои слабые силы так же, как братские заботы Ренара. Заболел я как раз от вечерних побирательств: почему-то рождественские и пост-рождественские миракли не вымотали меня до такой степени, как нищенство. Слег я вскоре после Сретения и так провалялся до самой Пепельной Среды. Однако на начало Великого Поста я все-таки добрался до Сен-Виктора на обедню – несмотря на стойкую нелюбовь Адемара к такому времяпровождению. Тому, к несчастью ли, к счастью, было не до меня – он сидел у постели больного магистра вместе с другими его почитателями. А я, приняв на макушку положенную щепоть пепла из рук священника, неожиданно резко пошел на поправку. По дороге до дома меня более не лихорадило; как будто напутствие прелата – «Memento, homo, quia pulvis es et in pulverum reverteris» – помни, что ты прах и в прах возвратишься – подействовало на меня совершенно обратным образом. По возвращении же домой я застал Адемара – дикое зрелище – Адемара в слезах, неистово рыдавшего и в кровь расцарапавшего свое прекрасное лицо. Понс сидел с потерянным видом и подвывал своему другу и господину, Лис носился между ними с мокрыми полотенцами, глаза его тоже были красны и мокры. Грязнуха Жак лежал на тюфяке и стонал – он с чрезмерного горя бился о стену и сильно расшиб лоб, скулу и костяшки пальцев. Ренар, один среди всех сохранявший здравый рассудок, ответил на мой изумленный вопрос, что случилось большое горе, скончался метр Амори. «Подлые трусы! – отчаянно воскликнул Адемар, – им не хватило духу убить его честным оружием, и они затравили его, как жадные псы – большого зверя!» Горе Братьям, горе, умер их отец, умер метр Амори де Бен.
Умер он тихо – не как осужденный, не на костре или плахе, а в собственной постели, окончательно заеденный недугом отчаяния. Не всякий человек может пережить гибель своих трудов. Метр Амори протянул после этого несколько месяцев – и то много для человека, которого Папа признал еретиком и распространителем лжеучения; человека, которого за ересь лишили докторской кафедры в университете, так что он был вынужден самые свои тяжелые дни жить на подношения друзей и учеников; человека, который пережил публичное отречение и сожжение собственных книг на площади. То и наука для каждого человека знаний: всякий светоносец рано или поздно падет, как низвергся Денница, сын Зари, и не стоит возноситься персти праха: помяните хоть несчастного гордеца Абеляра. «Memento, homo, quia pulvis es et in pulverum reverteris», как в Пепельную Среду на начало поста говорят во всех церквах священники, посыпая щепоть пепла на темя каждому прихожанину.
Смерть доктора Амори, внешне примиренного с Церковью, но по-настоящему смириться так и не сумевшего, принесла университету зримую пользу. Ученики еретика рассеялись, как овцы без пастыря – да только не надолго: уже к поздней весне разбредшиеся овцы принялись сбиваться в отдельные небольшие стада. Оправившись от горя, мой Адемар собрал своих верных товарищей и объединился с другой подобной группой, которой верховодил некий диакон Ромуальд, из ближайшего окружения почившего метра. Оная компания в свою очередь входила в объединение доктора Давида, профессора-теолога, работавшего над суммой доктрин Братства. Раскаяние родоначальника секты было признано вынужденным и ничего не стоящим, и верные последователи собирались дружно бороться за торжество его попранных идей. В прекрасном теплом апреле, сменившем ужасную зиму голода и смертей, я снова начал видеть на лице Адемара ту самую надменную усмешку углом рта. И он продолжил учить меня чтению и письму, используя для моих упражнений монашескую вощеную дощечку вместо дорогостоящей бумаги. Дощечка, подвесная к поясу, была еще из Гранмона – память о жизни инока; в орденах, где практикуется обет молчания, на таких пишут краткие записки братьям в часы полной тишины.
С одной стороны, я радовался, что Адемар возвращается к жизни. Но одновременно грустил от того, что друзья мои не постятся Великим Постом, обрекая души на долгие мучения, а кроме того – подвергаясь и иной, вполне земной опасности. Я любил своих друзей и боялся, что их «спасенческие» поиски опасны и могут даже оказаться смертоносными. Университет и Парижские власти довольно сурово отслеживали сходки Братьев, которых кое-кто теперь называл Братьями Свободного Духа, и свои совместные молитвы они вынуждены были вершить тайно. А на могилу метра Амори и вовсе перестали ходить к маю месяцу – после того, как на ней поймали нескольких скорбящих учеников и препроводили в Нотр-Дамскую темницу. Посмотрите-ка, что стало с метром Амори! А если б он не покаялся и не помер своей смертью, так его бы и казнить могли за ересь, или заточить на веки вечные. Моим молодым и пылким друзьям подобные опасности только придавали пыла. «Апостолов и пророков, Красавчик, всегда будут гнать и побивать камнями, – объяснял мне Адемар. – Либо мы желаем быть свободными и слиться с Господом, либо уподобимся иудеям, распявшим Господа нашего за проповедь свободы. Сам смотри, что тебе больше по душе». Удивительно, каким образом, живя в самом сердце парижской ереси, я умудрился остаться ею не запятнан: должно быть, Господь позаботился обо мне, послав мне не слишком гибкий ум и долгую болезнь, заставлявшую думать только о выживании и горячем супе, а не о еретических доктринах. До сих пор я не смог бы даже изложить эту доктрину хоть насколько-то внятно. Кажется, заключалась она в том, что Дух Господень разлит повсюду в природе и в людях, а стало быть, все вокруг (прости Господи) является Христом. Стало быть, незачем ни славить праздничные дни, ни почитать святых, ни чтить церковь и священство, ни соблюдать посты: любой человек может слиться со Христом, если только будет к тому стремиться. Все подобные доктрины сводятся к одному, милая моя – к непослушанию вышестоящим, и в конечном счете – к анархии: излюбленная ловушка Врага рода человеческого для гордых и благородных умов.
Имея мало опыта и только те знания, которые мне даровал сам же Адемар, все-таки уже к концу весны я утомился жизнью «подпольного апостола». Скверная доктрина пугала меня, любовь к друзьям и благодарность смешивалась с желанием бежать подальше и снова стать верным сыном церкви. Проповеди моего Адемара, на которые я хаживал из дружеского долга, становились все более богохульными, и порой я не улавливал из проповеди ни единого слова – настолько был занят испуганной молитвой. Распятие, некогда снятое мною со стены родного дома, все оставалось при мне – я повесил его над кроватью, невзирая на неодобрение друзей, а на далекие прогулки носил с собой. Я приобрел привычку во время выступлений Адемара ли, доктора ли Давида или еще кого из новых моих красноречивых друзей, стискивать в суме деревянный крест, цепляясь за него, как тонущий – за плавучее бревно. Распятие сильно поистерлось за год болтания в сумке на боку, потеки крови размазались и смылись, но Лицо было все то же – спокойное оправдание за все наши грехи. Даже ради Адемара, моего спасителя, я не мог и не желал отказаться от этого спасительного символа, наполнявшего смыслом самые бессмысленные страдания моего детства и юности. Несколько раз по требованию друзей я убирал его с видного места – но тут же устыжался, вспомнив беспомощные, вытянутые руки Господа, Его отвернутое в сторону лицо в потеках из-под терновой короны и худую прободенную грудь. Бессилие и кротость деревянной фигурки устыжали меня более, чем любые воспоминания о христианской верности: распятие возвращалось на прежнее место. Перед сном я сжимал его рукой и просил у Господа прощения, смертельно боясь, что в один прекрасный день, когда друзья мои зайдут слишком далеко в своих еретических воззрениях, с небес попросту упадет великая молния. И испепелит наш дом, исполненный еретиков – а заодно и причастного к богохульствам меня.
Кроме того, с пришествием теплого времени года – tempus jucundus – ко мне явилась тоска по дому. Весенний Париж почему-то пах несколько шампанским запахом. И лавчонки на Малом Мосту, забитом пьяными от весны клириками, наш проулок Соломы, Гревская площадь, где мы ставили «Игру о разумных и неразумных девах», блестящий от весенней влаги Мост Менял – деловые ли кварталы, наши школярские и монастырские улицы, королевский остров Сите – все оживало и менялось в месяцы обновления. Я уже достаточно привык к городу, чтобы ему не удивляться; и теперь меня куда больше влекли зеленеющие предместья, напоминавшие о доме и вызывавшие горько-сладкую тоску, особенно синими весенними вечерами – если вдруг увидеть молодую зелень виноградника, или цветущий сад, или закрывающиеся на ночь чашечки бедных пригородных цветов. Для школяра в подвыпившем состоянии все это – причина вспомнить родные места и поплакать. Несколько раз мне снился шампанский густой лес, цветущие буки, зеленые ивы над нашей неширокой речкою. Даже сам наш деревянный дом, моя комната с узким окошком, от жары затянутым влажной тканью, вызывали у меня по ночам слезы умиления. А стоило вспомнить брата, или покинутую мной матушку в белом платке и скверных башмаках, напевающую кантилены о святых… Или даже рыжего отца Фернанда, грозным оком окидывающего с амвона вилланскую паству… И тебя, конечно, моя Мари. Девочку в тонкой камизе, тревожно обернувшуюся с порога, с едва видной под тканью маленькой грудью. Тебя. Тебя.
Наступила Пасха 1210 года. Мне исполнилось, кажется, четырнадцать лет – я превращался из отрока во взрослого юношу. Адемар, недовольный моей непрошибаемостью и Распятием, которое я держал в изголовье вопреки всем убеждениям друзей-наставников, становился со мною все резче и недружелюбнее. На Пасху я отправился в Сен-Викторскую церковь, в предместье – там мы перед Пасхальной утреней ставили миракль «Игра о Женах-мироносицах», и возвращаться на левый берег к Сен-Женевьев было далеко и неохота.
После того, как я несколько часов подряд изображал Марию Магдалину, настроиться на пасхальный лад оказалось очень просто. Правда, исповедаться мне так и не удалось: все время, пригодное для исповеди, я потратил на миракль, кроме того, незнакомый священник, скорее всего, отказался бы дать мне отпущение и направил бы меня в мой приход. Поди объясни ему, что мой собственный кюре сейчас очень далеко, близ городка Провен! Конечно, путешествующему в исповеди отказать нельзя; но все равно я струхнул – вдруг да окажется тутошний исповедник особенно въедливым? Да и не успел я на исповедь. Не успел, зато очень хорошо осознал свои грехи, покуда участвовал в крестном ходе вокруг храма – в празднично разодетой толпе мирян, распевая те же самые гимны, какие и у нас поют на Светлое Христово Воскресение…
Закончилась ночь зла и смерти, и этим сверкающим утром с великою радостью в душах мы братьями все назовемся! Нам лик Свой воскресший откроет Христос, как открыл Магдалине (Магдалине! Я как раз играл Магдалину!). И по именам назовет нас, в пути повстречавши однажды.
И «Te Deum laudamus» пели мы, «Tu devicto mortis aculeo, Ты, победивший жало смерти, открыл верующим Царство Небесное, Ты одесную Бога восседаешь во славе Отчей…»
Во главе шествия шли каноники и Сен-Викторские монахи, они несли статуи, хоругви, дарохранительницу, сверкающую ярче весеннего солнца. Вот Он, изошедший из тьмы гробницы, вот Он, с дырами от гвоздей на воскресших руках, идет впереди нас – в маленькой белой облатке, воздетой над толпою! Христос вчера, сегодня и всегда Тот же, снова и снова ангел обращается к замершим у Его гроба Магдалинам – «Его нет здесь, Он воскрес».
«Et Maria Magdalena, et Jacobi et Salome
Venerunt corpus ungere, Alleluia!
Alleluia, Alleluia, Alleluia!
In albis sedens Angelus, praedixit mulieribus:
In Galilaea est Dominus! Alleluia!»[17]17
А Мария Магдалина, и Иаковлева, и Саломия пошли помазать тело мертвого, аллилуйя. И там Ангел в белом сказал женщинам: Господь в Галилее. (Лат., из гимна «O filii et filiae»)
[Закрыть]
Ныне и присно, и вовеки веков, отныне будет так!
А следом – все верные, в братском порыве обнимавшиеся, обменивающиеся взглядами полного, истинного единения. О, как мы пели – и кто умел, и кто нет, во славу Твою, Господи наш! Отвален камень гроба, у входа – юноша в белом, Что ищете живого между мертвыми? Его нет здесь, Он воскрес, как сказал. Resurrexit, sicut dixit, alleluia![18]18
Воскрес, как сказал (лат.) (из антифона «Regina coeli»)
[Закрыть]
Колокола звонили как сумасшедшие.
Я размахивал в такт пению красной свечой, толстой, восковой – горевшей даже на весеннем ветру, даже под ясным небом. Так и свет наших жалких душ, Господи, трепещет и клонится в ослепительном огне Твоего славного воскресения, но свеча горит вверх, так и мы горим в небо, желая умереть во Христе, чтобы с Ним же и выйти из тесной гробницы, когда придет срок, страшный срок, но благодатный для христианина… Заработанные мираклем деньги оставались еще при мне, из них-то я и потратился на свечку, и единственное, о чем плакало мое ликующее сердце – так это о том, что рядом со мной не было ни единого из моих друзей. По окончании представления они сразу же отправились домой, прихватив с собою – парик и длинные одежды ярмарочной Магдалины, и белую ризу Ангела, и глиняные сосуды Жен-мироносиц…
«Discipulis adstantibus, In medio stetit Christus,
Dicens: Pax vobis omnibus! Allleluia!
Vide, Thoma, vide latis, vide pedes, vide manus:
Noli esse incredulus. Alleluia!»
Что значит, милая моя: «Собрались апостолы, а посреди их вдруг встает Христос, и говорит: Мир вам всем! Смотри, Фома, смотри – вот ребра, ноги, руки; смотри и не будь более неверующим.»
Именно об этом я и молился со всем жаром своей молодой и глупой души: если бы Господь совершил для моих друзей чудо, подобное тому, какое совершил для апостола Фомы – о, они бы не смогли остаться неверными! Оставшись без наставника, они все более отбивались от Господа – если год назад они казались мне почти что ортодоксальными, постились по пятницам и творили перед едой знамение креста, теперь учение их продвигалось все далее по пути в преисподнюю. Но если бы Адемар, мой любимый Адемар собственноручно вложил руку в Твои чтимые раны, Господи Христе, он немедля раскаялся бы в следовании ереси – такой жалкой, такой горестной по сравнению с вечной радостью, сверканием пустого Гроба, в пустоте которого заключена вся надежда мира! Какая там полнота Творца в творении: Творец больше, неизмеримо больше всего тварного мира, который есть всего-навсего Его слово любви!
Хотя, впрочем, далее говорится в этом гимне – «Блаженны те, кто не видал, но в вере нерушим стоял, наследуют жизнь вечную. Аллилуйя…»
Обойдя вокруг храма, я вместе с толпою радостно влился вовнутрь и отстоял утреню – с огромным воодушевлением. После чего отправился, как и все миряне, домой в надежде на пасхальную трапезу – собираясь впервые после долгого поста слопать кусок мяса. Наверняка в нашей комнатенке сегодня ожидалась мясная трапеза – хотя бы по случаю хорошего заработка, раз уж не в честь Воскресения. Недаром вчера мы с Лисом все вычистили, перетрясли клопам на гибель старые тюфяки и застлали пол свежей соломой.
Блаженны не видевшие и уверовавшие.
Я вернулся домой, исполненный пасхальной радостью. В голове звучали обрывки гимнов, мелькали радостные лица в цветных отсветах витражей. «Христос воскрес», оповестил я тоже радостного, тоже пасхального хозяина дома – в обычное время дядьку мрачного и со школярами неприветливого. На мое приветствие он просиял и спросил дружелюбно, есть ли нам чем отпраздновать – или же он может подарить постояльцам, Христа ради, кусок окорока и штук десять яиц. Вот какие чудеса бывают на Пасху – этот самый домовладелец зимой, помнится, угрожал вызвать прево с охраной, если мы до конца недели не уплатим долг за комнату. И говорил, что мы в доме развели то ли свинарник, то ли бордель. Впрочем, нет, в борделе почище и поприличней будет, потому что женщины чистоплотнее мужчин.