Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Друзей я застал всех в сборе; причем явился явственно посреди какого-то разговора – который мгновенно прервался, стоило мне открыть дверь. Они сразу обернулись на меня – все четверо; и выражение праздничной радости немедленно сползло с моего лица. Я не понимал, что у них происходит – но сразу понял: дело неладно.
Заводя разговор, я спросил – мол, все ли в порядке, не случилось ли что с собранием у Давида Динана, к которому друзья, помнится, собирались идти. Нет, медленно ответил Адемар, не случилось – и даст Бог, не случится. Если только у нас не найдется врагов среди домашних наших; как сказано – «Враги человеку домашние его». И еще у Захарии – «Меня били в доме любящих меня».
О чем ты, Адемар, спросил я, не понимая; Жак смотрел на меня так, будто хотел поколотить, Понс всегда делал как Адемар – один Лис ободряюще мне улыбался, сидя на соломе скрестив ноги. Вот о чем, сказал Адемар, поднимая руку – и я увидел, к своему ужасу, что он сжимает в кулаке мое Распятие. Вынутое из-под подушки, куда я его иногда прятал, уходя.
Довольно, сказал Адемар, мы живем в смутные времена. За любовь к истине сейчас можно и поплатиться. Епископ Нотр-Дама предупредил на капитуле, что за наше учение будут карать. Я хочу быть уверен в каждом из своих братьев, что могу на него положиться; что в случае, если в дом заявится епископальная инквизиция и будет выспрашивать, где собираются сходки – каждый из моих братьев останется верен учению и памяти метра Амори.
Да что ты, Адемар, ужаснулся я. Ты никак решил, что я могу вас выдать? Тебя, моего лучшего друга и спасителя? И Лиса, который меня от лихорадки вылечил? И Понса, который меня защищал? Даже если меня будут на решетке поджаривать, как святого Лаврентия, или кожу сдирать, как с апостола Варфоломея – я и тогда буду за вас стоять, как за самого Господа!
Лис смущенно улыбнулся, Жак добавил: «А еще мы тебя кормили целый год», явно раздосадован, что я не упомянул его в числе своих благодетелей. Один Большой Понс смотрел перед собой – таким же взглядом, как ангел с огненным мечом в «Игре об Адаме». Я даже подумал, что вот сейчас он возьмет меня за шкирку, как бедняжку Еву.
Хорошо, кивнул Адемар, хотя лицо его и не стало мягче. Я с тобой возился очень долго, старался твою глупую душу спасти. Проповедовал, увещевал, с нужными людьми познакомил. И что проку? Для того ли я старался, чтобы ты на каждый праздник бежал к разжиревшим Сен-Викторским каноникам и за пару красивых песенок лобызал им ноги? Неужели я бисер метал перед свиньями, и ты разумом не более светел, чем любой из глупых вилланов, которых я кормил байками за горшок яиц? Время такое, что надобно тебе выбирать: целиком ты с нами, наш ты – или желаешь служить сразу двум господам.
Я не особо разумел, чего именно от меня хочет мой товарищ; только не нравилось мне, как он держал Распятие. Кверху ногами, без особого почтения, и вертел в пальцах туда-сюда – как пустяк какой-нибудь, перышко для письма или ложку.
Дай мне Господа-то, Адемар, наконец не выдержал я. Чего ты Его вертишь, как пустую деревяшку? Дай, я повешу на стенку, пускай там висит.
Тут-то Адемар расхохотался. Вот, Красавчик, сказал он, поднимая передо мною Распятие, как кость перед носом голодной собаки; вот, значит, что ты Господом называешь? Это и есть пустая деревяшка, бездушный кусок материи, а больше ничего. Господь есть Дух; я сам и то больше Господь, чем мертвое дерево, а всяких идолов церковники придумали, чтобы обманывать простецов вроде тебя!
О, не говори так, не надо, взмолился я, зажимая уши ладонями. Больше всего я не любил, когда Адемар и другие принимались так оскорблять изображения Господа нашего! Хуже сарацин, в самом деле, которые во славу своего Магомета христианские храмы жгут и алтари оскверняют! «Не говори так, перестань, побойся Божьего наказания».
– Наказания! – рассмеялся Адемар, становясь мгновенно похож на нечистого – того самого, которого так часто изображал в мираклях. Как будто рождественский игровой образ, столь же смешной, сколь и страшный, обрел в моем друге некое самостоятельное бытие. Он даже красивым мне не казался, хотя черты его оставались те же, и черные волосы, недавно по весне помытые и блестящие, и широкие темные брови. – Не боюсь я наказания за поругание бездушного идола! Про таких как раз и сказано – «Бог наш на небесах; творит все, что хочет; а их идолы – серебро и золото, дело рук человеческих. Есть у них уста, но не говорят; есть у них глаза, но не видят; есть у них уши, но не слышат; есть у них ноздри, но не обоняют; есть у них руки, но не осязают; есть у них ноги, но не ходят; и они не издают голоса гортанью своею. Подобны им да будут делающие их и все, надеющиеся на них.»
С этими словами он сделал то, от чего все во мне перевернулось: с хрустом сломал мое распятие о колено. Я вскрикнул; в глазах у меня помутилось от ужаса такого чудовищного богохульства. Хруст дерева показался мне звуком ломающейся кости; будто распятому Господу нашему все-таки перебили голени, и кто – мои друзья, неверные христиане, еретики! Я даже бросился на Адемара в исступлении, не различая, что делаю; Понс перехватил меня своими медвежьими лапами и крепко держал, едва ли не ласково, пока я рвался схватить своего лучшего друга за горло. Я думал, тот меня ударит – уже бывало, что Адемар бил меня за какие-то провинности, не особенно больно, скорее для порядка – и гораздо реже, чем того же Грязнуху. Но на этот раз Адемар меня и пальцем не тронул, только смотрел жалостливо, как на дурачка какого.
Успокойся, сказал Адемар и бросил обломки креста на пол. Ничего, ничего. Когда-нибудь это случается в первый раз. Я не деревяшку сейчас сломал – я сломал в тебе старого человека, сначала это больно, но потом ты сам будешь мне благодарен. Разве я тебе до сих пор делал зло? И теперь добра желаю, разума и спасения, и иных даров Духа Святого. А для того, чтобы их обрести, нужно перестать быть язычником.
Понс отпустил меня, потому что я обмяк и начал горько плакать. Оказавшись на полу, я первым делом подобрал сломанный Крест и стал плакать над ним, составляя две половинки вместе. Но раны Господу уже были нанесены, новые раны, будто мало Ему старых – обе ноги деревянной фигурки сломались, и я смотреть не мог без рыданий на склоненное к плечу отрешенное Лицо. «Лучше бы мне самому сломали обе ноги, чем так надругаться над Вашим образом, Господи Иисусе!» Видя, что со мною пока не поговоришь толком, Адемар оставил меня и приказал остальным собираться: пора было идти на сходку к метру Ромуальду. «Пусть подумает, ему нужно время, – сказал Адемар, – Оставим его одного, перерождаться всегда тяжело. Помню я себя после первой проповеди метра Амори…» Лис перед уходом потрепал меня по плечу, но я отдернулся от дружеской ласки, как от раскаленного железа.
В одном был прав Адемар: он в самом деле сломал не только деревянное Распятие. Он переломил пополам мою любовь к нему, нашу дружбу, которая прежде казалась мне нерушимой. Вот тебе и «in hoc festa santissimo sit laus et jubilatio[19]19
«В этот святейший праздник да будет слава и радость» (лат., из гимна «O filii et filiae»)
[Закрыть], Аллилуйя», вот тебе и «Мы братьями все назовемся»… У меня, к счастью, оставалось достаточно времени до вечера, чтобы поразмыслить над своей дальнейшей жизнью; одно я понял ясно – какой бы она ни была, она должна отныне идти вдали от Адемара. Пусть даже он и его товарищи – мои единственные друзья на свете; если ради дружбы с ними надобно отказаться от дружбы с Господом – Его я люблю все-таки сильнее, нежели их. Я поцеловал сломанное распятие не один раз и обещал Господу починить Его изображение, как только смогу; попросил ради страданий Воскресшего прощения за себя и Адемара, и за всех остальных. Если Ты, Господи, будешь карать за грехи – кто устоит? Ведь нет праведного ни одного… Не входи в суд с рабом Твоим, потому что не оправдается пред Тобою ни один из живущих. Проплакав целый день до темноты, я так устал, будто таскал на спине бревна; внутри вовсе не осталось влаги, и я выпил целый кувшин жидкого пива, нашедшийся у нас в доме, и воздал должное подаренным домовладельцем яйцам и ветчине. Такова была моя пасхальная трапеза. Попутно я собрал все свои вещи, надеясь, что хотя бы их честно отработал трудами в качестве Евы, Авеля, Марии Магдалины и прочая, прочая. Вещей оказалось немного – короткая котта, шерстяной плащ, миска, ложка, огниво, шило и моток веревки, новая пара башмаков. Адемаров часослов, который он мне как-то в порыве щедрости подарил насовсем. Свирель, на которой я так и не научился играть (Лис учил, но редко и с недавнего времени). Широкополая шляпа, пояс. Вот, кажется, и все. Если не считать раненого креста, завернутого мною в полотенце.
Уже затемно, как раз когда я затолкал в торбу все, что туда помещалось, вернулись мои друзья. Верней, теперь уже – бывшие друзья, потому что блажен муж, который не идет на совет нечестивых, и не сидит в собрании развратителей (только этим – своим сомнительным блаженством – я и мог себя утешать при мысли о моем скором и полнейшем одиночестве.) Адемар сразу все про меня понял; ну что же, Красавчик, сказал он, это хотя бы выбор – не хуже любого другого. Денег я тебе дам из заработанных сообща, ты на них имеешь право – тем более что при вступлении в наше братство ты внес немало, стоимость целой лошади. Можешь уходить хоть сейчас; надеюсь, ты не помчишься на нас доносить на ночь глядя, а помянешь добро и просто уйдешь из нашей жизни.
Впрочем, по лицу его я видел, что он очень огорчен. Он привязался ко мне – конечно, слабее, чем я к нему, но все равно привязался; люди прикипают сердцем даже к собакам, которые живут у них подолгу. А меня Адемар сам лечил, учил чтению и рассказывал мне сказки вроде той про Назона; еще бы он не страдал от такой моей неблагодарности!
Доставлять боль своему другу было в самом деле ужасно – спасало меня только то, что сам я и помыслить не мог без слез, как же отныне буду жить без Адемара. Казалось бы, тот же Лис обращался со мною добрее – но все равно, стоило мне взглянуть еще раз на смуглое лицо друга, на его кривую усмешку, и я тут же понимал, что буду безумно тосковать именно по нему. Прав я был, когда задумывал уйти до его возвращения! А так моя решимость остаться верным Господу поколебалась мгновенно: Господь был далеко, на небесах, а Адемар – здесь, предо мною, и нужно только сказать ему, что выбираю оставаться с ним. Быть его учеником, его верным, его еретиком… Кем угодно, лишь бы подле Адемара.
Охранило меня от сего губительного поступка только воспоминание – об ужасном хрусте, с которым сломалась перекладина Распятия, звуке, похожем на хруст костей. Я взял деньги – мне не хватило гордости от них отказаться. Слишком хорошо я узнал за этот год, что такое голодать и нуждаться. Адемар не сделал ни малейшей попытки обнять меня на прощание; я боялся, что от вспомнит о подаренном часослове и отнимет его – а мне так хотелось оставить себе что-нибудь на память об Адемаре! Но он не вспомнил про книжечку – которую я впоследствии не раз мочил слезами. Она и сейчас при мне: другого часослова у меня никогда не было. Хорошая книжка, крепкая – столько лет мне прослужила; красиво переписанная, без каких-либо еретических пометок на полях. Только кое-где надписано: «Nota bene», «Употребить в проповеди» – твердым, красивым Адемаровым почерком.
Лис обнял меня в дверях и даже поцеловал; он спросил шепотом, не подожду ли я до утра – не без надежды, что до утра я остыну и передумаю. Жак сказал что-то насчет того, что со мной приятно было познакомиться. Подошел и облапил медвежьими объятиями бесхитростный Понс. Он даже сказал фразу – самую длинную, какую я от него слышал за всю совместную жизнь: «Если что, ты, друг, того… обратно возвращайся. Если передумаешь. Мы тебя завсегда примем.»
Адемар, стоявший в глубине комнаты, в самой темноте, сказал оттуда только – «Счастливо, Красавчик». И усмехнулся – о том я скорее догадался, чем разглядел; впрочем, не знаю, может быть, усмешка и не получилась. Я опустил голову, чтобы снова не заплакать при всех, и в последний раз перешагнул порог дома на улице Фуар. Я знал, как, полагаю, знал и мой наставник, что больше мы не увидимся – по крайней мере, в этой жизни.
Ты удивишься, милая моя – даже сейчас, когда я познал горечь потерь куда больших, иногда я просыпаюсь в слезах от того старого, детского расставания. Последний раз я горевал о нем, когда узнал – несколько лет назад – о смерти Адемара, упокой Господь его душу. Об этом я тоже намереваюсь рассказать в свой черед – теперь, когда мой рассказ не сможет повредить уже никому.
* * *
Первое время без Адемара я страдал невыносимо. Просыпался по ночам в надежде, что все дурное было сном и сейчас я обнаружу подле себя спящих друзей. Не обошлось у моего слабого сердца без ропота на Господа: «Ради Тебя я оставил тех, кого любил – почему же Ты не утешишь меня?», бывало, молился я у придорожных распятий. И тихий голос из глубины сердца моего отвечал, что невозможно помогать тому, кто не берется за протянутую руку, невозможно обрадовать того, кто упорно отказывается радоваться.
Я купил себе мула – животину старенькую, с клешнястыми копытами, да еще и слепую на один глаз. Денег на лучшую лошадку у меня не хватало, да я и не хотел лучшей – не нужно боевого дестриера тому, кто всего-то собирается проехать недельный путь из Иль-де-Франса до сердца Шампани. Я намеревался вернуться домой.
Будь я тот же, что год назад – никогда бы мне не добраться до родной земли живым и здоровым. Да мне бы просто не хватило духу решиться на такое возвращение! Но я был уже не тот беспомощный мальчик, который до смерти боялся отца и не знал, как выглядит город, а собственные раны умел лечить одном только способом – перетягивать их жгутом так, что члены немели. Благодаря Адемару я многому научился; именно уроки и опыт моего покинутого друга помогли мне беречься от воров, торговаться за доходяжного моего мула, купить в дорогу дешевой и сытной еды – ровно столько, сколько надобно. Я надеялся найти своего брата – дома или в Куси – и через него обрести помощь и кров, например, в том же замке сеньоров. Я уже на многое годился – мог послужить и оруженосцем, и даже помощником капеллана, вследствие редкого умения читать. Здоровье мое за год скитаний значительно поправилось, и хотя я оставался бледным и хрупким, на самом деле мог выдюжить многое. Из чего делаю вывод, что главною причиной моего отроческого нездоровья была стойкая нелюбовь ко мне мессира Эда и страх перед ним.
В лавчонке на Малом Мосту я купил нож. Недурной, из хорошей стали, с кожаными ножнами. Конечно, это не защита от настоящих опасностей – но все-таки с ножом я чувствовал себя уверенней. Я надеялся, что для шампанских разбойников являю собой слишком жалкую и недостойную внимания добычу – но все равно намеревался передвигаться в компаниях, примыкая к торговым обозам. Многие тянулись на «горячую» ярмарку в Труа, и мне хотелось затесаться им в товарищи.
Не доезжая до границ нашего феода пары миль, я остановился в монастыре святого Мавра – эта достойная соседствующая с нами обитель обладала не только неоценимой мельницей, но еще и странноприимным домом по бенедиктинскому обычаю. Мне уже приходилось бывать в Сен-Мауро – матушка еще в детстве возила меня к монахам на кровопускание: не в случае болезни, нет – но для общесемейной оздоровительной процедуры, которой мы с братом порою подвергались (не без удовольствия). Кровопускание в монастыре, на светлый праздник Пятидесятницы, означало, кроме аккуратных монахов-«минуторов», еще и вкусную пищу дней торжества (жареных на сале угрей и яичницу, вино и хрустящие вафли), ночевку в гостинице (без мессира Эда, не одобрявшего этой процедуры, как и вообще всего, связанного с уплатой денег). Так что со странноприимным домом бенедиктинцев, в котором они обязались бесплатно предоставлять всем странникам приют на целые сутки, у меня были связаны только хорошие воспоминания. Кроме того, я надеялся за эти сутки разузнать, где находится мессир Эд, не дома ли он; я весьма надеялся, что он еще не успел вернуться из своего долгожданного похода. Военные походы, знает всякий, иногда по десять лет длятся; а этот к тому же – крупный, половина французских ленов в него отправилась, не может быть, чтобы за сорок дней карантена они успели все дела завершить и не увлеклись!
Впрочем, сердце мое подсказывало обратное. Оно говорило, исходя из собственного горестного опыта, что отец мой имеет свойство, которое никаким походом не уничтожится: обыкновение появляться дома в самое скверное, самое неудобное для меня время.
Глупое сердце мое боялось все больше и больше – еще по дороге, покуда места делались все более знакомыми. Возвращался я через Провен, и снова была весна и Пасхалия, как некогда (всего-то год назад!) – в страшный день, когда мы с Рено ехали вслед за безмолвным мессиром Эдом, смотревшим на меня, как сама смерть. Заслышав конскую поступь, я вздрагивал; если щеку мне задевала ветка – подскакивал на спине мула, так что бедное животное прядало ушами и фыркало. Часть пути до Сен-Мауро мне пришлось проделать в одиночку, и некому было отвлечь меня даже пустяшным разговором, так что призрак отца оставался единственным моим попутчиком – как ни отгонял я его молитвами и убеждениями разума. К монастырю я подъехал на закате, как раз когда звонили повечерие, и к этому времени мое истовое желание увидеть свой дом и родных немало поистрепалось. От него оставался жалкий огрызок, приправленный страхом, страхом… Милая моя, никого в своей жизни я не боялся так, как мессира Эда.
В качестве паломника я побывал на монашеском повечерии, смиренно стоя в самом притворе церкви и подпевая молитве часов по Адемарову часослову. Я истово молился, проговаривая латинские слова, и вкладывал в каждое из них – «Боже, приди избавить меня, Господи, поспеши на помощь мне» – свою особую мольбу: не встретиться с отцом. Увидеть бы маму, брата встретить – но только б избежать мессира Эда. И чем дальше я молился – тем тревожнее мне становилось. Я невольно начинал по-новому воспринимать житие Алексея, человека Божия, о котором так много слышал в детстве. Этот знатный римлянин (может быть, второй сын?..) сбежал от родителей, чтобы избежать женитьбы (или смерти для людей и Господа?), а потом вернулся в отцовский фьеф и жил там, как нищий, под лестницей родного дома, питаясь объедками и молясь только об одном – чтобы никто из родственников его не узнал…
Почестей, которые обычно встречали нас с матушкой во времена нашего гостевания у бенедиктинцев, черные монахи мне не оказали. Их устав обязывал мыть руки и ноги каждому постояльцу, независимо от возраста и звания, и с поклоном раздавать монастырские пайки, а если гость очень уж голоден – проводить его в трапезную и приготовить для него отдельное блюдо. «Принимать как самого Христа» – эту строку устава клюнийцев я знал хорошо, ее часто в качестве упрека к монастырскому приему высказывал мой прихотливый брат. Мне же мрачноватый монах-гостиник – молодой, почти что как послушник – указал, где стоит таз для умывания бедных (к которым я, в своей нелепой шляпе и заплатанном плаще, был безоговорочно причислен). Но я остался весьма доволен, и когда меня препроводили в общую комнату и снабдили яйцом, пол-фунтом сырого сыра и краюхой хорошего, еще не черствого хлеба. В одном помещении со мной ночевало еще трое бедняков – каких-то работников, шедших из города в деревню (не в нашу, в другую), и одно семейство с грудным ребенком, скулившим всю ночь, как щенок. Спать мне это не помешало, но породило множество снов о собаках, с которыми я возился, гладил, ласкал, выбирал блох…
Все мои соседи по комнате уже спали при моем прибытии, так что расспросить о делах в феоде никого не удалось. Я потихоньку съел свой паек при свете ночной лампы – дырявого железного шара под потолком – и заснул с надеждой, что завтра удастся исповедаться. Впервые за год с небольшим – и не отцу Фернанду, а совершенно незнакомому монастырскому священнику, может быть, доброму, как сам Господь!
Благополучно проспав заутреню, я вместе с остальными гостями потопал на утреннюю мессу. За нами зашел брат госпиталий, то бишь гостиник; теперь-то я хорошо рассмотрел его – не такой молодой, как казалось на первый взгляд, светловолосый, сутулый и болезненный на вид, он незаметно для гостей потирал плечи через рясу – из чего я сделал вывод, что ему хорошо досталось на капитуле (благо он проходит как раз перед утренней мессою). Когда мне последний раз приходилось пользоваться гостеприимством иноков Сен-Мауро, гостиничным братом служил кто-то другой. После участия в богослужении нас полагалось накормить, вследствие чего гости бодро потянулись в церковь – оставалась только женщина с ребенком, который был слишком мал, чтобы носить его на службу. По дороге к нам присоединилось еще сколько-то гостей из половины для знатных паломников. Опасаясь сам не знаю чего, я без оглядки семенил за госпиталием, натянув на уши свою бордовую шляпу, так что напоминал небольшой гриб, обретший способность ходить.
Мы пересекали залитый солнцем клуатр по пути к церкви, такой пасхальной, уже звонившей в колокола – как любил я всегда колокольный звон, утренний пробуждающий и вечерний плачущий, и тонкие голоса бенедиктинских tintinabula – колокольчиков, и глубокий бас их тяжелых собратьев, campanae… Сквозь окна крытых галерей по четырем сторонам падали длинные полосы света, мешаясь с солнечным морем на открытой середине клуатра, весь мир предлагал мне радоваться пасхальному времени – а я не мог…
Голос, послышавшийся сзади и сбоку, был сердитым и властным. Таким голосом люди не просят, а командуют, и я слегка сжался, стараясь весь втянуться под поля собственной шляпы. Кто-то высокий (судя по длинной, широкоплечей тени, шагавшей впереди него) приближался от одной из галерей, громко выговаривая:
– Эй, брат, как вас там – госпиталий… Вы что, смеетесь все надо мной? Келарь отсылает меня к приору, приор – к аббату, а у вашего чертова аббата даже месса служится отдельно ото всех, до него хрен доберешься! Вы же мне, дьяволы вас подери, вчера говорили, что насчет склепа все будет улажено!
Брат гостиник, ссутуливаясь еще больше, резво развернулся к обладателю грозного голоса. Гости, спешившие за ним, замерли, сбиваясь в маленькое стадо.
– Но мессир Эд, сразу же после часа третьего, во время работ… Отпевание же назначено на час шестой, до того время терпит…
Мессир Эд?!
Конечно же, я вздрогнул. Конечно, втянул голову в плечи, ах Боже Ты мой, как я мог надеяться скрыться – будто бы я не знал, что отец повсюду, что он всеведущ и всемогущ, что он вновь настигнет меня, и через год, и через десять, мне от него не уйти… Спокойно, болван, многих так зовут, сказал я себе, полно благородных мужчин в Шампани и Бургундии носят такое имя, успокойся, не беги, стой на месте, может, это не он, (тут как раз госпиталий, развеивая мои сомнения, назвал его нашим родовым именем, от которого я похолодел) – а если даже и он, то пускай, главное – не смотри на него… Не смотри, сказал я себе – конечно же, оборачиваясь, потому что не мог стоять к нему спиной.
Конечно же, это был мой отец. Огромный, сущий великан, стоявший против света, но достаточно подсвеченный солнцем сзади, чтобы я узнал…
Своего брата. Он несказанно вытянулся за этот год – куда больше, чем успел вырасти я. Волосы его золотели на солнце – совсем не отцовским, а материнским цветом; топорщилась молодая короткая борода. Он был одет в желтое, с нашим родовым черным львом на груди, с перевязью на поясе – правда, пустой. Руки он заткнул за пояс и недовольно скалил зубы, но разве ж его лицо, даже восемнадцатилетнее и мужское, могло быть по-настоящему страшным?
Я так остолбенел, что даже не сразу понял значение подобного обращения. Я вышагнул из переминающейся компанийки паломников, по дороге стягивая с головы нелепую свою шляпу и улыбаясь в надежде на узнавание. Рыцарь продолжал хмуриться, губу его еще выговаривали о каких-то склепах, о договоре, о том, что все в монастыре что-то ему должны. Он посмотрел на меня, слегка сощурился. Не сразу узнал.
– Братец?..
Мы обнялись. Вернее, Эд обнял меня, для этой цели довольно низко нагнувшись, и я удивился, когда моей кожи коснулись его теплые слезы.
– Ты и не знаешь, – выговорил он, начиная рыдать так быстро и бесхитростно, как немногие наследники пэров Карла Великого умеют в наши скрытные дни. – Откуда ж ты взялся? Готовься плакать, братец, сегодня хороним нашего отца.
Обмякнув от постыдного облегчения, я облапил Эда руками.
На утреннюю мессу мы так и не попали. Госпиталий, столь суровый с простолюдинами, ни слова не сказал рыцарю, поленившемуся идти на богослужение. Брат увел меня с собой, в гостиничную комнату, где он жил в компании еще двоих рыцарей, и там, усадив на пол, на потертый ковер, заставил пить и рассказывать. Пить я пил – быстро хмелея от перемен – а рассказывать так и не сподобился, что, впрочем, хорошо: похвастаться мне было особенно нечем. Зато Эд, отцовский наследник и наш новый сеньор, рассказывал не переставая – широкое лицо его, заросшее бородой, казалось знакомым и детским, и я думал, что у меня очень красивый и смелый брат.
Того же мнения, милая моя, я придерживаюсь по сей день.
Мессир Эд, оказывается, погиб еще в начале зимы – как раз в адвент, когда я валялся в лихорадке. Поход выдался на редкость удачный – не константинопольский, конечно, но тоже недурно: за сорок дней карантена объединенное войско франков завладело землями размерами, почитай, с графство Блуа вместе с Бри! Вот победа так победа, нечего сказать. Брат, блестя глазами, поведал мне, как его посвятили в рыцари – не после смерти отца, нет, еще задолго до, так уж он славно дрался, когда брали штурмом предместье города Каркассон. Красивый город, братец, сказал Эд, щелкая пальцами; у нас таких нету. И вообще хорошая там земля, скажу я тебе – круглый год все цветет, хоть два раза урожай собирай. Жалко только, что там хороший вызрел урожай предателей.
Итак, французы взяли себе город Каркассон, его прежний владетель, еретик, попал в темницу, а еще один город, Безьер – рассказал мне Эд – повторил судьбу ветхозаветных Иерихона и Гая: его выжгли дотла, вместе со всеми жителями. И ты сам видел, как город сгорел, спросил с опаскою я, не очень представляя себе такое чудовищное разрушение. Слишком большой размах несчастья делал его для меня далеким и не особенно правдоподобным. Не то слово, засмеялся брат. Мы с рыцарями из Везле и еще с парой парней из Дижона, Альомом и Винсентом, там хорошо порубились. Ворья порезали, пока был грабеж разрешен – дай Бог всякому! Да только потом, тысяча чертей, аббат-легат всех разогнал поджигать город с разных концов. Добра пропало – жалко сказать, сколько! Мы с отцом оттуда и всего-то вывезли, что тюк бабского тряпья и серебряную посуду из какой-то лавки. И то не сами взяли, а у ворюги отняли – из этих, знаешь, наемников. Да речь-то не о том, черт бы с ним, с Безьером; я тебе рассказываю, каким знаменитым рыцарем наш отец стал и как его провансальцы подло предали.
Город Каркассон, богатый и целый, мы забрали себе и сделали своей столицей, сказал брат. Позже я привык к его манере рассказывать о военных подвигах – как будто он входил в самый избранный круг баронского совета, он обо всех говорил «мы»: мол, мы решили, мы захватили, мы приговорили к повешению… Сомневаюсь, однако, чтобы мой добрый брат вкупе с отцом в самом деле имели большое влияние на события той войны: наемный рыцарь из шампанского захолустья и его сын-оруженосец вряд ли имели доступ в шатер герцога бургундского, в чьем стане они обретались.
Отвоевав у еретиков Каркассон, мы две недели отдыхали, сказал брат. Выгоняли оставшихся провансальцев, войска расквартировывали. Нам с отцом хороший дом достался в верхнем городе, каменный, трехэтажный, вроде замка. Правда, потом мы о нем с одним наглым неверцем поспорили… Он, видишь ли, свой щит первым на воротах повесил. Да нам-то что? Это разве ж ворота были? Так, задний вход. Через такие ворота только лошадей заводить. Лошадей, кстати, много взяли – у них, у еретиков, в этом городе вся округа перед осадой собралась, с коньми, со всей скотиной, чисто как на ярмарку понаехали. А вонища там, в городе, была – я тебе скажу! Жара стояла, колодцы от такой уймы водохлебов быстро иссякли, а к речке мы им подходы перекрыли, так они там от жажды мерли, и дохлый скот прямо на улицах гнил – тьфу, вот что такое! Город был – как, знаешь, в Писании сказано про гробы раскрашенные: снаружи красиво, а изнутри – полно всякой скверны…
А как город малость расчистили, все пограбили, кто что мог – тут карантен кончился. И бароны собрали рыцарей и объявили: отбываем, мол, обратно, послужили королю – и будет, а такие далекие фьефы забирать нам нет интереса, у нас своих земель хватает. Поэтому мы выбрали из среды нас правителя, графа Монфорского, который будет Каркассон и всю округу для Церкви Римской держать во владении. Если еретики ополчатся – мы снова прибудем и всех разгромим, а пока крутись, граф Монфорский, как хочешь, нам пора по домам. Нам, рыцарям, они сказали просто: кто желает – оставайтесь, помогайте графу Монфорскому тутошнюю землю держать, он будет виконт, а вас своими баронами сделает. А мы и так сами себе бароны, нам тут делать нечего.
Ты парень умный, должен понимать, что это значит, сказал Эд. А значит это, что решили и бургундский, и неверский графы поджать хвосты. Наш-то Одон Бургундский еще на графа Неверского обиделся – они вообще все время друг под друга копали, все думали – не поубивают ли один другого. Одону-то и вовсе было терять нечего: он свое еще по дороге на военный сбор получил, когда мы в Лион ехали. Там, понимаешь ли, все войско крестоносное собиралось на святого Иоанна Крестителя. А мы с бургундцами даже опоздали малость, потому как задержались пощипать жирный караван купчишек. Так что даже не заработай Одон больше ни пуговицы за весь поход – он бы в накладе не остался. А с этой землей и непонятно, где выгода, где наклад. Виконтство Каркассонское – большое, у пленного виконта вассалов полно, и все не то что бы в восторге от нового сеньора из окрестностей Парижа. Не говоря уж о графе Тулузском, хитрой лисице: он всю дорогу крестоносцем прикидывался, чтобы его имущества не трогали, а родного племянника, виконта Каркассонского, под удар подставить не пожалел. Однако ручки чистенькими берег всю дорогу: флаг его и палатка в нашей ставке издалека виднелись, красные такие, а самого Раймона (Эд так и говорил, пренебрежительно – Раймона, или даже Раймонишку; видно, таков был стиль французского лагеря) в бою никто ни разу не видал…