Текст книги "Писательские дачи. Рисунки по памяти"
Автор книги: Анна Масс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
ЧАСТЬ 5
Литературная жизньРекомендации двух известных и уважаемых писателей – Виктора Драгунского и Геннадия Фиша, две скромные книжки, несколько публикаций в журналах – и вот, в апреле 1972 года, сам главный писательский начальник, бывший генерал КГБ, Виктор Николаевич Ильин, в торжественной обстановке вручает мне красную книжечку члена Союза Советских писателей.
Конечно, я была счастлива. Еще бы! Теперь я не сама по себе, меня впустили в круг, да еще в какой! Мне представлялся некий сплоченный Союз, где с этого момента я стану полноправным членом и собратья по перу протянут мне руку дружбы, и я, как было принято говорить, – «войду в обойму».
Но никто не собирался протягивать мне руку дружбы.
Войти в избранный круг своих знаменитых сверстников, прозаиков и поэтов, с их уже мировой известностью, с их ярким талантом, прочертившим тусклое небо застойной эпохи, было мне не по способностям. Я осознавала себя слишком незначительным явлением в литературе, чтобы встать с ними вровень. Неумение вовремя и ярко сказать свое слово, отсутствие гражданской смелости – нет, я даже не делала попыток приблизиться к этим атлантам, лишь стояла на обочине и смотрела снизу вверх на их дружную когорту.
Не вошла я и в круг тех хватких, пробивных литераторов, держащих нос по ветру, пишущих по выверенным идеологическим схемам, умеющих услужить начальству и отпихнуть конкурента. От этих я сама держалась подальше.
Мне достался второй эшелон. Что-то вроде переполненного плацкартного вагона поезда дальнего следования, где собрались те, кому не по карману оказались места в купейном или международном. Кто-то старался получше обустроить собственную скромную полку, кто-то старался перейти в купейный и с опаской поглядывал на предполагаемых конкурентов.
Я чувствовала себя чужаком среди этих уже притершихся друг к другу пассажиров. Особенно сковывало то, что в глазах нового коллектива я по-прежнему выглядела не более, чем «писательской дочкой». На меня поглядывали с выражением, которое легко расшифровывалось как: «ну, ясно, ясно». Как будто мне уготовано папой блатное место в вагоне СВ, а я зачем-то еще посягаю на их несчастную полку в плацкартном. Я то и дело натыкалась на чей-нибудь недоброжелательный прищур, и меня это каждый раз больно задевало. А навязываться, доказывать, что я «не такая», было унизительно.
До чего же эта среда контрастировала с моей любимой, геологической – открытой, товарищеской, дружелюбной, где я всегда чувствовала к себе искренне заинтересованное отношение и отвечала таким же дружелюбием и открытостью. Даже в физическом смысле писатели с их избыточным весом из-за малоподвижного образа жизни, нездоровым цветом лица не выдерживали сравнения с подтянутыми, ловкими, крепкими геологами.
Зачислили меня в секцию детских писателей, которой руководила Мария Павловна Прилежаева, дородная немолодая дама, лауреат Государственной премии, автор внушительной толщины книги для детей «Жизнь Ленина» и многих других книжек, написанных в духе партийных указаний. Вокруг Марии Павловны в секции клубился приторный дымок фальшивого подобострастия. Ей беспардонно льстили, угодничали, всячески подчеркивали свою преданность. Стиль этот имитировали те, кто хотел пролезть к ней в друзья и стать поближе к начальству.
Мария Павловна была симпатичная тетка и когда-то неплохая писательница. В детстве мне очень нравилась ее книжка «Юность Маши Строговой», судя по всему, автобиографическая и потому искренняя и живая. Мария Павловна сильно попивала и, когда под шафе председательствовала на наших заседаниях, то сквозь начальственную неприступность и партийную идейность в ней проглядывали простота, доброта и ум. Может, и пила, чтобы заглушить алкоголем душевные противоречия и крамольные мысли.
В секции детских писателей было несколько пожилых, уважаемых мною авторов, чьи книжки я знала и любила. Но они-то как раз редко приходили на наши говорливые и пошловатые сборища. А завсегдатаи представляли собой или самоуверенных, хвастливых литературных дельцов, или затюканных, бедно одетых старичков и старушек, которые садились в уголок и молчали как мышки, или кокетливых литературных дамочек, до старости играющих в девушек-очаровушек, плетущих розовые литературные кружева и злословящих с обворожительными улыбками.
Себя я причисляла к категории ломовых кляч, кряхтящих, замороченных, пытающихся между магазином и стиркой что-нибудь сочинить, в редакциях делающих вид, что они еще ого-го, к вечеру валящихся с ног от усталости.
Конечно, я преувеличиваю. Бывали отдушины, когда собирались старые друзья, или, плюнув на все дела, мы с сестрой Маринкой отправлялись в будний день бродить по любимым арбатским переулкам или устраивали с ней посиделки за нашим круглым столом, пили вино и отводили душу в веселой трепотне – мы называли это «журфиксами». Бывали семейные летние поездки в Карелию, в Новый Свет, плавательные сеансы в бассейне «Москва», воскресенья на даче, лыжи, баня, построенная Витей. Но все это не было связано с моей новой писательской средой. Правда, бывали и поездки в Дома творчества, но и там я по-прежнему не чувствовала себя своей.
Постепенно, однако, я вживалась в эту среду. Взаимная настороженность потихоньку исчезала. Со многими сложились умеренно приятельские отношения. Потекла вполне заурядная литературная жизнь, без особых взлетов, но и без особых падений. С хождением по редакциям, тревогами – напечатают или вернут, поставят в план или выкинут из плана. Периодически, примерно раз в два-три года, выходили книжки. Было многолетнее приятное сотрудничество с детской редакцией радио, для которой я ежемесячно писала простенькую передачу для дошкольников. Были публикации в журналах, выступления в школах и интернатах от бюро пропаганды писателей, командировки от журнала «Пионер» или «Советская женщина» с заданием написать очерк о каких-нибудь положительных явлениях нашей жизни. Но это было, скорее, иллюзией творческой жизни, халтурой для заработка.
Вдруг возникали темы, которые жгли меня, просились на бумагу, и были они отнюдь не о положительных, а наоборот о трагических явлениях нашей жизни. Но рукописи такого рода оседали в ящике моего письменного стола без всякой надежды на публикацию. По-прежнему существовал термин: «Не проходимо». Вроде Берлинской стены. Пытаться тайком перелезть через нее – смелости не хватало. Было лишь робкое: а вдруг когда-нибудь…
Наградой за робость и послушание мне как члену Союза полагались дешевые путевки в Дома творчества, еженедельные продуктовые заказы, высокооплачиваемые бюллетени, две пачки хорошей финской бумаги раз в году, что при тогдашнем бумажном дефиците было далеко не мелочью; доступ в Книжную лавку писателей на Кузнецком, где я могла приобретать книги, не доступные покупателям не членам Союза. Были и другие льготы, о которых сейчас смешно вспоминать. Например, я имела право на меховую шапку-ушанку, которую выдавали членам Союза в литфондовском ателье. Товарищам, занимающим какую-нибудь более или менее начальственную должность, полагалась ондатровая, а мне по моему скромному рядовому рангу – кроличья.
Со временем меня начали включать в группы положительно зарекомендовавших себя писателей и посылать в республики и области Советского Союза – то на «неделю детской книжки», то на литературные семинары и конференции, то на встречи по поводу каких-нибудь торжественных дат. Я любила такие поездки. Писатели в них раскрепощались, завязывались взаимные симпатии, порой даже легкий флирт, и я в какой-то степени удовлетворяла желание почувствовать себя наконец-то своей в писательском коллективе.
Группы иногда были небольшие, а иногда – многолюдные, из разных городов – если, например, проходила декада детской литературы в какой-нибудь из Союзных республик. В таких случаях нас делили по трое-четверо и рассылали по разным городкам и поселкам республики, где мы выступали в школах, детских домах, интернатах и даже детских колониях. Поэты читали стихи, прозаики – прозу или что-нибудь рассказывали. У каждого из нас был свой репертуар, выработанный прежними выступлениями. Владимир Разумневич, например, обычно рассказывал что-нибудь завиральное про Василия Ивановича Чапаева – он писал книжки об этом знаменитом герое гражданской войны. Борису Камову, автору книжек об Аркадии Гайдаре, не давала покоя якобы куда-то пропавшая во время войны сумка Гайдара, таинственная сумка, в которой, как предполагал рассказчик, хранилась главная, заветная рукопись писателя-героя. Когда рассказчик с неиссякаемым энтузиазмом в пятый, восьмой, десятый раз в тех же словах и с теми же интонациями принимался рассказывать историю поисков этой мифической сумки, нам, его спутникам, хотелось его слегка придушить.
Андрей Усачев пел под гитару свои песенки, а один писатель из Литвы ничего не читал и не рассказывал, а играл на дудочке. В целом мы были похожи на подхалтуривающую труппу провинциальных артистов.
Советская глубинка открывалась нам в этих поездках во всей своей нищете и убогости. Облезлые пятиэтажки, за которыми прятались старинные, когда-то богатые, а теперь жалкие, полуразрушенные купеческие особняки, угрюмые очереди за куриными головами и лапами, пьянство, нищая интеллигенция, а над всем этим кумачовые лозунги: «Народ и партия едины!», «Слава КПСС!», «Претворим в жизнь решения XXIV съезда КПСС!»
В каждом городе для нас устраивались непременные приемы в райкоме или горкоме партии, где вышколенные секретарши приносили нам чай с пирожными, а величественный первый секретарь рапортовал про бесконечное улучшение жизни народонаселения.
В последние дни мероприятия нас всех собирали в столице республики, размещали в лучшей гостинице, и высокое руководство устраивало в нашу честь торжественное действо с обязательным возложением венка к памятнику Ленина, пышными застольями, славословиями в адрес родной коммунистической партии и лично Леонида Ильича Брежнева, с праздничным концертом в лучшем Дворце культуры города.
Почти всех нас тошнило от этой показухи, особенно, когда мы вспоминали голодные глаза сирот из детских домов и понурые, бледные лица подростков из детских колоний. Но мы соблюдали правила игры и исправно нажирались на всех устраиваемых в нашу честь банкетах, а многие и напивались.
Обычно меня объединяли в одну группу с Леонидом Яхниным. Мы с ним раньше были знакомы через Шуру Червинского: они оба закончили архитектурный институт, оба вскоре оставили архитектуру ради высокой словесности. Шура ушел в кинодраматурги, а Лёня обрел себя в жанре дошкольной поэзии и прозы. Он был обаятелен, дружелюбен, покладист, обладал чувством юмора, умел смягчать возникавшие порой в наших выездных бригадах конфликты. За годы наших совместных поездок мы с ним хорошо сработались, стали чем-то вроде эстрадной пары. Он читал непритязательные стишки, рассказывал что-нибудь смешное, остроумно отвечал на вопросы. А я брала аудиторию байками на геологические темы. У меня было несколько таких дежурных баек, самая любимая – о ядовитой фаланге, обитающей на полуострове Мангышлак. В районах, где мы выступали, подобных насекомых не водилось, и я давала волю фантазии.
Вообще-то, фаланга – насекомое довольно безобидное, хотя запросто может сгрызть небольшую ящерицу. Но за годы моих выступлений она обросла такими развесистыми подробностями, что, в конце концов, превратилась во что-то вроде трехголового Змея Горыныча, пожирателя геологов.
Не знаю, как Лёня выдерживал эту мою чуть ли не на каждом выступлении повторяемую историю о кровожадном степном драконе. Возможно, ему хотелось меня придушить, как и автора притчи о мистической сумке Гайдара. Но он был добрый и терпел. Дети, однако, слушали, раскрыв рты.
В конце концов по сравнению с окружавшей нас идеологической брехней моя фаланга была невинным романтическим вымыслом, и я не слишком угрызалась совестью.
Эта фаланга кормила меня много лет (от бюро пропаганды мне платили 15 рублей за выступление), и я до сих пор вспоминаю о ней с благодарностью.
С незатейливыми Лёниными стишками и моей фалангой (конечно, я и тут преувеличиваю, у меня и кроме нее было много разных историй) мы с Лёней объездили множество городов, побывали даже на Таймыре. Часто после выступлений нам дарили что-нибудь из местных деликатесов: копченую рыбку где-нибудь в Норильске, по поллитровой банке красной икры в Гурьеве. Это были щедрые подарки, потому что в местных магазинах, как и всюду в стране, с продуктами было очень плохо. Да и в Москве о подобном в те годы можно было только мечтать.
По возвращении мы разбредались по своим семьям. Я – к Вите и детям, Лёня – к своей очередной жене – он их в те годы менял довольно регулярно, ухитряясь при этом проводить вечера в ЦДЛ с друзьями. Наши дружеские отношения угасали – до следующей поездки. При встречах радовались, говорили общие слова – и расходились. Тяги не хватало, чувства необходимости. Снова ущемление и неприкаянно чувствовала я себя в писательской среде, плотной и отталкивающей, как вода Мертвого моря. Хотя всегда можно было пойти в ЦДЛ на интересный концерт, выставку, хороший фильм. В уютном кафе со стенами, разрисованными дружескими шаржами, исписанными автографами знаменитостей, просиживали вечера завсегдатаи клуба, пили, шумели, ссорились, рассказывали анекдоты. Они тут были свои. А меня строгие церберши при входе в Дом литераторов демонстративно каждый раз не узнавали и требовали предъявить писательский билет. Нюхом чуяли, что я тут «не своя».
Чтобы стать «своей», мне элементарно не хватало времени. То и дело приходилось пропускать какие-то интересные или важные литературные мероприятия, где можно было бы при некотором старании обратить на себя внимание тех, от кого что-то зависело в моей литературной карьере. Из двух необходимостей – литературное вращение и семья – важнее, как правило, оказывалась семья со школьными родительскими собраниями, проверкой уроков, болезнями, стоянием в очередях, стиркой, готовкой и прочими домашними радостями. Итак я жертвовала семьей, разъезжая по выступлениям и командировкам.
Какие там посиделки в Доме литераторов. Посидеть бы спокойно над рукописью, пожить часа хоть три в день в свободном пространстве, чтобы никто не мешал. Эти утренние часы за письменным столом, когда дети в школе, родители на даче, муж на работе, были, пожалуй, единственными, только мне принадлежащими часами. Я садилась за письменный стол и благоговейно погружалась в свой мир. Но часто, в тот самый миг, когда хрупкая мысль только-только сформировалась в нужную фразу и остается лишь записать ее, вдруг раздается телефонный звонок:
– Анна Владимировна? Это завуч! Ваш Андрей взорвал в туалете «дымовушку»! Нет, это не просто хулиганство! Это осознанное вредительство! Советую вам немедленно прийти в школу, иначе мы вызовем вас на педсовет и проведем показательный суд!
И не записанная мысль растворяется в воздухе, надо бежать в школу выручать сына.
Или подруга (хотя умоляю всех знакомых не звонить мне до двух):
– Ой, ты работаешь, прости, я забыла! Я только хочу спросить…
И прощай творческий настрой.
Но изредка случались периоды, когда никто не болел, ничто не мешало, и до прихода детей из школы оставалось время поплавать в бассейне «Москва», а на обратном пути обдумать завтрашний кусочек, и тогда мне казалось: вот оно – счастье. Не важно, опубликуют то, что я пишу, или нет. Опубликуют – радость. Но радость – категория куда меньшая, чем счастье. Радость, так же, как и смех – по Шопенгауэру, – всего лишь разменная монета счастья. Поэтому, если не опубликуют – меня лишат только радости, а счастье творчества останется.
Не исключено, что эта сомнительная философия возникла еще и потому, что я имела возможность работать не ради куска хлеба. Мы с Витей не бедствовали, а главное, знали, что в случае нужды – родители с радостью помогут. Так уж сложились обстоятельства, мне просто повезло. Но и лишило меня инициативы, выработало жизненный принцип – плыть по течению, жить так, как жизнь «везет», всё и так исполнится. А не исполнится – значит, к лучшему.
Как ни удивительно, многое исполнялось, хотя всегда позже, чем этого хотелось бы. Так, в конце концов, было опубликовано всё, что много лет пролежало в моем письменном столе. Но это случилось уже в девяностые, в эпоху «гласности», когда Берлинская стена пала, когда на страницы журналов хлынул поток ранее «не проходимой» литературы. И в этом потоке мои повести мелькнули, мало кем замеченные.
Но иногда быт заедал до такой степени, что я впадала в несвойственное мне болезненно-мрачное состояние. Так было вскоре после Германии, в 73-м и, особенно, после смерти мамы, в 77-м. И оба раза Витя брал на себя ответственность за моего отца и детей и отправлял – нет, не в Дом творчества, где я двадцать четыре дня была бы окружена все теми же отчужденными писательскими физиономиями, а к своим ребятам, в геологическую партию на полевой сезон, месяца на три, а то и больше, в тайгу.
И тайга меня вылечивала.
Тайга, 1977 год«Надо всячески избегать непрерывного давления на психику, необходимо „отпускать“ человека, как отпускают сталь, чтобы не сделать ее слишком хрупкой. Так, надо „отпускать“ женщин, постоянное психическое давление забот на которых ведет к истеричности и поступкам низкого морального уровня».
Иван Ефремов. «Лезвие бритвы».
В горах иное понятие о расстоянии. Какие-нибудь сорок метров подъема даются тяжелее нескольких километров ровной дороги. О, этот микромир напряженных шагов вверх по крутому склону, когда ты уже совершаешь труд, но это еще не работа, а только «подход» к ней. Сейчас еще я могу обойти наиболее крутой участок зигзагами, облегчив себе путь, а когда начнется работа, надо будет идти так, как диктует профиль. Сейчас еще магнитометр у Сашки, моего напарника, и я могу позволить себе поскользнуться на осыпи и съехать вниз на животе, а потом, цепляясь обеими руками за корни, всползти обратно. Но вот идущий впереди Сашка останавливается у начала профиля и передает мне магнитометр. Я устанавливаю треногу над первым пикетом и беру первый отсчет.
Профиль тянется на километр. Когда я ставлю, вернее ввинчиваю, ногу в мелкую сыпучую гальку, подтягиваю другую (а в руках дорогостоящий прибор, который должен постоянно быть в вертикальном положении), когда, едва сохраняя равновесие и стараясь не смотреть вниз, чтобы не закружилась голова, и вверх, чтобы не пасть духом при виде крутизны, на которую мне еще лезть и лезть, балансирую на каком-нибудь выступе, в голове моей возникает трезвая мысль: на кой мне всё это надо? Мать двоих детей, член Союза писателей карабкается куда-то вверх с тихим матом сквозь зубы, останавливается через каждые несколько шагов, приникает глазом к объективу, крутит какие-то винты, диктует студенту какие-то цифры, которые ни на чёрта ей не нужны. Солнце палит ее тронутую сединой (крашеную) голову, комары вьются над ней тучей и кусают во что ни попадя… Ну, ладно бы, сопки не такие крутые, или там бурный роман на склоне лет. А то ведь нет! Так ради чего же?!
Это из меня выплавляются городской жирок, физическая растренированность, тяготение к телесной праздности как к отдыху от городской нервотрепки. Сойдет сто потов, тело станет сухим, легким и послушным, дыхание глубоким и спокойным, и я уже не стану задавать себе этого вопроса.
Напарнику моему, или, как здесь принято говорить, «маршрутной паре», Сашке, двадцать пять лет. Он отслужил в армии, сейчас учится в МГРИ. Это его студенческая практика. Когда каждый день с утра до вечера ходишь вдвоем по тайге, важно, как минимум, чтобы партнер был не тупой, не угрюмый, хорошо ориентировался (я ориентируюсь плохо), брал на себя физически тяжелую часть работы. Всем этим качествам Сашка отвечает. Плюс к этому – он хорош собой, у него иронически-философский склад ума и интерес к поэзии. Отношения у нас подчеркнуто дружеские, даже доверительные. Да и как иначе, если ему приходится порой за руку втаскивать меня в гору и приносить из ручья воду в консервной банке, когда я валяюсь на вершине с высунутым языком. И благородно никому об этом не рассказывать в отряде.
Конечно, флюиды так и рвутся с поводков, несмотря на разницу в возрасте. Она тут не очень и чувствуется. Сашка – не мальчик, а ко мне как-то вдруг вернулись ощущения молодости. Ничто не помешало бы нам (кроме, разве что, комаров) отбросить условности и предаться тому, что с некоторых пор упрямо входит в язык под пошлым названием «заниматься любовью». Но это только нравственно осложнило бы гармонию наших отношений. Сашка влюблен в свою девушку, которая ждет его в Москве, а я люблю своего мужа, который, заметив, что я впала в хандру от кромешных домашних забот, не просто отпустил, но настоял на этой поездке. С моей стороны было бы просто свинством отблагодарить его подобным образом.
…Устанавливаю уровень – воздушный пузырек, плавающий в капсуле с водой, открываю рычажок прибора, заглядываю в окуляр. Там шкала с делениями, и по этой шкале нужно взять отсчет с точностью до одной десятой. Диктую: «двадцать три и пять»… Закрываю рычажок, поднимаю на плечо прибор и – вверх, до следующего пикета. Двадцать три и один… Двадцать один и девять… Потом, на графике, этот наш путь будет нами же изображен в виде плавно-угловатой кривой, похожей на электрокардиограмму, и только я буду знать, какой пот пролит за каждую точку.
Наконец-то вершина. Несколько метров по плоской поверхности, а потом начинается спуск, не легче, чем подъём. Тут приходится продираться через проволочные заросли карликовой березы, через сырые, скользкие стволы лиственниц, лежащих вкривь и вкось друг на друге. Ботинки хлюпают в болотистом рыжем лишайнике. Комары зверствуют. Мучит жажда, но фляжки давно пусты. Иногда идущему впереди Сашке приходится подолгу искать пикет, ушедший чуть ли не целиком в болото или спрятавшийся в кустарнике.
Но вот мы в самом низу, в распадке. Здесь еще лежит снег. Поразительно – снег в тридцатиградусную жару! Где-то звенит ручей. Мы еще издали, на спуске, слышим его прохладное журчание, похожее на мелодию неприхотливой песенки. Мы ищем его по звуку и не сразу находим – он прячется под толстыми стланиковыми ветками. Сашка откладывает журнал, я отставляю в сторону прибор. Мы идем, проваливаясь ботинками в снежный наст, раздвигаем ветки.
Вот он, бежит по камешкам с уступчика на уступчик, сверкая веселыми брызгами. Мы ложимся на пружинистые ветки, и он принимает нас в свой дивный, тенистый прохладный мирок. Мы погружаем лица в ледяную воду и долго пьем, не в силах оторваться, умываемся, смачиваем волосы, шеи, руки, наполняем фляжки… Через два года в издательстве «Советский писатель» будет опубликована моя повесть «Лотос-4». Там будет описан и этот ручей, и наши с Сашкой маршруты, и какой-то придуманный таежный роман, но в жизни без всякого романа все было куда колоритнее и острее по ощущениям.
…Новый подъем по узенькой вырубке-профилю. Рыжий лишайник и проволочные переплетения березы сменяются галькой, потом курумником – плоскими, как тарелки, крупными слоистыми камнями. Тренога на них скользит или застревает в щелях. Снова пот льет ручьями, комары липнут, и нет возможности согнать их – руки заняты. Накомарник мой у Сашки, потому что, когда работаешь с магнитометром, нельзя иметь при себе ничего металлического, а у накомарника полы шляпы надеты на металлический обод. Еще шаг вверх, еще шаг…
Впереди маячит обтесанная на конце вешка – конец профиля. Последний замер на последнем пикете – и мы садимся на горячие камни. Медленно выравнивается дыхание. Сердце перестает стучать в горле и возвращается на свое место. Ветер отгоняет кровососов. И я вижу: горячий воздух струится над камнями. Нежным фосфорическим светом голубеет сухой ягель. Нет, он, скорее, зеленовато-бирюзовый, хрупкий. Сожмешь в ладони или наступишь – рассыпается в труху. На этом нежном курчавом ковре контрастной сочной зеленью выделяются мохнатые лапы кедрового стланика с бархатными бордовыми шишками, глянцево темнеют кустики брусники с ярко-красными, еще незрелыми ягодами. Вокруг разбросаны остовы древесных стволов и вывороченные, высохшие добела корни, словно изваяния скульптора-абстракциониста. Сопки переходят одна в другую, становясь чем дальше, тем прозрачнее, нежнее, воздушнее, пока не исчезают в бесконечной дымке. И я уже не задаю себе вопрос – на кой мне это надо. Пусть мне завидуют те, кто не видит этого совершенства таежной, не изувеченной людьми, дикой библейской природы.
Отдохнув, мы переходим на следующий профиль, и все повторяется сначала, только в обратном направлении – от последнего пикета к первому.
В середине дня – обеденный отдых у ручья, возле маленькой палатки-маршрутки. В ней рабочие оставляют на ночь свой инвентарь – топоры, катушки с проводами, теодолит, колышки для пикетов. Перед палаткой – кострище с воткнутой вкось палкой, закопченный чайник, кружки. Сашка разжигает костер. Ягель вспыхивает как бумага, сухие до звонкости сучья и корни тут же занимаются и начинают бездымно потрескивать. Огня почти не видно на ярком солнце. Сашка набирает воды из ручья и вешает чайник на палку. Вынимает из рюкзака буханку хлеба, банку тушенки и банку сгущенки. Через пять минут вода закипает, мы сыплем в нее чай из пачки, кладем тушенку на хлеб, а сгущенку в кружки. Хлеб ноздреватый, с кислинкой, вчера испеченный нашим отрядным пекарем. Мы мажем руки и шеи рипудином от комаров. В маршруте эта жидкость бесполезна – смывается первым же потом, а на стоянках помогает. Мы неторопливо едим, удобно расположившись, я – на белом, гладком стволе, Сашка – на земле, подстелив свою зеленую куртку с буквами МИНГЕО, пьем чай и разговариваем. Нам интересно друг с другом. У нас разный жизненный опыт, но взгляды на многое совпадают. Иногда не совпадают, и мы пускаемся на поиск истины, как лорд Гленарван на поиск капитана Гранта. Магнитометр стоит в сторонке, уставив в небо объектив. Тоже отдыхает.
Третий профиль дается мне обычно легче первых двух, потому что последний и потому что солнце уже не печет.
Обратный путь занимает примерно час. Мне почти доставляет удовольствие идти, болтая, налегке (магнитометр у Сашки), перешагивать через валежник, перепрыгивать через ручейки. Словно тайга, забрав у меня мои жалкие силы, влила взамен новые, более качественные.
Сквозь деревья белеют палатки лагеря. Дым от кухонного костра стелется понизу, окутывает подножия стволов белым туманом. Повар, он же и пекарь, Николай, складный, чернобородый, в косынке, повязанной на голове по-пиратски, встречает нас широкой улыбкой и говорит:
– Давайте, садитесь! Борщ сегодня отменный получился! А тебе, Аннушка, я специально пончиков напёк. Знаю, ты любишь!
В отряде девять мужчин и три женщины. Кроме меня – Лена, жена начальника отряда, и двадцатипятилетняя Светка, всё свободное время строчащая письма своему мужу-археологу в Монголию. Тут принято шутливо считать, что женщины в тайге – не столько для работы, сколько для облагораживания, чтобы мужчины не дичали. Мы здесь – «слабый пол», это подчеркивается и ничуть не обижает. Нам отдают лучшее, не позволяют носить тяжести, берут на себя всю мужскую работу, дарят разные таежные находки или, вот как сегодня, – пекут пончики специально для меня!
– Банька сегодня отменная! – говорит Николай. – Горячей воды навалом. Иди, Аннушка, мужики уже напарились, а Лена со Светой еще до них помылись.
Лагерь напоминает деревеньку. На веревках, протянутых между деревьями, сушатся рубахи, портянки, вкладыши от спальных мешков. Возле каждой из пяти палаток сложены аккуратные поленницы. Из тонких коленчатых труб, выведенных наружу через брезентовые крыши, тянутся дымки от топящихся печек. Бродят животные: рыжая лайка Найда, взятая из Охотска, и серо-полосатый старый кот Мюллер, которого наш начальник и его жена каждый год берут с собой в поле. Громко вещают по приемнику ничем не заглушаемые «вражеские голоса». Рабочие играют в домино и комментируют услышанное. Вокруг, как в песне поётся, тайга, одна тайга, и мы посередине. Раз в две-три недели прилетает вертолет, привозит почту, горючее, продукты, забирает почту, а по всем остальным дням утром и вечером из палатки радиста раздается по рации:
– «Ликёр-21», я «Лотос-4», как слышите меня, приём! – единственная связь с тем миром, по которому мы отнюдь не скучаем.
Баня – четырехместная палатка с навесом и бревенчатым настилом – на берегу ручья, метрах в двухстах от лагеря. Перед ней в железной, укрепленной на камнях бочке кипит над костром вода. Бочка с холодной водой стоит внутри. Тут жарко трещит дровами железная печка, засыпанная раскаленными камнями. У стены – лавка, на ней тазы, ведра, березовые веники. Раздеваюсь под навесом, плещу водой на камни, они шипят, горячий пар блаженно охватывает тело…
Завернувшись в полотенце, выхожу под навес, сажусь на бревнышко. Горбатая сопка на том берегу напоминает громадного медведя. Громко кукует кукушка. Я будто возвращаюсь к самой себе от недавнего задерганного, замотанного существа с оттянутыми хозяйственными сумками руками, с тупым чувством хождения по кругу…
Насмотревшись, наслушавшись, надышавшись, выстирав бельишко, иду к своей палатке. Рабочие провожают меня глазами. Ветерок чувственности струится вокруг меня, как воздух над нагретыми солнцем камнями, накрывает тайной грешной волной. Мне нравятся эти мужики. Мы понимаем друг друга, и это делает наши отношения открытыми и доброжелательными, что отнюдь не отвергает обжигающих эмоций, которые чувствуются даже на расстоянии и говорят о том, что огни ничуть не погасли, им только не хватало тяги. Эти мужики тоже оставили в городе свои заботы и неурядицы, а здесь отмякли, оттаяли, успокоились, поздоровели, отрастили бороды и вписались в окружающее.
В палатке Светка пишет за столом очередной отчет-исповедь мужу. На ее самодельной полочке – стопка писем, блокнот, ветка кедра в высокой жестяной банке. Мы делимся впечатлениями дня, после чего Светка возвращается к письму, а я ложусь на свои нары поверх спального мешка, беру толстую затрепанную книгу, которую мне дал Сашка, – фантастический роман Ефремова «Лезвие бритвы», раскрываю на заложенной странице и натыкаюсь на фразу, которую вынесла в эпиграф. И думаю о том, что эти слова Ивана Гирина, героя романа, я выбила бы золотыми буквами на мраморе. И учредила бы медаль для тех мужчин, которые «отпускают» своих женщин, предохраняя их от истеричности и низких моральных поступков. И в первую очередь я наградила бы этой медалью своего мужа. За то, что «отпустил» меня, и таежный ветер развеял мою депрессию и вдохнул в меня дыхание второй молодости.








