355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Масс » Писательские дачи. Рисунки по памяти » Текст книги (страница 17)
Писательские дачи. Рисунки по памяти
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:07

Текст книги "Писательские дачи. Рисунки по памяти"


Автор книги: Анна Масс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)

«…Когда б не били нас, мы б не писали басен»

Считается, что причиной ареста были басни, которые прочитал на концерте в Кремле артист МХАТа Василий Иванович Качалов и которые вызвали гнев Ворошилова. Басни ходили в списках и отнюдь не были рассчитаны на публикацию.

Качалов до конца своих дней переживал эту историю, хотя ни мой отец, ни мать никогда его не винили. Откуда он мог знать, что так получится? Он в те годы много читал всякого, даже хулиганского – Баркова, например. Его попросили прочитать смешное – он и прочитал. Тут не было никакого умысла. Какие именно он прочитал басни – теперь уже никто не помнит. Может быть, среди прочитанных была чуть скабрезная, но вполне невинная:

 
Однажды Бах спросил свою подругу:
– Скажите мне,
                  Вы любите ли фугу?
Смутясь и покраснев как рак,
Подруга отвечала так:
– Не ожидала я увидеть в вас нахала!
Прошу вас, не теряйте головы!
Я – девушка и в жизни не видала
Того, о чем спросили вы!..
 
 
Ну что ж, читатель-друг,
                  Действительно, подруга
Не знала, что такое фуга,
Но это не ее вина:
Другие были времена,
Она росла в провинции, у тёти…
Теперь таких девиц вы не найдете.
 

Или другая, поострее:

 
Однажды наклонилась близко
К младому евнуху
              Младая одалиска,
А деспотичный шах меж тем
Уже успел войти в гарем.
– Ага!.. В гареме?..
             Ночью?.. Вместе? —
Воскликнул шах. – Я жажду мести!
Какой позор! Какой скандал!..
Тут визирь шаху так сказал:
– Зачем же звать его к ответу,
Почто ему готовить месть?
О, шах! У евнуха ведь нету!..
– Но у нее, мерзавки, есть!
– Пойми, лишен он этой штуки!..
– А руки?..
Срубить!
              Палач взмахнул мечом
И руки стали ни при чем.
Но оказался в дураках,
Представьте, все же старый шах.
Над шахом евнух долго издевался:
Язык-то у него остался!
 
 
Сколь наша участь более горька:
У нас есть то и сё,
И нету языка.
 

Или, может быть, вот эта:

 
Мы обновляем быт
И все его детали.
 
 
«Рояль был весь раскрыт
И струны в нем дрожали…»
 
 
– Чего дрожите вы?
           Спросили у страдальцев
Игравшие сонату десять пальцев.
 
 
– Нам нестерпим такой режим,
Вы бьете нас —
             И мы дрожим!..
 
 
Но им ответствовали руки,
Ударивши по клавишам опять:
 
 
– Когда вас бьют, вы издаете звуки,
А если вас не бить, вы будете молчать.
 
 
Смысл этой краткой басни ясен:
Когда б не били нас,
              Мы б не писали басен.
 

Во всяком случае, любая из этих и других, что дошли до наших дней, вполне могли вызвать возмущенный возглас Ворошилова:

– Кто автор этих хулиганских стихов?!

История с «Самоубийцей»

Однако не исключено, что история с Качаловым была лишь поводом для ареста, а причина была в другом. Существует версия музыкального журналиста Анатолия Агамирова (он излагал ее моему другу, американскому исследователю жизни и творчества Эрдмана, автору книги «The life and drama of Nikolai Erdman SILENCE’S ROAR», театроведу Джону Фридману, с чьего разрешения я привожу эту историю). В двадцатые годы Николай Эрдман приятельствовал с семьей наркома просвещения Луначарского, бывал у него дома в Денежном переулке. Человек энциклопедически образованный, сам писавший пьесы, Луначарский высоко оценивал талант Эрдмана. И когда в 1929 году Эрдман принес ему рукопись второй своей пьесы – «Самоубийца», Луначарский предложил устроить общественную читку у него дома. В назначенный день Эрдман пришел домой к Луначарскому читать пьесу. Он ожидал, что будут театральные и литературные деятели. Однако Луначарский пригласил слушать пьесу не их, а тех, от кого гораздо больше зависела судьба пьесы и самого автора – членов правительства: Пятакова, Радека, Ворошилова – людей, которые, в числе прочего, занимались и проблемами культуры. И вот Эрдман читает пьесу «Самоубийца», полную остроумнейших реприз и ситуаций. Читает при полном и угрюмом молчании. Ни на одну репризу аудитория, собравшаяся за дубовым резным столом, не реагирует (все это рассказывала Агамирову его мать, родственница жены Луначарского, присутствовавшая при читке). Читка закончилась. Начался ужин. О пьесе – ни слова. После ужина гости встали и, сославшись на то, что их внизу ждут машины, ушли. Эрдман, подавленный, огорченный, попрощался с хозяевами и пошел в переднюю одеваться. Луначарский подал ему пальто и сказал: «Коля! Вы написали гениальную пьесу. Но пока я – нарком просвещения, она не будет идти на советской сцене. Поверьте, так будет для вас лучше». Напрасно Эрдман пытался пристроить пьесу во МХАТ, в театр Революции. Все попытки оканчивались неудачей. Пьесу так и не разрешили. Возможно, Ворошилов еще с того вечера затаил недоверие к Эрдману. Он понял опасность его пера. Но поскольку Луначарский из желания оградить Эрдмана от неприятностей постановку пьесы не разрешил и она нигде не шла, то придраться было, вроде бы, не к чему. Тогда придрались к басням.

«А что я мог сделать?..»

Эту историю мне рассказала в девяностых годах теперь уже покойная Нина Борисовна Халатова, бывшая балерина Большого театра:

 
«В сентябре тридцать третьего приехала я отдыхать в Гагры. Поселилась в гостинице „Гульрипши“ – там жили артисты и вся съемочная группа „Веселых ребят“, и Эрдман, и Масс. Вечера обычно проводили в ресторане, и к нам присоединялось гагринское начальство, в том числе начальник местного ГПУ Геладзе. Он был такой… очень симпатичный… пока не арестовывал.
А в этой гостинице душа в номерах не было, а был один общий душ, на весь этаж. И вот поздно вечером я выхожу из номера принять душ и вижу: в коридоре у окна стоят двое в черных кожаных куртках. Спрашивают меня:
– Куда вы направляетесь?
– А вам какое дело? Куда надо, туда и направляюсь.
Было очень жарко. Влажная гагринская жара. А эти – в кожаных куртках. Я приняла душ, вернулась в свой номер. Через некоторое время стук в дверь. Голос Утесова:
– Нина, откройте!
Открываю. Он – страшно взволнованный:
– Только что арестовали Масса.
И – мимо меня к окну. Я тоже подбежала к окну. Там у подъезда стояла открытая машина, сидел Масс, а по бокам – те двое „в коже“. В ту же ночь приехали за Эрдманом и увезли на этой же машине.
На следующий день с гэпэушником никто не разговаривает, никто руки не подает. Он очень был огорчен, оправдывался:
– А что я мог сделать? Мне ночью пришла телеграмма из Москвы – арестовать. Я же не мог не подчиниться».
 

А вот как впоследствии рассказывал отец:

«Утесов крикнул мне из окна: „Владимир Захарович, куда же вы без плаща? В Москве холодно!“ – и кинул свой плащ.

Так меня и увезли в Москву в утесовском плаще. Везли под конвоем, в пассажирском поезде, в открытом купе. Пассажиры ходили мимо, смотрели на меня как на преступника… Это было так… стыдно…»

Был оперативно изъят из всех магазинов и библиотек (и стал библиографической редкостью) только что вышедший альманах «Год XVI», в котором был напечатан очень смешной и острый фельетон Масса и Эрдмана «Заседание о смехе», и выпущен другой вариант альманаха, уже без фельетона.

Ну, прямо Оруэлл, «1984» – «Министерство правды».

Дальше – допросы, которые вел следователь Шиваров. Этот следователь был «специалистом по писателям», со многими из них дружил, ходил к ним в гости. По воспоминаниям Василия Катаняна, в его книге «Лоскутное одеяло», Шиваров красиво ухаживал за дамами и сам был красивый, обходительный… Словом, как и тот, в Гаграх: симпатичный, пока не арестовывал.

Масс был отправлен в Тобольск, Эрдман – в Енисейск. Оба отделались сравнительно легко: всего лишь по три года ссылки и «минус десять», то есть без права проживания по отбытии ссылки в Москве и в других крупных городах Советского Союза. Из искусства «всего лишь» были вырваны два его ярких представителя в расцвете лет и творческих сил: Эрдману было тридцать три года, Массу – тридцать семь.

Съемки фильма тем временем продолжались. «Веселые ребята» вышли в январе 1934 года и начали свой триумфальный путь во времени и пространстве, только фамилий Эрдмана и Масса не было в титрах. Их восстановили в шестидесятых.

«Верю, все будет хорошо…»

Полоски текста, наклеенные на обрывки каких-то счетов, на страницы, вырванные из железнодорожного справочника – телеграммы тех лет. Из Москвы в Тобольск: «Родной верю все будет хорошо люблю – Наташа». Из Енисейска в Москву от Эрдмана: «Сообщите где Володя простите если в чем-нибудь виноват поклон Вите – Николай». Из Енисейска в Тобольск: «Пиши Енисейск улица Сталина 23 Жму руку – Николай».

В Тобольске, крохотном в те годы городке, где не было театра, отец организовал театральную студию при клубе Профинтерна, поставил там «Чужого ребенка» Шкваркина, читал лекции об искусстве, писал бодрые, «идейные» стихи в «Тобольскую правду». И в особую тетрадь – для себя.

Наташе
 
Под жалобы осени вьюжной,
Гонимый ненастьем и тьмой,
Оставленный всеми, ненужный,
Устало бреду я домой.
 
 
Но знаю, дорогой ночною,
Идя под осенним дождем,
Как Сольвейг, ты всюду со мною,
Как Сольвейг, ты в сердце моем.
 
 
И знаю, напрасны тревоги,
Как Сольвейг, ты ждешь и не спишь,
Ты встретишь меня на пороге,
Утешишь меня и простишь.
 
Октябрь 33, г. Тобольск

Отцу пишут его многочисленные друзья, среди них – Утесов, Антокольский, Файко. Сейчас все эти письма хранятся в РГАЛИ. Пишет и он своим друзьям. По этим письмам можно судить о быте и душевном состоянии ссыльного писателя. Вот два его письма драматургу Алексею Михайловичу Файко (они тоже хранятся в РГАЛИ, в личном фонде А. М. Файко. Их копии мне передал Джон Фридман).

17/1–1934

 
Здорово, милый Алексей!
В моей теперешней неволе
Я от тебя не ждал вестей
И потому им рад тем боле
(Твой знак вниманья очень мил,
Но посланная мне сначала
Открытка, видимо, пропала,
А вот письмо я получил),
Благодарю и отвечаю:
(Прошу простить за скверный слог)
Тобольск, где я теперь скучаю,
Довольно жалкий уголок,
Пока не очень здесь культурно —
Ни одного из МХАТов нет,
Но я устроился недурно,
Имею комнату и свет
И хлеб, и заработок в клубе,
И, словом, всё, вплоть до пайка.
Хочу пытаться сесть за пьесу
Дней так, примерно, через пять
(Прошу тебя об этом прессу
Покуда не оповещать).
В весьма тяжелом положенье
Я был весь этот долгий срок,
Но существую тем не менье
И от отчаянья далек
(Хотя, могу заметить к слову,
Желать попасть в такой скандал
Не стал бы даже Ромашову,
И даже Рабичу б не стал).
Не добиваясь громкой славы,
Я ставлю в клубе всякий вздор.
(В тех городах, где нет Захавы
И я, как видишь, режиссер.)
Дни коротаю одиноко
И с нетерпеньем жду весны,
Надеюсь, мне простят до срока
Мои «тяжелые» вины.
Но все же я в Тобольской яме
Засел надолго и всерьез.
Ты сообщаешь, что с друзьями
Решил отправиться в колхоз.
Ну что ж! Нельзя в хорошей драме
Брать матерьял из головы.
Я с удовольствием бы с вами
Туда поехал, но – увы!
Не быть мне даже и в деревне
В течении ближайших лет.
Прощай. А Лидье Алексевне
Сердечный передай привет
P.S.
В дальнейшем не молчи как рыба
И обо мне не позабудь.
Коли черкнешь когда-нибудь,
Скажу большущее спасибо.
 
Твой ВЗМ

14 октября 1934

Mon ange!

Только что получил твое письмо. Если бы ты знал, какое наслаждение испытывают изгнанники, получая письмо от московского приятеля, ты писал бы мне еще чаще.

…Всё, написанное тобой, оказалось мне близко и интересно. Я рад, что ты похудел и еще больше рад, что ты с увлечением работаешь. Хотелось бы более подробно узнать о пьесе Зархи. Это, наверно, «Москва – вторая». О чем же это? Что за сюжет? Хорошо ли? О твоей пьесе не спрашиваю – все равно не расскажешь!

Вчера получил письмо от Коли. Пишет «работаю много – написал мало». Ворчит, острит, жалуется, что постарел. Ну, да мы все тоже не Дорианы Грей! Ничего не поделаешь. Сам я живу прекрасно. Живу в спокойной, удобной и теплой комнате, у заботливой хозяйки. Режиссирую. Иногда сочиняю всякие лирико-эпические экзерсисы. Читаю. Но не скрою: Cette vie commence à т’ennuyer! Ма patience п’у tient plus. Другими словами, скучаю здорово! Представь, однако, все еще не унываю. Продолжаю надеяться и верить, что увидимся в более или менее непродолжительном времени. Впрочем, об этом я тебе уже писал. Чтобы не повторяться, кончаю. Передай Лидии Алексеевне мою особую благодарность за приписку. Знайте, что я преисполнен к вам самых лучших и нежных чувств. Portez-vous bien, amusez-vous, écrivez moi aussi souvent que possible, et n’oubliez point votre Фердоуси.

Je vous embrasse bien fort.

В июле 1934 года к отцу приехала мама.

Фотография в семейном альбоме: мама и папа стоят у дощатой стены какого-то дома. Мама в летнем сером распахнутом пальто, белый шарфик, шляпка с загнутыми вверх полями. Мама маленькая, чуть повыше папиного плеча. Милое курносенькое лицо. Папа, худой и длинный, со своим носом – радостью карикатуристов, в большой кепке и коротковатом пиджаке, обнял маму за плечи. Они улыбаются в объектив, щурятся от яркого солнца. Им тут обоим под сорок. Время уже тронуло их лица, но каждая морщинка говорит о том, что они все еще молоды, и любят друг друга, и счастливы в эту минуту.

Через месяц отпуск у мамы кончился и она вернулась в Москву, где театр Вахтангова приступал к репетициям спектакля «Интервенция».

«ТОБОЛЬСК ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ. СЫГРАЛА КСИДИАС

ВСЕ ХВАЛЯТ ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ – НАТАША».

Мама сыграла в «Интервенции» одесскую бандершу мадам Ксидиас, одну из лучших своих ролей, ее гордость.

Моя няня Шура:

– Мама вернулась от отца из Тобольска беременная. «Ой, что делать! Он тама, я издеся! Ой, нет, нет, нет!» Плачить. Я ей говорю: «Наталья Ильвовна, не делайте глупостей, рожайтя. Помогут, не дадут пропасть. Рожайтя!» Пришло время – проводила ее в родильный дом, тут, на Большую Молчановку, в Граурмана. Врачиха меня спрашиваить: «Кого заказываетя?» Я говорю: «Только девочку! Только девочку!»

Ну, и ты родилася.

Через три года моего отца перевели из Тобольска в Тюмень, город побольше, где был драматический театр. В этом театре он стал работать завлитом и режиссером.

Выписка из приказа По Тюменскому гортеатру за № 95 19 октября 1937 г.

«Владимир Захарович Масс к возложенным на него обязанностям завлит. частью относится добросовестно, четко, аккуратно их выполняя.

Помимо прямых обязанностей несет режиссерскую работу. Осуществил постановку четырех спектаклей: „Аристократы“ Н. Погодина, „Бабьи сплетни“ Гольдони, „Дальняя дорога“ А. Арбузова и „Родина“ Б. Левина. Эти спектакли по праву должны быть зачислены в список лучших спектаклей театра.

Владимир Захарович Масс несет большую общественную и культурную работу вне театра, читая лекции, доклады, проводя беседы по вопросам литературы и искусства (газета, радио, пединститут, Красная Армия, колхозы, рабочие клубы), чем в значительной степени способствует поднятию культурного значения театра в городе и районе.

Премирую Владимира Захаровича Масса месячным окладом и почетной грамотой.

Директор театра: Н. Гранатов».

«Тюмень» – что-то темное, холодное, плохое, потому что, когда мама произносит слово «Тюмень» – у нее становится беспокойное, нервное выражение лица.

Почему мы живем в Москве, а папа – в Тюмени?

– Он там организует театр, – говорит мама.

Непонятно.

– Ну, он там работает… Ставит спектакль, – объясняет брат. Непонятно.

Из всех ответов самый понятный и убедительный – нянин:

– Папу твоего волки съели!

Фраза звучит в том условном, игровом смысле, в каком звучали и другие Шурины фразы:

– Не лазяй в лужу – утонешь! Не выходи за ворота – потеряисси! Мужик унесёть!

И тут тоже мною угадывался не прямой, а переносный смысл ответа: папа жив, но очень далеко, там, где темный лес и волки.

Тюмень. Маленькие домики, занесенные снегом по самые окна. Белый пар, окутывающий мамино лицо и лицо какого-то длинного, худого дядьки («Ну что же ты? Пойди к нему! Это – папа!»), который как-то растерянно, неумело берет меня на руки. Мне не нравится у него на руках, непривычно, незнакомо, я вырываюсь, выгибаюсь, хнычу – и он опускает меня на снег. Пахнет паровозным дымом (железнодорожная станция?). Лошадь тоже окутана белым паром. Меня сажают в большие сани, укутывают чем-то мохнатым, тяжелым и куда-то везут. Потом темная, жаркая прихожая, в которую кто-то из комнаты вносит керосиновую лампу. Высокие шевелящиеся тени. Я – одна, внизу, в темноте, среди ног, которые топчутся вокруг меня, сближаются, сплетаются… И нет Шуры, с которой ничего не страшно.

И вдруг ко мне подошел большой пушистый кот и стал тереться о мои ноги. Я села на корточки, обняла его, счастливо ощущая его мягкие лапки на своих плечах, все его большое, урчащее, теплое тело – и страх растаял, сменясь мгновенной благодарной любовью к доброму толстому зверю.

Вот этого кота я запомнила. А от первой встречи с отцом сохранились только морозный белый пар да резкие, ломкие тени при свете керосиновой лампы.

Горьковский театр им. Чкалова

В 1939 году, хлопотами руководства театра Вахтангова, отца перевели в Горький на должность художественного руководителя Областного колхозного театра имени Чкалова. Это был совсем еще молодой театр, возникший из студии, созданной на базе агитбригады. Артистам не хватало профессионализма, но его компенсировали энтузиазм и желание учиться. В лице нового художественного руководителя они обрели то, о чем можно было только мечтать: над ними взяли шефство вахтанговцы. Они охотно откликнулись на просьбу отца и начали посылать в Горький своих режиссеров и актеров для педагогической работы. Приезжали проводить занятия Б. Захава, И. Толчанов, О. Глазунов, П. Антокольский. Горьковчан приглашали в Москву на смотры и семинары.

Но и отцу здорово повезло с театром. В этом культурном, красивом, большом городе, областном центре, не столь далеком от Москвы, получив возможность встречаться с московскими друзьями, он почти не чувствовал себя изгоем. Здесь он поставил «На дне», «Хозяйку гостиницы», «Позднюю любовь», «Любовь Яровую». Но главное: с молодым артистом театра Николаем Куличенко они написали смешную, легкую, злободневную комедию-водевиль «Сады цветут», которая стала жемчужиной репертуара, гордостью театра. Жизнерадостная, полная забавной путаницы, патриотичная без прописной морали, она еще и после войны много лет продолжала идти во многих периферийных театрах.

Война

Июнь 1941-го. Моему брату Вите шестнадцать лет, он перешел в десятый класс, его послали «на окопы» – рыть противотанковые рвы на подступах немцев к Москве. Мы с мамой и Шурой и с нами тетя Лена с двухлетней Маринкой, моей двоюродной сестрой, едем в Горький, к папе. Но папы уже нет в Горьком, он со своим театром организовал бригаду и уехал на фронт. Мы живем в его комнате, из окна которой видна Волга, такая широкая, что пароходы, медленно проплывающие вдоль того берега, кажутся игрушечными.

Новые слова: «затемнение», «налеты», «бомбоубежище», «воздушная тревога», «сирена». Воздушная тревога – это не страшно, если днём. Похоже на игру: вой сирены и – кто скорее в бомбоубежище, где после жары и солнца даже приятно побыть в сыроватой прохладе подвала.

Плохо ночью: голове так покойно на подушке, и вдруг резкое:

– Тревога! Вставай скорей! Тревога!

Шура, поддерживая меня одной рукой, чтобы не повалилась обратно на постель, другой натягивает на меня платье, застегивает пальто. Сонными руками я нащупываю на подушке целлулоидного Кольку – его одного из всей кучи своих игрушек я взяла из Москвы и не расстаюсь с ним даже ночью. Он немного побольше моей ладони, его можно носить в кармане. У него аккуратная головка в красной испанской шапочке с кисточкой, красный галстучек с зажимом, как носят пионеры, аккуратное тельце с прижатыми как по команде «смирно» ручками. Колька связывает меня с Москвой, с моими куклами, складным фанерным домиком, с белым мишкой-муфтой.

Но однажды, когда Шура тащит меня, сонную, в бомбоубежище, я теряю Кольку. Какое глубокое чувство невосполнимой утраты, особенно сильное оттого, что никто из взрослых не понимает его, не разделяет его со мной, даже Шура.

Так не состоялась моя вторая встреча с отцом. Из Горького мы уехали в Омск, куда был эвакуирован театр Вахтангова.

Отец возглавил театральную фронтовую бригаду. Ему в помощники назначили его старого друга Павла Антокольского, уже известного к тому времени поэта, тесно связанного с театром Вахтангова. Антокольский потом напишет, вспоминая то время:

 
Нам многое увидеть довелось —
Торчащие в снегу печные трубы,
Босые, в мерзлом инее волос
Солдатские глухонемые трупы…
 

В репертуаре, кроме большой концертной программы, была комедия «Сады цветут». Эта мирная, совсем не героическая комедия каждый раз восторженно воспринималась бойцами, может быть, именно потому, что напоминала о мирной жизни, которую оборвала война.

Отец подробно описал этот период своей жизни в дневнике. Вообще-то он не вел дневников, это – единственный. Отец рассказывает в нем, как выступали в госпиталях, в клубах, на платформах грузовиков или наскоро сколоченных сценах. Как артисты добирались из одного населенного пункта в другой, из одной военной части в другую – иногда на поезде, иногда в автобусе или на грузовике, а случалось – пешком. Давали по нескольку концертов в день. Видели, как тянутся к искусству воюющие люди в минуты отдыха, и отдавали им все силы и все умение.

Вот кусочек из дневника от апреля 1942 года (полностью дневник хранится в РГАЛИ).

1 апреля 1942 г.

«…И вот мы в Туле. В течение двух месяцев немецкая армия стояла и вела бои у самых стен города. Тула была наполовину окружена. Теперь немцев отогнали километров на 100–120 от города. На вокзале нас никто не встретил. День был холодный и пасмурный. Не дождавшись автобуса, который нам обещали прислать из ДКА, поехали в ДКА на трамвае. Прифронтовая военная Тула была мрачна, но все же производила впечатление большого, многолюдного города.

…До поздней ночи обсуждали с Антокольским план дальнейшей работы. У нас в „портфеле“ ничего нет, кроме пьесы Боброва „Чкалов“ и „Ночи ошибок“. Но та и другая пьеса по разным причинам нас мало устраивают. Так мы, по существу, ничего и не решили.

2 апреля 1942 г.

…В шесть часов вечера нам подали грузовик, и мы поехали в воинскую часть. Играли „Сады цветут“. Спектакль прошел с большим успехом. Переполненный зрительный зал грохотал от хохота. Все остались очень довольны спектаклем.

5 апреля 1942 г.

Утром на собрании всего коллектива Антокольский заявил, что убедился в необходимости ставить пьесу Боброва о Чкалове и что он с сегодняшнего дня приступает к работе. Изложил нам экспозицию своей постановки. Но явная фальшивость самой пьесы, ложность, беспочвенность, нереальность и надуманность замысла не могли не стать очевидными для всех. За последние два года коллектив очень повзрослел, у него есть теперь свои довольно ясные художественные принципы и желания, есть свое ясное и верное ощущение современности и задач, стоящих перед театром. Замысел постановки никому не понравился. Павлику вежливо возражали. Все же после доклада начали переписывать роли. Что же остается делать? Ведь ни я, никто другой ничего не можем предложить взамен.

6 апреля 1942 г.

Утром, когда бригада уехала на концерт в госпиталь, я встретился с Антокольским по дороге в столовую и стал всячески убеждать его, во-первых, в неправильности его постановочного замысла и, во-вторых, в полной непригодности для постановки пьесы Боброва. Я убеждал его также в серьезности создавшегося нашего с ним положения в театре. Стали думать и судить, почему так получилось и что делать дальше. Я почувствовал, что и Павлик мучается создавшимся положением. Он тоже чувствует, что наша совместная работа не клеится и что поэтому мы раздражаемся друг против друга и не помогаем, а мешаем друг другу.

– Два худрука в одном маленьком театре – слишком большая роскошь, и я прихожу к выводу, что, может быть, мне лучше уехать под предлогом, что меня отзывает ПУР, – сказал он.

Я предложил ему другой выход. А именно: я беру постановку пьесы о Чкалове на себя. Но я буду ставить не пьесу Боброва, а небольшую пьесу, вернее, небольшую драматическую поэму о Чкалове, которую он, Антокольский, должен написать.

Павлик с восторгом ухватился за эту идею. Вернувшись в гостиницу, он сел за стол, начал писать и очень быстро написал в стихах чудесную сцену прощания Чкалова с Ольгой Эразмовной перед полетом в Америку. Я выразил ему свое восхищение. Это его разогрело и увлекло. Он тут же предложил написать еще одну картину: Чкалов в Америке. Потом возникла мысль еще об одной картине: Чкалов – депутат у себя на родине, в Василеве. Антокольский сел писать задуманную картину, и очень скоро она была уже наполовину готова. Следовательно, у нас уже сейчас есть пролог, есть набросок новой картины, вторая и третья – в полете. Чувствуется, что если Антокольский с жаром поработает дня 3–4, пьеса будет готова. И это будет то, что нам нужно: своя собственная, рожденная подобно „Садам“ в недрах самого театра поэтическая пьеса о Чкалове – нужная, яркая, оригинальная вещь. Пьеса с ограниченным количеством действующих лиц, с учетом технических возможностей театра. Что может быть лучше? А главное, ее можно начать репетировать хоть завтра.

7 апреля 1942 г.

…Павлик продолжает писать пьесу о Чкалове…

10 апреля 1942 г.

В одиннадцать часов я собрал весь коллектив и объявил ему о своем решении взять на себя постановку пьесы о Чкалове, но ставить не пьесу Боброва, а пьесу Антокольского. Павлик тут же прочел первую часть своей пьесы. Эта часть была встречена дружными аплодисментами. Решили, не откладывая, приступить к репетициям.

16 апреля 1942 г.

… Теперь я за первую картину совершенно спокоен. Она выразительна и сценична. Ее будут внимательно, с большим интересом смотреть и слушать. Она должна нравится. Длительность ее 8–10 минут. Как сцену из пьесы „Чкалов“ ее можно будет в любом концерте играть отдельно: она представляет законченное целое и имеет самостоятельный интерес, независимо от остальных картин».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю