Текст книги "Писательские дачи. Рисунки по памяти"
Автор книги: Анна Масс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)
В сентябре 43-го года театр Вахтангова вернулся из эвакуации. И в это же время у отца закончился десятилетний запрет на проживание в Москве. Это не значило, что запрет снят. На то, чтобы снова жить в Москве, требовалось особое разрешение. Без этого разрешения отца могли арестовать и заслать в новую ссылку. Вахтанговцы и на этот раз помогли: руководство театра написало письмо в правительство, где характеризовало отца и Эрдмана как людей, «полностью осознавших свою вину и исправившихся». К вахтанговцам присоединили свои подписи Леонид Утесов, Рина Зеленая и Николай Черкасов, прославившийся в кино героической ролью Александра Невского.
И – чудо! Отца «простили». Разрешили жить в Москве.
А Николаю Эрдману отказали.
Эрдман поселился в Калинине (Твери), и в Москве бывал наездами, тайком от милиции и дворников.
Родителям, наверно, было нелегко снова привыкать друг к другу после десятилетней жизни врозь. Восьмилетнюю дочь отец и вовсе почти не знает. Он смотрит на нее с любопытством, но и с отчуждением. Он стесняется ее, а она – его. Вернее, он не то чтобы ее стесняется, а просто не умеет найти общего языка с этой исподлобья глядящей девочкой, которая раньше существовала в его жизни заочно, а теперь материализовалась, ест, капризничает, болеет гриппом, читает книжки во время еды.
Он делает к ней шаг и натыкается на ее испуганную замкнутость. Она делает шаг к нему и натыкается на его рассеянное безразличие. Она видит – он добрый, но она не умеет приласкаться, а он – приласкать. Их обоих сковывает стеснительность, которую они оба принимают за неприветливость, нелюбовь, и через эту кажущуюся нелюбовь они никак не могут пробиться друг к другу и отступают.
От бессилия приручить дочь он раздражается. Пробует ее воспитывать, требует, например, чтобы она не читала во время еды, потому что, видите ли, это вредно. Или чтобы она по утрам говорила: «Доброе утро, папа». Услышав его приближающиеся к кухне шаги, она торопливо сует книгу за батарею. Он останавливается в дверях кухни и мрачно ждет. Она, тоже мрачно, выдавливает из себя:
– Доброе утро, папа.
Ей кажется глупым – здороваться со своими же у себя же дома. А его раздражает ее мрачность. Он говорит, что книжки, которые она читает, – чепуха, семечки, которые только засоряют мозги. Он сует руку за батарею, вытаскивает «Лорда Фаунтлероя» и пытается унести. Она ревет, бежит за ним, отнимает книгу и все равно читает – в уборной, в ванной. Какое он имеет право?! Ну и пусть засоряют мозги! Ему неинтересно, а ей интересно!
Он по-детски обижался, дулся.
В нем было столько юмора – его хватало на десятки реприз, фельетонов, сценок, от которых покатывался зрительный зал, а в наших отношениях тех лет юмора не хватало.
…Это уж потом, спустя годы, мне откроются в отце и бесконечная доброта, и глубина знаний, и уважительное внимание к чужому мнению, стремление понять и мягко не согласиться, внушить собеседнику свой взгляд, ненавязчиво и убедительно. Возможно, и он что-то найдет во мне…
Но в те годы он не снисходил до поисков, а я глядела на него исподлобья и загораживала обеими руками растрепанного «Лорда».
Но, в общем, столкновения редки. Он принадлежал к тому типу мужчин, которые с головой уходят в свое дело и познают вкус отцовства позже, когда у них появляются внуки.
В случае со мной отчуждение было естественным, ведь он получил меня уже «готовой», восьмилетней. Да и времени у него не было возиться со мной: он работал, работал с упоением. У него появился молодой талантливый соавтор, Михаил Червинский, вернувшийся с фронта после тяжелого ранения.
Вместе они написали первую свою комедию-обозрение «Где-то в Москве» для театра Вахтангова, непритязательную историю про то, как молодой лейтенант приезжает с фронта в отпуск всего на одни сутки, чтобы отыскать девушку, которая вынесла его, тяжело раненного, с поля боя. Имя девушки – Анна Петровна Смирнова, таких имен в Москве множество. После целого ряда забавных недоразумений, все заканчивается счастливой встречей и веселой песенкой про время, которое —
«…Не птица и не кот:
Оно за хвост не ловится,
Оно не остановится,
Оно
идет себе, идет!»
Получился веселый музыкальный спектакль в постановке Александры Ремизовой. Был большой успех. Пьеса разошлась по театрам многих городов, посыпались хвалебные рецензии, стало приобретать известность новое имя-содружество – Масс и Червинский.
Отец, что называется, дорвался до работы. С соавтором ему повезло: несмотря на разницу в возрасте (Червинский был лет на пятнадцать моложе), несхожесть характеров, они совпали в главном – в творческой ненасытности.
Сочинялись стихотворные фельетоны для «Крокодила», эпиграммы, капустники. В квартире стали появляться артисты эстрады – Аркадий Райкин, Миров и Дарский (а после смерти Дарского – Новицкий), Миронова и Менакер. Приезжали из Киева симпатичные, веселые «Тарапунька и Штепсель» – Тимошенко и Березин. Для всех писались смешные конферансы, сценки, интермедии. Конечно, это были уже не те сатира и юмор, что в двадцатые годы. Это были сатира и юмор с оглядкой на карающую десницу, которая один раз уже поднялась и слегка проучила непослушных, забывших свое место сатириков. Теперь отец стал осмотрительнее, не плевал против ветра. Своей «острой, язвительной сатирой» они с Червинским бичевали, в основном, язвы американского империализма, разоблачали «Тито с Уолл-стрита», а также чинуш и бюрократов, мешающих нам идти в светлое будущее.
Но юмор, хотя бы такой, был нужен людям, и принимался публикой с благодарностью.
Мама гордилась своей ролью жены известного писателя.
Она отстранила мужа от всех хозяйственных дел, от всего, что могло бы отвлечь его от работы. Стала его секретарем, нянькой, доверенным лицом. Командовала домработницей, шофером, благо, денег стало хватать на всех и на всё, в том числе на дорогие кремы, на обувь от знаменитого Барковского, на массажисток и портних.
Папино дело было работать, а мамино – «создавать ему условия»: следить, чтобы он был сыт, ухожен, чтобы в кармане у него всегда был чистый носовой платок, чтобы он не забыл позвонить тому-то, зайти туда-то и вернуться домой во столько-то.
– Тише! Папа работает! – стало лейтмотивом моего детства, отрочества и юности.
– Нет, ты в этом пиджаке не пойдешь! – командовала мама. – Ты в нем выглядишь как шмендрик! Надень этот!
Если звонил телефон, а папа в это время работал, мама хватала трубку второго телефона у себя в комнате и отвечала скороговоркой:
– Владимзахарыча нет дома, кто его спрашивает?
Но если выяснялось, что звонит кто-то важный, ответ мгновенно переигрывался:
– Ой! Кто-то звонит! Кажется, он пришел! – и с актерской фальшивинкой: – Володинька-а-а! Это ты? Да, это он! Сейчас, Василий Павлович, миленький, одну минуточку! Володинька-а! Тебя!
И взволнованно дыша, подслушивала разговор по другому телефону, из своей комнаты. Иногда, не выдержав нейтралитета, бежала в кабинет с криком:
– Не говори ему об этом! Зачем ты это ему говоришь?!
Папа порой взрывался, орал на маму, а она – на него, доказывая свою правоту: она – жена! Ей нужно быть в курсе всех его дел!
Мама обладала характером, склонным к громкому гневу, шумной обиде с последующим многодневным молчанием. У папы же характер был в семейной жизни отходчивый, миролюбивый, скорее, соглашательский. Махнув рукой, он успокаивался, и все продолжалось по маминому велению и хотению. Он маму понимал, любил и жалел. И уж точно знал, что при всех особенностях маминого характера, более верного, преданного, любящего друга и жены – ему не найти. Их очень сблизило общее горе – долгая болезнь, а потом смерть сына.
Стали приходить композиторы – полный, румяный Юрий Милютин, лысый, тщедушный Дунаевский. Приезжал из Ленинграда и подолгу жил у нас простецкого вида, большой любитель выпить Василий Павлович Соловьев-Седой – писал музыку к либретто «Самое заветное». Работали порой до глубокой ночи.
Мой брат женился, и молодым отдали мою комнату, а меня переселили в кабинет. Отделенная шторой от той части кабинета, где стоял рояль, затаившись под одеялом, я слушала, как по ту сторону шторы в папиросном дыму, спорах, бесконечных музыкальных импровизациях рождаются песенки. Вот эта, из «Самого заветного», ее вскоре стали часто передавать по радио:
Закурю-ка, что ли, папиросу я,
Мне бы парню жить и не тужить…
Полюбил я девушку курносую,
И теперь не знаю, как мне быть.
И многие другие на слова Масса и Червинского вскоре зазвучат из всех репродукторов, их будут петь хором, собираясь компаниями. Некоторые песенки так и остались в той эпохе, забылись, но некоторые дошли до сегодня, став приметой того далекого времени. Например, вот эта, на музыку Дунаевского:
Затихает Москва. Стали синими дали.
Ярко блещут кремлевских рубинов лучи…
День прошел, скоро ночь. Вы, наверно, устали,
Дорогие мои москвичи…
В первый раз ее исполнили Леонид Утесов и его дочка Дита в 1947 году, и она до сих пор часто исполняется.
Из всех приходивших к нам композиторов больше других мне нравился Матвей Исаакович Блантер. Отец называл его по старой памяти Мотькой. Губастый, небольшого роста, уныло почесывающий небритую щеку, чем-то всегда недовольный, он становился необыкновенно обаятельным, когда садился за рояль. У него был негромкий, но очень приятный голос, и он пел не на публику, а словно для себя и, как мне казалось, немножко для меня. Помудрив над новой мелодией, он возвращался к старым песням, которые они сочинили когда-то в эпоху «Нерыдая» с моим отцом: к знаменитому «Джону Грэю», к шутливой «Служил на заводе Сергей-пролетарий…»
Я ждала, когда он запоет мою любимую, про моряков:
Опустилось солнце низко,
Океан свиреп и хмур,
Мы плывем из Сан-Франциско
В Гавр, Сайгон и Сингапур…
Под эту песню я засыпала, и мне снилось, будто мы с Мотькой Блантером плывем под парусами… По синим волнам океана…
Жизнь матросская сурова.
Либо море, либо хмель,
Из Суэца в Гавр, и снова
В Сан-Франциско и в Марсель…
С Мотькой Блантером – в Сан-Франциско! С ума сойти!
Вслед за первой пьесой появилась вторая – «О друзьях-товарищах», тоже легкая, неприхотливая музыкальная комедия про то, как после победы расстаются друзья-однополчане и как по-разному сложились их послевоенные судьбы. Спектакль начал было столь же триумфальный путь по театрам страны, пошел даже слух о том, что ему дадут Сталинскую премию. И вдруг в «Правде» появилась статья писателя Ильи Кремлева-Свена, в которой тот обвинял авторов пьесы в клевете на советскую действительность и в искажении образов советских людей. В «Правде» просто так разгромные статьи не появлялись. Ясно, что автору со столь претенциозной фамилией дана была санкция.
Обвинение было опасное. Это был 1948 год, начало кампании против «космополитов». Вслед за разгромной статьей могло последовать все что угодно, вплоть до ночного звонка в дверь. Тем более, что один такой «звонок» в жизни отца уже был.
Авторы притихли на некоторое время. А потом свернули в тихую и безопасную гавань – в оперетту.
И попали в точку: давно шли разговоры о кризисе опереточного жанра. Нам нужна советская оперетта! Почему у нас всё «Летучая мышь», да «Сильва», да «Фиалка Монмартра»? Где наша, советская?!
А вот она! Уже готова радостная и оптимистичная, смешная и настоящая советская – «Самое заветное» на музыку знаменитого русского композитора Соловьева-Седого – о счастливой жизни колхозной деревни! На премьере я услышала те самые мелодии, под которые засыпала за занавеской в прокуренном кабинете. А вскоре появилась еще более советская – «Трембита» на музыку Юрия Милютина – о том, как советская власть осчастливила своим приходом Западную Украину. А потом – «Белая акация» на музыку Дунаевского о советских китобоях, а потом – «Москва, Черемушки» на музыку Шостаковича про советские новостройки.
И что удивительно: при всей «советскости» содержания оперетты эти пережили свою эпоху, стали классикой, некоторые идут до сих пор, по ним сняты фильмы. Конечно, прежде всего, тут играет роль музыка Шостаковича, Дунаевского, Соловьева-Седого, но и тексты остроумны и, как ни странно, во многом не устарели. «Советское» в них – антураж, временная необходимость, а по сути-то они рассказывают о любви, о победе добра над злом – о вечном, но только легко и весело, по опереточному.
…Папин соавтор приводит на премьеры своего сына Шурика, на два года младше меня, в пионерском галстуке, с благовоспитанным румяным лицом круглого отличника. Я кажусь себе рядом с ним угловатой, громоздкой, с какими-то тайными неудобствами в одежде: чулок при ходьбе уползает в туфлю, лямка от комбинации не держится на плече, и нужно как-то исхитриться, поправить ее через платье. В слишком туго заплетенной косе больно тянет какой-то волосок.
– Не горбись! – не глядя, шепотом, со светской – на публику – улыбкой говорит мама. – Не будь такой мрачной! Посмотри, как Шурик себя держит!
От невозможности стать похожей на безукоризненного Шурика я еще больше мрачнею, мне обидно, но и понятно мамино огорчение, что у нее, такой миловидной, приветливой, и у папы, такого известного – к нему все подходят, поздравляют – такая мрачная, сутулая, зажатаядочь.
Наше сближение с отцом шло очень медленно, неровно. Ему помогало, может быть, то, что отец не «воспитывал» меня в том смысле, какой вкладывала в это слово мама, – не поучал, не давил, лишь пытался ненавязчиво передать мне свою заинтересованность чем-то, брал с собой посмотреть новую станцию метро, новый памятник, новую выставку. С восторгом или, наоборот, с возмущением выражал свое отношение к какому-нибудь жизненному явлению, книге, спектаклю.
Вдруг, после какой-нибудь моей к месту сказанной фразы, в его глазах зажигался огонек интереса ко мне. Он радовался любому моему увлечению, любой попытке творчества. А если мое увлечение гасло – гас и его интерес ко мне, мы опять отдалялись. Ему нравились люди с творческой жилкой, в его устах худшей характеристикой человека была: «Он ничем не увлечен».
Сам-то он постоянно пребывал в состоянии увлечения – чем-то, кем-то, просто самой жизнью. Внешне медлительный, даже флегматичный, он до преклонных лет, казалось, не знал усталости. Отдыхая от пьес, писал эпиграммы и пародии, мог работать при включенном телевизоре, при детской возне.
Он сказал мне однажды:
– Знаешь, что такое счастье? Это – найти для себя такое дело, в котором ты сможешь проявить главные свойства своей личности.
– А если мое главное свойство – стеснительность?
– Стеснительность – это не свойство, а признак того, что ты не нашла себя, не уверена в себе и пытаешься это скрыть. Как только ты сама поверишь в себя – стеснительность исчезнет.
В 1965 году умер Михаил Червинский. Больше у отца не было соавторов. Он работал один.
В свои семьдесят и семьдесят пять, да и в восемьдесят отец был еще полон энергии. Работал обычно с утра до обеда, любил посидеть за письменным столом поздними вечерами, после ухода гостей, в тишине. Он сотрудничал в качестве эксперта в РАО (Российском авторском обществе, тогда оно называлось ВУОАПП), выступал на вечерах сатиры и юмора, ездил руководить семинарами молодых драматургов в Дом творчества Дубулты, посещал премьеры и художественные выставки. В театрах шли его оперетты, принося стабильные авторские гонорары. У него вышло несколько книжек пародий и фельетонов в «Библиотеке Крокодила».
Но самым любимым делом стала для него живопись. Он отдавался ей всей душой. Писал гуашью, иногда маслом. В его портретах, натюрмортах, пейзажах столько свежести, музыкальности, света, словно он вложил в них всю свою нерастраченную молодость, всю свою доброту и юмор. Картины его выставлялись в Центральном доме литераторов, в Доме актера, даже ездили в Англию по обмену картинами с английскими художниками-любителями. Он работал легко и вдохновенно, словно вновь окунался в свою Витебскую юность, где был влюблен в семнадцатилетнюю кузину, похожую на мою молодую маму. Жизнь сделала круг.
Последнее десятилетие своей жизни родители круглый год жили на даче. Тут они обрели покой, свежий воздух, возможность приятного общения с друзьями-соседями, размеренный ритм жизни. Отец сильно погрузнел, отрастил седую бороду, которая делала его похожим на Тургенева.
В ноябре 1976 года умерла мама.
Вышла на крылечко, села в свое любимое кресло, стала читать Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Попросила домработницу дойти до калитки, посмотреть, не положили ли почту в почтовый ящик. Та пошла, а когда через три минуты вернулась, мама уже не дышала. Как будто задремала в своем кресле, уронив книгу.
Последовало несколько очень нервных дней – надо было перевезти тело в Москву, потом кремация, поминки, обилие народа. Все восхищались папиным спокойствием – какой молодец! Как держит себя в руках!
Это не было спокойствием. Более, чем полвека, прожитые вместе, сделали отца и маму почти единым организмом. Мама отмучилась, и это стало для него горьким, но облегчением. Тем более, такая легкая, «счастливая» кончина.
Но вскоре наступила реакция. Мама со своим нелегким характером, даже больная, страдающая – была для него гораздо большим, чем сам он думал. При ее жизни он в свои восемьдесят лет чувствовал себя ее опорой и потому держался молодцом, не поддавался старости.
А оказалось, что это мама была его опорой. После ее смерти ему словно не за что стало ухватиться. Еще недавно красивая, деятельная старость быстро начала уступать место дряхлости.
Сентябрьское воскресенье 1979 года. Папе восемьдесят три. Слабость, задыхается, плохо слышит, все хуже видит. То и дело погружается в дрёму. В глубину его сознания подчас не добраться, но там, в глубине, – все осталось на прежних местах, там и четкое сознание своего состояния, и ясный ум, и память.
…Серьезно организм подорван мой.
Спектакль идет к концу… Пора домой!
Спектакль!..
В нем было много всякой фальши,
В нем были свет и тень,
Полынь и мед…
Но хочется узнать, что будет дальше,
А занавес опустится вот-вот.
За папой ухаживает и ведет хозяйство милая, заботливая женщина, Нина Александровна. (Прежняя домработница Нюра теперь работает в доме отдыха.) Дважды в неделю к нему приходит доктор Виталий Григорьевич, мерит давление, делает уколы. Я приезжаю по вторникам и четвергам, а субботу и воскресенье вся семья проводит с дедушкой на даче. Из соседей его часто навещает Орест Георгиевич Верейский.
В 1978 году умерли один за другим жители поселка – Роман Кармен, Константин Симонов, Алексей Каплер и Видь Липатов.
– Талантливые, красивые, молодые умирают, а я – старый подлец – все живу! – сетует папа. – Подождите, мои дорогие, золотые! Я уже скоро!
Утро. Он сидит за столом в гостиной и дремлет. Перед ним – тарелка с манной кашей.
Я окликнула его, он вздрогнул, открыл глаза. Съел несколько ложек каши и спросил:
– Ты не знаешь, как поживают мои подсолнухи?
Каждый год, когда мы засеиваем наш огородик, он волнуется, не забыли ли мы посадить подсолнухи. Еще и этим летом просил помочь ему дойти до огорода, смотрел, как они растут, раскрываются. У многих наших знакомых, и у нас на Московской квартире, и тут, на даче, висят папины подсолнухи – 61-го, 65-го и так далее годов. Вот как раз напротив меня, на стене, висят последние: «Подсолнухи – 78».
– Хорошо поживают. Уже три расцвели. Хочешь, после обеда я их срежу и принесу?
– Очень хочу!
Он откинулся на стуле и, щурясь, стал смотреть сквозь широкий проем стены в смежную комнату, где на спинке бордового дивана, прислоненный к серой стене, сидел синий плюшевый медвежонок.
– Какое чудное сочетание красок, – сказал папа. – Сам по себе синий медведь чем-то раздражал меня. Но кто-то замечательно придумал посадить его на бордовый диван, и с тех пор я не устаю им любоваться.
Его начинает бить мучительный кашель. А когда приступ проходит, он долго со стоном дышит, не в силах поднять руку, чтобы вытереть выступившие от кашля слезы.
Со своей патриархальной бородой, со слабыми, слезящимися глазами на одутловатом лице, со всем своим грузным, малоподвижным телом, в этой своей заплатанной на локтях, желтой домашней куртке с кляксами манной каши, застрявшими в бороде, дышащий со стоном и хрипом – он даже в эту минуту кажется мне не дряхлым и жалким стариком, а прекрасным старцем.
Он – как большая печь, в которой прогорели дрова, щедро отдает свое тепло окружающим. Он весь светится этим теплом, любовью ко всем, ко всему – к детям, к цветам, к игрушке. Он полон доброты! Как он любит смотреть на детей – не только на своих внуков, а вообще на всех детей – сколько радости, удовольствия, нежности в его взгляде! Зрелище играющих, смеющихся детей доставляет ему эстетическое наслаждение.
И никогда никаких капризов и жалоб, наоборот – только радость и благодарность навстречу всем и всему.
– Спасибо тебе за то, что ты такая замечательная дочь, за то, что ты вышла замуж за такого прекрасного человека, за то, что вы подарили мне таких чудесных внуков!
Он снова останавливает взгляд на синем медвежонке, склоняет голову набок и говорит с чувством:
– Прекрасно!
Это его любимые слова, почти кредо и чуть-чуть самовнушение:
– Всё хорошо! Всё прекрасно!
Мне хочется еще немного подержать его на поверхности, не дать погрузиться в дрёму, и я говорю:
– Ну, папа, далеко не все прекрасно.
– В жизни как в проекционном фонаре, – отвечает он. – Нужно уметь навести на резкость, настроить себя, чтобы чётко видеть. И тогда оказывается, что в жизни очень много прекрасного: в природе, в выражении лиц, в сочетаниях красок. Не все умеют себя настроить, и многое теряют.
Помолчав, он продолжает:
– Конечно, в жизни далеко не все прекрасно. Но в ней есть триада, которая выражает лучшее в ней. Три слова, которые оканчиваются на «та»: доброта, красота и простота, как противоположность напыщенности, искусственности. Наивность! Вот почему так прекрасны дети. И поскольку существует эта триада – можно сказать, что жизнь хороша.
Он ждет смерти с каким-то светлым предвкушением, с любопытством – да-да, только не со страхом. Мечтает лишь, чтобы она наступила во сне.
Подкатила моя дорога
К неизбежному рубежу.
Я устал. Я едва дышу.
Подождите еще немного,
Я вас скоро освобожу.
…Вот они перед ним – последние его подсолнухи в высоком желтом кувшине, маленькие, с длинными, как опущенные ресницы, лепестками, с круто согнутыми шейками; тот, что повыше, капризно отвернулся от двух других.
– Какая прелесть, – сказал папа.
Он взял кисть в чуть дрожащую руку и долго вглядывался в букет.
– Нет, не могу, – сказал он. – Все сливается. Не вижу.
Уронил кисть и заплакал.
Папе осталось жизни – два месяца.
Он медленно угасал, плавно погружался в смерть. Все реже выплывал из своего сонного бытия, из глубин своего сознания. Казалось, что там, в глубинах, по-прежнему живет его молодая душа – мудреца, остроумца, рассказчика. Но телесная оболочка уже никуда не годилась. Вот если бы можно было пересаживать душу в другое тело! Мне казалось – душа его ждет, когда же перестанет цепляться за жизнь это вялое, бессильное, тучное тело, чтобы освободиться и вылететь из него. Но – продолжала жить в этих одряхлевших останках, как капитан, последним покидающий тонущее судно.
Пришел день и занавес опустился. Папа уснул – и не проснулся. Как и мечтал. Хочется думать, что у него был счастливый, спокойный закат. Насколько это возможно, конечно.








