Текст книги "Бог, природа, труд"
Автор книги: Анна Бригадере
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
В ПРЕДЧУВСТВИИ ДОРОГИ
Понятие о времени пришло к Аннеле только в Авотах. До этого глаза застилала розовая мгла, из которой, словно золоченые шпили башен, выплывали мгновения, миги, переливались, мерцали невиданным светом и гасли. Но стоило приехать в Авоты, время словно привязало нить от своего огромного клубка к последнему придорожному столбу и давай из него разматывать дни и ночи, зимы и весны, недели и месяцы, месяцы и годы. Время то летело на крыльях, то с места не двигалось, как лентяй-лежебока. Но если уж заберет что-нибудь, больше ни за что не отдаст, кого уведет, тот уж не возвращается.
Раньше, бывало, со стороны Аков каждую субботу спешила домой Лизиня. Теперь она живет в Елгаве. Но наступает суббота, и снова Аннеле у окна, смотрит вдаль, ждет. Так ей хотелось, чтобы пришла Лизиня, чтоб не было больше того времени, которое увело сестричку в дальнюю сторону. Как хотелось порвать ей нить и выбросить тот кусок времени, забыть о нем. Не будет его, и Лизиня сможет вернуться. Как молила Аннеле, как звала: «Приди, приди, Лизиня! Приди, приди, Лизиня!» Закрывала глаза, приговаривала: «Открою, а на тропинке стоит Лизиня, будто и не уезжала, идет ко мне, как прежде». Но ничего не получалось. Увидеть Лизиню можно было только с закрытыми глазами, сомкнешь ресницы – и вот она, несется, словно на крыльях, улыбается, привычно размахивает своей корзинкой. А вот она уже в избе. Светлеет вокруг, все улыбаются, и отец, и мать. А вот они обе бегут по полю, зимой Лизиня ее через сугроб переносит, летом вместе в лесу, среди звонких птичьих голосов, среди цветов. И говорят, говорят, наговориться не могут. И тогда так легко на сердце делалось. Словно запутанный клубок размотаешь, все понятным становится.
Но были дни, когда Аннеле к окну и близко не подходила. Не любила его больше. Знала – хоть все глаза высмотри, никогда Лизиня не придет с той стороны. Время то миновало.
Аннеле казалось, что время бывает разное: белое и черное. Раньше оно всегда было белое-белое, мелькнет только кое-где черное пятнышко: отругают или накажут за то, что взрослые называют проделками. Пусть себе называют, как хотят, беда невелика. Постоишь недолго в углу – как силе противиться? – поплачешь, горе все изойдет слезами, повернешься на одной ноге, на другой, и опять время яркое, белое, как само солнышко. Теперь все по-другому. Темные пятнышки времени расползались, заслоняли собой мгновения, минуты, превращались в часы. А то вдруг привяжется какая-нибудь мысль, мучает, докучает. На самом деле все так, как видится, или нет? Чувствует, что на многое вокруг другими глазами смотреть надо, по-другому понимать; видеть и то, что глазам не видно. И кажется ей иногда, что люди говорят не то, что надо, смеются, когда не смешно. И такое могут сказать со смехом, что тот, кому скажут, от злости, досады и боли чуть не плачет. Особенно батрачки вдруг ни с того ни с сего начнут браниться, выкрикивать скверные слова. Странно, как можно злить; обижать друг друга и этому радоваться? Какая может быть радость, если радует вовсе не то, что любишь – как любишь солнце, цветы, птиц, лес, Лизиню, бабушку, отца и всех-всех таких добрых и хороших. Странно, когда радует, что другой сердится, странно, что нравится браниться. Непонятно все это. Должно быть, это и есть черная радость. Радость, которая не приносит добра.
Дел у Аннеле сейчас не меньше, чем у взрослых. Вот уже второе лето каждый третий день пасет она скот. А как пришла осень, снова заняла она свое старое место – наматывать нить на цевки. Были дела, которые и летней, и зимней порою выполняли дети: полоть, травы нащипать, листьев нарубить, вязать, шить, трепать и чесать шерсть. Работа была не в тягость. За каждое дело бралась горячо, но уж если не нравилось, то сидеть становилось невмоготу: все сидишь и сидишь, а глаза все сто раз сделали-переделали и забыли. Мысли жили не в лад с руками – сердились на них за то, что такие неповоротливые, непроворные. А то и вовсе забудут о них – улетят далеко-далеко, в неведомые страны. И тут же отец легонько – толк! «О чем задумалась, дочка? Так ли работать надо?» С быстротой молнии мысли возвращались к рукам, исправляли ошибку, но удар и обиду помнили долго. А дел переделать мыслям надо было видимо-невидимо: и новые земли сотворить, и населить их образами; мысли приходили и уходили и сладу с ними не было никакого. Что поделаешь, если уводят они ее совсем не туда, куда велено? Что поделаешь, если из-за них валится все из рук, если заставляют они забывать то, что для взрослых самое важное? Вот тогда-то часто доставалось ей, и довольно ощутимо: не думай, не мечтай! И если доставалось от матери, то обидно бывало до слез. Как может мама наказывать ее за то, в чем она не виновата? Мать тогда становилась далекой, чуть-чуть чужой. Она, верно, ничего не знала об Аннелиных мыслях. Нет, наверняка не знала. Ведь как часто случалось – выскочит у Аннеле неожиданно вопрос или возглас, взрослые и давай смеяться да еще приговаривают, чтоб впредь глупостей таких не говорила. Это ее отпугивало. И стала она тщательно скрывать свои мысли и игры от взрослых, стала понимать, что ее обижают, и как раз те, кто был ей дороже всех. Когда ее наказывали, она думала: взрослые наказывают потому, что им власть дана на это; провинилась ты или нет, надо все перетерпеть; и никогда не плакала, не просила прощения. За это слыла она упрямицей. Другие дети, мол, плачут, прощения просят, а она ни за что. Батрачки все уши Аннелиной матери прожужжали – и радости ей от этого ребенка не видать, и все-то она будет делать по-своему, и своенравна, не то, что другие.
И тут мать принималась еще строже следить за тем, чтобы деревце Аннелиной жизни не пускало ненужных ростков, не раскинуло бы пышной кроны упрямства. Что-то было в Аннеле такое, что противилось миру взрослых, но сама она не считала себя упрямой, огорчалась, что не похожа на других детей и готова была по первому зову откликнуться, при первой же улыбке броситься маме на шею, прильнуть к ее груди.
Но приласкать ребенка, понаблюдать за ним, проникнуть в его мир – до того ли было рабочему человеку. Такое могли позволить себе только богачи, господа, что жили в роскошных дворцах и изнывали от безделья.
Невесело стало без доброй, отзывчивой Лизини, которая одна была отрадой для Аннеле. Даже затейница и насмешница Карлина стала молчаливой и неулыбчивой. Однажды, зайдя к бабушке в каморку, Аннеле наткнулась там на Карлину с красными, заплаканными глазами.
Впервые она видела плачущей веселую красивую батрачку.
– Отчего Карлина плачет? – с тревогой спросила Аннеле.
Не сразу ответила бабушка. Закрыла большую книгу песнопений, в которой каждая песня начиналась красивой продолговатой картинкой и буквой, сплетенной из причудливых завитушек, а остальные буквы были такие большие, что хоть рукой трогай – у нее одной была такая книга, – поставила ее на полку и только тогда сказала: «Карлина и Ингус порешили идти к пастору».
Почему Карлина должна идти к пастору с Ингусом, Аннеле не поняла, но что при этом полагалось плакать, ее не удивило – все, кто собирался идти к пастору, обычно плакали.
Однако Карлину отчего-то стало жаль. Жаль тех дней, когда Карлина была веселой, часто смеялась, хоть нередко и подшучивала над Аннеле.
Многого было жаль. Многое причиняло боль. Наступило черное время, которое так часто прорывалось сквозь бело-розовое.
– Что с тобой? – не раз спрашивали взрослые.
– Болит у тебя что? – спрашивала мама.
Могла разве объяснить Аннеле, что болит?
– Растешь. Так бывает: то там поболит, то тут. То одна косточка, то другая. Все оттого, что растешь.
И в Авотах было уже не так, как прежде. Что-то должно было измениться. Смутно сознавала Аннеле, что это «что-то» касается всех их и дяди Ансиса.
Дядя Ансис был хозяином в Авотах и младшим сыном бабушки. Каждый старший сын, когда миновал его черед идти в солдаты, оставлял дом младшему брату, потому что в те времена хозяева не служили в русской армии. Каждый делал для своих все, что мог, лишь бы спасти от рекрутчины, иной раз даже больше, чем если бы тот заболел и был при смерти. Так вот и Авоты переходили от брата к брату, пока хозяином не стал самый младший.
С первой же встречи отношения с дядей Ансисом у Аннеле установились не совсем дружеские. Когда она приехала из Калтыней, дядя, увидев ее, всплеснул руками и с деланным удивлением воскликнул: «А кто там приехал! Моя маленькая невестушка! Ну, иди же ко мне, иди!» и попытался обнять и поцеловать девочку. Но Аннеле стала плакать, царапаться, колотить руками и, вырвавшись, ничего лучшего не нашла, как спрятаться под кроватью. Дождавшись, пока все стихло, она смело выбралась из своего укрытия, но тут, откуда ни возьмись, налетел на нее дядя, подхватил своими большими, сильными руками и поцеловал, невзирая на ее крики и сопротивление. Зато потом, когда он отпустил ее, она чуть не час навзрыд плакала, пока мать не рассердилась и, не зная причины слез, виня во всем ее упрямство, не поставила Аннеле в угол, чтобы та на досуге как следует подумала. С тех пор Аннеле сторонилась дяди, хотя смотреть, что делает он, как и о чем разговаривает, ей очень нравилось.
Дядя часто уезжал. А когда бывал дома, редко оставался один – приезжали гости. Случалось, что он привозил их с собой. Говорил: студенты. Все были молодые и веселые. Жили, бывало, по нескольку дней кряду. Пили и пели. Все чужие песни на немецком языке, редкую песню споют латышскую. И сами на разных языках говорили. А бабушка тогда чайник за чайником кипятила и мясо жарила. Но видно было, что такие гости ей не по душе. То и дело слетало у нее с языка «пустомели». Больше ничего она не добавляла, но слово это и само по себе было нелестным. Потом распорядится лошадей чужих выпрячь, задать им корму – если про них забывали, они начинали ржать, бить копытами землю в ожидании ездоков. А то заедут гости ненадолго. Тут же бросались запрягать, и дядя уносился с ними.
Дядя привозил новые плуги, бороны, кое-что из утвари. Посуду бабушка прятала в шкаф и никогда ею не пользовалась. Не признавала всякие там «жестянки».
А зайдет, бывало, разговор о дяде Ансисе, бабушка только и скажет: «Новые времена, новая жизнь. Ничего-то я в ней не разумею, пусть делает, как знает».
Любимую упряжную лошадь дяди Ансиса часто гладила, кормила лучше других, все приговаривала: «Загонят, загонят бедную лошадку».
Дядя всегда куда-то спешил, всюду опаздывал, приезжал, когда его и ждать перестанут, невесть что передумают. Новые мысли, новые планы прямо-таки одолевали его. С южной стороны дома дядя разбил большой сад и собирался расширять его из года в год.
Братья только плечами пожимали: «Денег он разве не требует? Да и что сад? Хлебом, что ли, накормит?»
– Не сразу, конечно, со временем принесет он мне хорошие деньги, – отвечал по обыкновению дядя и продолжал задуманное.
Не только свой хлеб, но и скупленный по соседним хуторам возил он на мельницу, а муку отправлял в город. За это окрестные хозяева прозвали его купцом.
Купец так купец, от этого дяде ни жарко ни холодно.
Большую часть времени проводил он в городе, по кабакам да судам, тяжебщик он был большой. Откупая в надел свой дом, затеял спор с самим графом за какую-то обиду и от тяжбы не помышлял отказываться и только посмеивался, когда ему говорили, что сломает он себе на этом шею.
Дядю часто приглашали почетным гостем, особенно на похороны, говорили, что никто не умеет проводить усопшего в последний путь так, как Авот, и никто, ни один пастор, не умеет говорить краше, чем Авот. Воскресным утром за чтением молитвы такая вдруг дрема нападала на всех, что изба превращалась чуть не в сонное царство; тут дядя поднимал глаза от книги и начинал говорить своими словами. Лица тогда обращались к нему, глаза светлели – все слушали, затаив дыхание, утирая слезы. Слова его текли плавно, и слова-то все знакомые, понятные, понятнее, чем у пастора, – ведь он знал, что у кого на сердце, кого что печалит, кого что радует.
Но когда видела Аннеле, как бабушка останавливалась посреди двора и глядела вдаль, туда, где виднелась широкая дорога, или как поднималась среди ночи и тихо, словно тень, стояла у окна, знала она, что ждет бабушка дядю Ансиса, и ни один ее ребенок не причиняет ей столько хлопот, сколько этот статный, широкоплечий парень.
Как-то, дело уж шло к весне, дядя подозвал к себе Аннеле.
– Подойди-ка ко мне! Знаешь, что случится? А ну, угадай! Не можешь? Ну так и быть, сам скажу – сестричка на пасху приедет. Вот так! За это можешь и спасибо сказать!
Аннеле захлопала в ладоши, зарделась от радости, но спасибо так и не сказала – осталась в долгу. Да дядя, похоже, не очень и ждал.
И вот настало вербное воскресенье. Теплое, теплое. На узкой деревянной скамье возле батрацкой избы сидят отец, мама и бабушка. Беседуют, похоже удручены. «О чем это они говорят?» – нет-нет да и глянет Аннеле с тревогой в их сторону. Мать молча кивнула ей, и когда девочка подошла с вопросом в глазах, посадила к себе на колени, прижала крепко-крепко. Аннеле замерла от счастья – как редко выпадает ей такое! Разрешили остаться, слушать, о чем говорят взрослые!
– Неужто другого исхода нет? И слово ваше последнее? – спросила бабушка, словно не хотела верить тому, что услышала.
– Последнее, мать. Нынче утром с Лаукмалисом окончательно поладили. На Юрьев день и уйдем, – промолвил отец.
– Что ж, Лаукмалису счастье привалило. Ну, и ладно, и хорошо, такое ж дитя мое, как другие. Но что станется с Авотами без твоего догляда?
– Что вы такое говорите, мама? Что изменится? Не калека хозяином остается, здоровый человек. Да и умный человек к тому же.
– Отродясь не ходил он и не станет ходить за плугом. Кому как не тебе знать это.
– Приспичит, так станет.
– Нет, сынок. Слишком легко ему все доставалось. За годы, что прожил ты здесь, хозяйство-то вон как поднялось, сердце радовалось, глядя. Чужой разве станет так спину гнуть, трудиться в поте лица? А по-другому в Авотах и работать нельзя – коли хочешь здесь жить да хлеб есть. Малосильному горы ничего не вернут.
– Ладно, ладно, мать. Столько сил отдавать только тогда и можно, если никто по рукам, по ногам не связывает. А Ансис что ж? Да и жениться задумал осенью. Кто знает, как все обернется, если промеж нами чужой окажется? А мешать никому не хочу. Ни себе, ни другим зла не желаю.
– Что ж, чужой он и есть чужой. Но это все ж дом твоего отца.
– Из которого ушел я с посохом в руке.
– Так, сынок, так, – вздохнула бабушка. – Будь моя воля, так бы не вышло, но что я могла поделать? Думаешь, не терзается мое сердце?
– А кто мог и должен был что-то сделать, и пальцем не шевельнул. Пообещали мне братья, что будет и у меня свой дом, свое хозяйство – ведь каждый из них получил долю наследства, только мне ничего не досталось. Имущества мне не дали, зато обещаний надавали: понадобится, мол, получишь. А когда понадобилось, когда первое место подвернулось, кто стал отговаривать? Братья. Тут, мол, плохо, и там плохо, и на третьем месте плохо. Тогда-то и понял я – что ни попадись мне, от всего будут отговаривать, а то как бы помочь не пришлось, завершить дело по справедливости, как обязаны перед богом. Смирился я, отказался от мысли о своем куске земли. Да коли б и захотели мне помочь, никакого согласия меж ними не было б. А причиной ссоры между братьями стать я не хотел.
– Только и есть у тебя богатства, что справедливый ум, – заметила бабушка.
– Да, не могу терпеть неволи и несправедливости. Не могу по чужой указке работать, оттого и решил – пойду лучше к Лаукмалису хутор новый ставить. Работа тяжкая. Придется новь подымать, там же пустошь голая, но не я первый, не я последний. Зато уж делать буду, что по душе, а не ждать, когда прикажут сделать то, что и делать-то стыдно. Как все сложится, еще не знаю. У Лаукмалиса жить не доводилось. Справедливый он. Может, самым лучшим братом окажется. И еще: там сможем больше скотины держать, фунт-другой масла продадим, глядишь, парень в городскую школу осенью поедет. Да что уж говорить теперь. Решено, значит так тому и быть.
– Может, и впрямь так оно лучше. Что ж, с богом.
Бабушка попыталась встать и не смогла.
– Ноги отяжелели, – улыбается она. – Посидишь, так и вовсе немеют. Вот она, весна, косточки ломит.
Отец помог ей подняться и проводил в гору.
Мать сидела молча, только время от времени вытирала глаза. Она и сейчас молчала.
Впервые Аннеле слышала, чтоб отец с бабушкой так говорили. Недоумевая, поглядывала она то на одного, то на другого. Что все это значит? Что такое стряслось? Что еще должно случиться?
– Отец уйдет из Авотов? – спросила она испуганно, когда они с матерью остались вдвоем.
– Не только отец, все мы уйдем.
– Из Авотов?
– Да.
– Уйдем из Авотов? Насовсем? – девочка своим ушам не верила.
– Да, детка, да. Скоро уж, на Юрьев день.
– Нет, нет! – замотала головой Аннеле. – Это ты шутишь со мной? Ты нарочно, я знаю.
– Ты же слышала, что говорил отец. Разве шутил он?
– Но как же можем мы уйти из Авотов?
– А ты думала, что мы здесь век проживем? Это же не наш дом. Нет у нас дома нигде. Знай об этом. Ты уже большая. На Юрьев день и уйдем.
Да, все это было правдой. Отец не шутил, и мать не обманывала девочку. Аннеле слушала, как будто все это ее не касалось, и понять ничего не смогла. Никогда, никогда не думала она, что настанет час и придется покинуть Авоты. Подошел отец, присел с ними рядом.
– И для тебя настанут трудные дни, – сказал он Аннеле. – Каждый день пасти станешь.
– Какой из нее пастух, – жалеючи произнесла мать, лаская девочку. – Только восемь исполнилось. Да еще овцы, которых Лаукмалис сулился пригнать на лето. Где ж ей с ними управиться!
– Не так страшно. Зачем работой пугать, ни темная, ни светлая стороны которой ей неведомы. Пастбище большое, на версты тянется, ни полей, ни пашен нет, так что и стеречь нечего. Да и дочка у нас не балованная. Сызмальства к труду приучена. Как сама думаешь, сможешь пастушить, как большая? – улыбнувшись, обратился отец к Аннеле, пытаясь скрыть за улыбкой чувство горечи.
Девочка не нашлась, что ответить. Она была оглушена столь неожиданно свалившимся на нее известием. О переезде говорили, как о деле решенном, она должна была смириться с неизбежностью надвигавшихся событий, с неотвратимостью будущего, в которое и ей позволили заглянуть; и она поняла, что впредь труд будет для нее не игрой, а нелегкой обязанностью. Все эти чувства Аннеле испытывала впервые. И казалось ей, что все происходит не наяву, а во сне.
– Что поделаешь? Неужто я с легким сердцем покидаю Авоты? Здесь стояла моя колыбель, здесь прошло детство. Именно потому и бился я все эти годы. Неужто в радость каждую весну рушить собственное гнездо? Но такова она, жизнь!
– Жизнь? Жизнь? Кто она, эта жизнь? – подняла испуганные глаза Аннеле. Но ни отец, ни мать словно не заметили ее вопрошающего взгляда и продолжали начатый разговор.
– Послушай ты тогда своих братьев, – промолвила мать, – не пришлось бы тебе ходить с места на место, был бы у тебя свой дом, свое хозяйство. Разве мало возили тебя братья по хуторам, где были дочки на выданье? Мог пойти в примаки. Но не захотел. Взял бедную батрачку, и вот оно как все обернулось.
– Братья хотели, чтоб жил я их умом, а не так, как мне по душе. Я же выбрал жизнь с тобою в бедности, а не с богатой да нелюбимой. Ты была девушка совестливая, пригожая, работящая, чего больше желать?
– Я тогда еще всерьез на тебя не заглядывалась, – проронила мать с глубоко затаенной улыбкой.
– Для детских ли ушей все это? – Отец обеспокоенно обернулся к Аннеле, словно собираясь ее отослать.
– А что дурного мы говорим? – заметила мать, еще крепче прижимая к себе дочку. – Я думаю, все наши речи и ребенок может слушать. Да, заглядывалась я тогда на другого парня, только и ждала, когда отступишься от меня, пойдешь в примаки. Потому-то все тянула и тянула с ответом. В Упесмуйже, где тогда батрачили, был парень, может, помнишь…
– Юрген? – удивленно произнес отец.
– Он самый. Красивей тебя был и на выдумки горазд.
– Знаю, знаю. Ветрогон!
– По молодости разве понимаешь? Нравился он мне. А родители все отговаривали – Юрген, мол, перекати-поле, никто ни роду, ни племени его не знает. Нынче здесь, завтра там. Авот, мол, тот другое дело. Все говорят – человек порядочный. За таким мужем всегда сыта будешь. Вот так и случилось – то ли родительский совет, то ли верность твоя неколебимая, то ли беспечность Юргена – а может, все вместе – только мысли мои все чаще стали к тебе обращаться, все о тебе думала, пока сама не заметила. И вот как-то по весне, черемуха уж зацвела, была я воскресным утром у родителей в Межсаргах и слышу вдруг, как зазвенел лес – идет кто-то, песню поет. А уж как славно ты пел тогда! У меня точно пелена с глаз упала: до чего, думаю, пригож и хорош должен быть человек, который так поет. И нет на всем белом свете лучшего. Вот тогда и решила: пойду за тебя.
Аннеле захныкала. Незнакомые слова обрушились на нее тяжкой ношей, от которой как-то надо было освободиться.
Мать умолкла, словно спохватилась – может, и вправду неладно так говорить при детях? Отец пересадил девочку к себе на колени.
– Что плачешь, дочка? Мы ведь все вместе. Живы-здоровы. И вся жизнь у нас впереди. Все уладится с божьей помощью.
Глаза его лучились, он наклонился и поцеловал дочку. А потом и мать поцеловала и крепко прижала к себе. Неслыханное, невиданное, небывалое чудо в жизни Аннеле!
С порога хозяйской избы бабушка звала отца. Бегом избежал он на горку, послушный, как ребенок. А мать не шевельнулась. Казалось, она далеко-далеко отсюда, наедине со своими мыслями.
– А что вы делали в Упесмуйже? – спросила Аннеле.
– Где? В Упесмуйже? Отец был там старшим работником, я по дому помогала. Я ведь тоже молодой ушла из отчего дома – какой у лесника достаток, да если еще детей мал мала меньше. В Упесмуйже только и пришлось мне батрачить. Господа людьми оказались, не то, что другие немцы, и работа у меня спорилась. Потому и жаловаться не на что было. Не очень-то хотели нас отпускать, хотя на свадьбу нашу смотрели милостиво. Но отец думал, что в Айзприедах мне легче будет, чем в имении. И в Айзприедах неплохо было. Молодому везде ладно. Но уж как несладко с места насиженного подниматься – только обживешься, обвыкнешь, пора расставаться. Трудно было уходить из Айзприедов, где после свадьбы жили, где дети родились, а уж отсюда и того горше.
– А почему отец ушел из Айзприедов?
– А вот почему. Не может отец жить, затаив зло. С Айзприедом, свояком своим, мужем сестры, они ладили. Отцу, когда нанимался, выделили кусок земли, которую он сам и поднял, и обработал. А когда? Вечерами да ополдень, от сна время урывая. И с каждым годом отцовская пашня все щедрее становилась. И позарился на нее другой. Пришел в Айзприеды брат хозяина. Подумал, видно, что отцу лучшая земля досталась, та, что ему причитается, как ближайшему родичу. Нашептывал Айзприеду, пока тот не отдал. Отец не захотел смириться с этим. Вот и ушел.
И в Каменах чуть не то самое приключилось. По уговору, мог отец засеять пуру пшеницы на лучшей земле, но Каменис обманул его и выделил самую плохую землицу, так что летом костру только и накосили. Не мог отец простить такое брату и на другой год не остался, даром, что Каменис с утра до вечера вокруг ходил, уговаривал, невесть что обещал, увидев, какой отец работник. Но не верил отец ему больше.
С пригорка спускался отец, и мать смолкла. На этом и закончился разговор.
Аннеле шла медленно-медленно – тяжелая ноша досталась ей нынче. Казалось даже, что за этот час созрело в ней все, что исподволь копилось четыре года, проведенные в Авотах. Разговор родителей она восприняла не только как пересказ чего-то происходившего или происходящего, но ощутила и свою причастность к тому, что происходит, ощутила свою связь с чем-то глубоким, неосознанным. И хоть больно было покидать Авоты, горько и обидно за отца с матерью, которым выпала в жизни нелегкая доля, неведомая сила помогала смело идти навстречу чему-то смутному, далекому, вселяла уверенность в то, что удастся преодолеть в жизни любую преграду.
Почти все работники собирались уходить в Юрьев день из Авотов, каждый в свою сторону. Дядя решил больше не нанимать батраков, обремененных семьей, и подрядил только парней и девушек. Карлина и Ингус подались в соседнюю волость. Старой Анюс работу в имении давать перестали, и она перебралась к своей дочери. Зангус со своими ушел еще в прошлом году. Слово свое дядя сдержал. На пасху привез из Елгавы Лизиню.
Ее отпустили до Юрьева дня, и она решила помочь своим перебраться на новое место.
Лизиня вытянулась, и Аннеле казалось, что она еще больше похорошела, но и стала чуть-чуть чужой. Карлина долго и печально смотрела на нее.
– Побледнела наша дикая розочка в этом городе, – только и проронила.
– Погоди, через неделю снова стану румяная. По лесам да лугам набегаюсь, как бывало. В избе ни часу лишнего не просижу.
Где только ни побывали они с Лизиней – и в лесу, и на заливных лугах. Но разговоры уж не прежние меж ними были. Часто-часто засмотрится Лизиня вдаль, словно сама с собой беседует. Задумается старшая, а младшая потревожить ее не решается. Да ей и самой было о чем поговорить с пригорками, с деревьями.
– Аннеле, Аннеле, хочешь покинуть нас? – спрашивали они с укоризной.
– Нет, нет, – кричала в ответ Аннеле.
– Уйдешь и забудешь.
– И уйду, не забуду, никогда, никогда, ни одного деревца не забуду, ни одного холмика.
Наступила пасха. На горе между двумя старыми березами повесили качели. Вешать их помогал и Ингус – пусть помнят о нем в Авотах. Понабежали ребятишки и молодежь с соседних хуторов. Все славили легкие качели, взлетающие высоко-высоко в небо. На другой день пришла даже челядь из имения. Стройный, красивый парень в сапогах с высокими блестящими голенищами и красном картузе как подошел к Лизине, так и прилип, словно репей.
Весь гнев, на который только была способна Аннеле, отражался в ее взгляде, когда она смотрела на парня, но тот и не думал уходить. Только сбегал куда-то, и снова тут как тут. Но и Аннеле от Лизини ни на шаг. Когда красивый парень заметил это, он учтиво посмотрел ей в глаза, как бы предлагая: «Ну, что, будем друзьями?» Но глаза Аннеле говорили другое: «Не будем, уходи отсюда!»
А Лизиня, глянув на них, засмеялась, тряхнула головой и убежала качаться. И два мальчугана, подрядившиеся на лето пастушить, тут же натянули веревку.
– Высоко качать?
– Что есть силы!
Они и давай стараться. Качели летали, словно челнок, с каждым разом все выше и выше. Вот они самую малость не достают до перекладины, вот уже вровень, а вот и над нею взлетает золотистая головка с пышными длинными косами.
– Ой, как далеко видно! Синие горы, синие леса, красные избы! Никому так далеко не видно! – ликовала она. А на красивого парня больше так ни разу и не глянула.
И еще после пасхи случилось два важных события.
На пасхальной неделе Ингус и Карлина снова ездили к пастору, а с ними отец и дядя Ансис.
А дома бабушка готовила для них угощение – варила похлебку с лапшой и жарила мясо. Когда они вернулись, всех позвали к столу.
Но сели не сразу. Дядя Ансис с торжественным видом сложил руки и обратился к таким же торжественным и смущенным Ингусу и Карлине – говорил о новой жизни, о радостях и бедах, о любви и согласии. Карлина то и дело шмыгала в рукав. После хором прочитали молитву. Аннеле поняла, что теперь Ингус и Карлина стали мужем и женой. Должно быть, это хорошо, но это уже была не та Карлина.
На следующей неделе брат ходил к конфирмации. Когда Аннеле увидала его, высокого, стройного, в полусуконном кафтане, с белым платком на шее, она испугалась и отступила. Неужто теперь почитать его надо, как взрослого? Это что ж, теперь всегда придется его слушаться? Над этим надо было хорошенько подумать. Брат с сестрой, как вернулись после полудня из церкви, так все и ходили вместе, только и говорили о том, как теперь будет, что ждет их впереди. А для Аннеле не нашлось и словечка.
Последние дни промелькнули незаметно, даже оглянуться не успели, как настала пора уходить. Вот их всего пять осталось до Юрьева дня, вот три, и вот настал последний вечер в Авотах.
Все ходили притихшие. К ужину никто не притронулся.
Занимался рассвет нежеланного сердцу Юрьева дня, о котором было думано-передумано и в который все еще не верилось.
«Добегу до опушки, еще до большой березы, еще до родничка», – решала Аннеле.
– Не уходи далеко, дочка, вот-вот двинемся. За скотиной надо приглядывать, – строго сказала мать, разом обрывая все мысли девочки о прошлом, настраивая ее на новые обязанности.
В нынешний Юрьев день Аннеле на воз не сажали. Она бежала по обочине дороги и присматривала, чтоб с ее стороны животина не забредала в только что проклюнувшиеся зеленя.
Глянет назад раз, глянет другой – Авоты все дальше и дальше. Отступают назад лесистые горки, напоенные ароматом душистой смолы, родниковые овраги, цветущие яблоневые сады.