Текст книги "Бог, природа, труд"
Автор книги: Анна Бригадере
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Но тут же поняла она, что неверный путь избрала. Стоит о здоровом подумать, и о недужном вспоминаешь, и так больно, так больно делается. И ничего не выходит. Если хочешь верить, ни о чем на свете не надо думать, Все, все надо забыть, отринуть, чтоб захватила великая сила веры.
Она пытается погрузиться в себя, отыскать эту силу, но по ушам ударяет звон отбиваемой косы, хруст падающих колосьев. Вдали свиристит коростель. Что это? А, это Микелис и Аука рожь косят. Дойдут до конца гона, наточат косы и идут обратно.
Аннеле заткнула уши. Не хочет она этого слышать. Не хочет. Но ничего не помогает. Звуки словно через все преграды проникают, уши стремятся вобрать все шумы. Еще отчетливее, еще ближе они кажутся. За перегородкой мычат и жуют свою жвачку коровы. Как? Уже так поздно?
Да, на небе показался бледный серп луны. Косари косят допоздна, потому что и начали поздно. В жару зерно осыпается.
Все вспомнила Аннеле и почувствовала, как по капле, словно сок из подсоченного дерева, вытекает из ее сердца сила, которая нужна была, чтобы верить. Голова клонилась к земле, гудела.
«Прилягу ненадолго. Согреюсь. Подожду, пока все затихнет. Тогда начну верить. Тогда поверю».
Но вдруг звуки исчезли. Безграничный, глубокий покой объял тело. Собственный голос донесся откуда-то издалека: «Поверю, поверю».
Для безоглядной веры нужны другие силы.
И видит Аннеле сон. Вековой, девственный лес. Без конца, без края. Плутает она, дороги найти не может. Ей спешить куда-то надо, торопиться, бежать. Грабители и разбойники за ней по пятам гонятся. То тут, то там выглянут из-за дерева зеленые, насмешливые глаза, снова спрячутся, что-то мешает им подойти к Аннеле. «Быстрей иди, ищи, ищи!» – подгоняет ее кто-то. «А что искать?» – не может вспомнить Аннеле. Забытое железным обручем впилось в голову. «Торопись, торопись!» – подгоняет, на пятки наступает, а она с места сдвинуться не может.
Деревья? Нет, не деревья это. Люди, в серые хламиды закутанные. Столпились у нее за спиной. Перешептываются с закрытыми ртами: «Слышь, удержи девочку! Спасем ее!» Она хочет крикнуть и не может. Пропал голос. Конец твой пришел – произносит кто-то тонюсеньким голоском внутри, а другой подбадривает – не пришел, нет!
И вот уже перед ней та самая широкая дорога. Деревья тень отбрасывают. А дорога ведет к домику. Теперь она знает, зачем идет, – там лекарство для отца.
Идет, идет, а домик пропал. Лес все гуще и гуще – деревья со всех сторон подступают, так что и ногу поставить некуда, не шевельнуться. Ветки прямо на руках лежат. Но это не ветки. Это цветы, удивительные цветы. Нет, и не цветы это, а головы, живые головы. Но стоит шевельнуться, и снова они на деревьях, словно огромные цветы расцветают. И вот будто она уже дома, так хорошо, так легко ей. И отец рядом. Идет от Страутов и несет что-то в шапке. Кранциса несет, думает Аннеле.
И вот уже нет у него шапки. Отец стоит в белой одежде, как воскресным утром. И в руке большой лесной цветок. «Глянь, Аннеле, нравится? – произносит он весело. – Погладь!» И уже не цветок это, а птица. Вертит головой туда-сюда, и красивые перья на шее блестят, словно золото.
«Но ты же болен, отец, я должна бежать за лекарством», – вспоминает Аннеле.
«Иди, малышка, иди!» – смеется отец. И пропал. Но это и не отец был. Только белое облачко в глазах отражается – ведь Аннеле лежит на новине.
Лежит Аннеле на новине. Но почему она лежит? Надо встать, встать. За скотиной доглядывать. Гром. Гроза приближается!
«Вставай, Аннеле, вставай! Иди сюда!»
Да, да, идет. Сейчас, сейчас. Вот только снимет с глаз что-то тяжелое, узнает, почему ей надо лежать на новине.
Да, гроза приближается. Небо черное-черное. Ураган уже ревет в лесу. Отцу на коня вскочить надо бы, скотину догнать. А то гроза за собой утащит.
«Аннеле! Вставай! Не слышишь? Вставай, иди сюда!»
Да, встанет. Сейчас, А где платье? Платье уж на ней. Да, идет. А куда?
На высокую-высокую стену надо взбираться. А наверху водная гладь, и через нее мостки переброшены. Узкие. Но ей не страшно. Она на цыпочках перейдет. Но вдруг вода под нею начинает шуметь. Вот-вот Аннеле упадет. Она вскрикивает.
Глаза распахиваются. Где она?
А она стоит под стрехой, на узкой доске, перекинутой через брус – потолок в сарае временный. Как вскарабкалась она по высокой стене сарая, как очутилась наверху, где все залито лунным светом, понять не может.
Внизу тихо мычат, сопят, чавкают коровы. Ласточки спят еще в своих гнездах под крышей. Она соскальзывает с балки, зарывается в сено, вытягивает руки и ноги, которые совсем занемели. И приходит сон, свинцом давит на веки.
Вдруг кто-то грубо хватает ее за руку – так, что она даже садится. Трясет. Это брат.
– Ты все спишь и спишь, ничего не слышишь. А мы зовем тебя; никак дозваться не можем. Как ты можешь спать? Тебя отец ждет. Иди! Отец умирает!
И убежал. Дверь оставил настежь. Со двора льется розовый свет.
Аннеле стоит, как оглушенная. Прислонилась к косяку. Кому брат сказал? Кого будил? Ее? Что это за слова такие? Что за слова такие? И вдруг понимает – что за слова. Тысячеголосым эхом отражается от стен, от крыши, несется со двора: отец умирает! Умирает!
Идти надо, а она не может. Ужас сковал руки, ноги, ужас заледенил кровь. И она сейчас умрет. Она пытается поднять руку, поднять ногу, но они безжизненно повисают, и она стоит, удерживаясь за косяк.
А глаза живут, видят все, что делается вокруг, видят каждую мелочь: ласточки снуют взад и вперед, одна тащит в клюве желтую соломинку. «Должно быть, с ржаного поля принесла», – и Аннеле хватается за эту ненужную мысль, как за соломинку.
Вдруг алым вспыхивают черные крылья и белая грудка ласточки, широкой полосой льется багряный мерцающий свет над нетронутой землей, белые капли росы загораются в траве, словно красные звездочки. Солнце! В венце лучей поднимается оно над землей.
Озаренная алым светом, бежит через двор Лизиня. Подхватывает Аннеле под мышки и чуть ли не на себе тащит к дому.
– Сестричка! Сестричка! Где же ты? Отец ждет тебя. Все утро зовет: где моя младшая? Где моя младшая?
Слезы душат ее.
Дрожь охватывает Аннеле, когда она поднимается по ступенькам крыльца. Все глаза устремлены на нее. «Почему не идешь?» – вопрошают с упреком. В комнате полно народу. Собрались все родные братья отца: Лаукмалис, Мелнземис, Авотс. Комната залита нежно-алым светом. Все лица залиты нежно-алым светом.
– Подойди к отцу! – шепчет Лизиня.
Аннеле падает на колени возле кровати. Сквозь туман видит она сидящего на кровати отца, белая рубашка на груди расстегнута, темные волосы обрамляют иссиня-бледное лицо.
До неузнаваемости изменилось оно. Нет в нем больше ничего земного.
И тут она чувствует, как головы ее касается отцовская рука, и веки ее опускаются. В глубокой, залитой светом тишине раздается чей-то голос. Отец? И в голосе его тоже нет больше ничего земного. Слова падают с тихим звоном, как серебристые капли воды. «Да благословит тебя господь и сохранит тебя. Да призрит на тебя господь светлым лицом своим и помилует тебя. Да обратит господь лицо свое на тебя и даст тебе мир».
И воцаряется тишина, безграничная, беспредельная тишина.
Окно багрово пылает в лучах утреннего солнца. Тело отца, облитое светом, вытянулось на ложе, и дядя Ансис положил одну руку отцу на глаза, другую поднес к своим губам, обводит всех взглядом, словно знак подает: тихо! Тихо! Смолкните, сдержите слезы, затаите дыхание!
И произносит торжественно, необычно:
– Спи спокойно, спи вечным сном, дорогой брат!
Все падают на колени возле кровати, а братья отца начинают дрожащими голосами: «Как близок мой конец!»
Солнце поднимается все выше. Скотину погнали на пастбище. Люди вышли в поле. Как же можно ездить, ходить, говорить, делать что-то, когда отца больше нет? Что ж, не видали люди ничего, не знают? А может, все это неправда? Может, это тоже сон, как и прошлой ночью, когда все было таким близким, но оказалось всего лишь сном? Заснуть бы сейчас и спать, долго-долго, а когда проснешься, чтобы снова все стало так, как раньше. Она опускает голову на колени. Пусть сон придет и унесет ее. Но рядом говорят.
Отцовы братья сидят на досках, сложенных посреди двора. Говорят об отце. Вот Лаукмалис говорит: «Нелегкая жизнь у него была. Никто из нас столько не сделал, сколько он. Надежа он был во всех делах. Преданный и телом, и душой. Не знаю, сумел бы кто из нас быть таким. А как о детях пекся. Серебра и золота нет у меня, но свое благословение я даю вам. Вот его слова. А когда старшие причастились, о младшей все беспокоился, все не мог дождаться. Ведь как гнал смерть от себя, из последних сил, лишь бы успеть передать своему дитя единственное, что у него было, – благословение.
– Детям нелегко придется, – вставил Мелнземис, который и всегда-то говорил мало.
– Да, старшие куда ни шло, а меньшая? Хорошо, не знает еще, что все это значит.
Аннеле незаметно отошла. Как мало знают отцовы братья, как мало знают люди о других людях.
И вот они уехали. Сестра с братом собирались в Елгаву – хлопот было много. Денег у матери не было. Лизиня успокаивала, обещала обо всем позаботиться.
– Где ты возьмешь, бедняжка? – беспокоилась мать.
– Соберу все, что есть, все гроши, а не хватит, в долг возьму, а после помаленьку отдавать стану. Но батюшку проводим, как полагается.
Мать целыми днями хлопотала по дому – с болезнью отца все было заброшено. Но вдруг ноги у нее подкосятся, присядет – на стул ли, прямо ли на землю – и плачет, плачет.
Аннеле плакать не могла. Бродила вокруг с отчаянием в глазах, места не находила. Забредала далеко-далеко по непаханной земле, возвращалась назад, словно не нашла того, что искала, словно глаза ничего не видели. И в избе, и во дворе, тропки и тропинки, ветер и облака, небо и земля – все умерло со смертью отца.
Знойный полдень. Косят рожь. Ни травинка не шелохнется. Только над нивами стоит зыбкое дрожащее марево.
Аннеле сидит в тени навеса, поджав колени, опершись спиной о стену. Тело саднит, словно ее побили, одни и те же мысли, точно камень, давят на веки, заслоняют мир, непроглядная темень вокруг, ничего не различить.
Внезапно она встает и идет в ригу. Ей надо видеть отца. Пустынно во дворе, пустынно на новине. Вокруг царит полдневный покой.
Двери гумна еле слышно скрипнули. Все здесь еще новое, белое, нетронутое. В основание риги вмурован тот огромный валун с новины, что разбил на осколки еще отец.
Усопший лежит в среднем овине – здесь прохладнее.
Она входит на цыпочках, но слышит свои шаги, слышит биение своего сердца. Ей кажется, что от двери до двери ей предстоит пройти долгий-долгий путь, и на каждом шагу надо отбиваться от толпы невидимых сторожей, которые запрудили помещение.
Стены и колосники сверкают белизной, источают смолистый аромат. Но еще белее тот, кто лежит на дощатом настиле посреди овина. Казалось, дорогое застывшее лицо притягивало весь свет, попадавший в это тесное помещение.
Девочка смотрит и не может отвести глаз. Не верит, не верит она, что никогда лицо это не озарится светлой улыбкой. Погасла улыбка, но отсвет ее остался – так небо алеет долго-долго, хоть солнце закатилось за горизонт.
И вот нет его, нет его, нет!
Холодом сдавило сердце, обожгло виски, словно прикоснулась она к ледяной стене тьмы.
Но сердце не хочет смириться, отталкивает беду, твердит свое: «Есть, есть, есть!» Сердце повторяет: «Да будет свет!»
«Да будет свет! И стал свет!»
Словно звуки набатного колокола прозвучали в юной душе великие слова бытия.
Где-то он есть. Есть свет. Вечно.
И отец тоже был свет.
Он никогда не погаснет. Не исчезнет. Никогда, никогда!
«Милый батюшка, милый батюшка», – девочка протягивает руки к усопшему. И вдруг необоримое светлое чувство, сметая все на своем пути, нахлынуло на нее, оттеснило темный поток горя. Вознесло ее душу, словно порыв весеннего ветра.
На другой день Микелис привез белый, грубо отесанный гроб. Приготовил его для себя какой-то старик, которого знал Лаукмалис. Он сам и поехал к нему, сговорился, посулив после жатвы изготовить взамен другой. Сейчас, когда зерно осыпалось на корню, недосуг было тесать гроб для покойного, который покинул землю в столь неурочный час.
Лизиня привезла из Елгавы плотную лиловую бумагу, похожую на бархат, и на ощупь бархатистую. Нарезала ее на длинные полосы и обвила ими белые доски. Потом они с Аннеле сходили в лес, набрали полные охапки брусничных веточек, увешанных тяжелыми красноватыми ягодами, сплели из них много-много одинаковых веночков и прибили к стенкам гроба. Длинными гирляндами украсили похоронные дроги. Других украшений не было.
Воскресным утром, только занялась заря, выехали на кладбище – путь предстоял неблизкий. Провожавших было немного – пятеро отцовских братьев, братья и сестры матери. Дальнюю родню не позвали – достаток был скудный.
Гроб везли на парной упряжке. В изножье гроба пристроились брат Янис и младший брат матери, который правил лошадьми. Худые да стройные, оба они умещались на узкой доске. Брат прижимал к себе угол гроба, придерживая его. За гробом, фыркая и мотая головой, шел потрудившийся на летней страде отцовский Серко, запряженный в узкую рабочую колымагу, на которую были положены сиденья и мешки с сеном. На заднем устроились мать с Лизиней, впереди, лицом к ним, Аннеле. Из-под глубоко надвинутого черного платка по лицу матери катились крупные слезы, которые в последние дни стали настолько привычными, что она даже не вытирала их. Натруженные руки бессильно лежали на коленях, теребили скомканный платок. Лизиня держала вожжи, но глаза ее были прикованы к украшенному зеленью гробу, который раскачивался впереди на разбитой дороге.
Дакшские собаки встретили и проводили траурную вереницу яростным лаем. Из домов вышли люди, стояли неподвижно посреди двора. Горестно смотрели вслед проезжающим. Но вот Дакши остались позади. Люди, дома, сад, огороженный плетнем. «Сколько жердей в нем было?» – и такая мысль мелькнула у Аннеле. Как стояли женщины посреди двора, какими платками были повязаны, как руки сложены – каждая мелочь западала в душу ясно, отчетливо, навязчиво. За каждую мелочь жадно цеплялась и строила из них запруду на пути огромного потока горя, который грозил задушить, смять, уничтожить ее.
Нещадно жжет полуденное солнце. Мимо трусит стадо, ищет приюта в прохладе хлева. За белыми полями ржи, за желтеющими полями пшеницы тонут дома. Знойная тишина разлилась в воздухе. Только чуть слышно звенят колосья.
Осталось позади закошенное отцом поле, и сам он совершает свой последний путь.
И в памяти, словно в зеркале, отражается жизнь отца. Та, что прошла на глазах у Аннеле. Неотвязно мысли возвращаются к ней – она слышит шаги отца, его голос, любимые присловья, добрые наставления, смех. Его чудесные песни, которые пел он давным-давно. Тогда – как ей сейчас кажется, – когда не знала она ничего на свете, кроме Авотских гор. Издали было слышно, как поет он, возвращаясь с поля, легкими были его шаги, будто не чувствовал он никакой усталости. И улыбнулась про себя, вспомнив, что однажды подумала: отец так делает для нее, чтоб ей весело было – словно играючи подхватывал на плечи копну вымолоченной соломы, величиной с воз, и чуть не бегом взносил ее по крутой лесенке под стреху хлева. Так нравилось ей смотреть, как под золотистой ношей мелькали босые отцовы ноги. Весь вымолот изо дня в день убирал он сам.
Труженик.
Это поняла она сегодня из прощальных слов дяди Ансиса. Дядя умеет прощальные речи говорить. Когда он говорит, слышно даже, как падающие листья касаются земли, и все утирают глаза, но нынче утром он так ничего и не сумел сказать. Только и можно было понять: труженик, а как скажет, сразу и сам начинает всхлипывать, остальные и подавно не могли сдержать слезы. Потом все затихнут и постоят, не проронив ни звука, ни слова.
За их колымагой едут дядя Ансис и Добелниек. Они заняты разговором. Добелниек то в одну, то в другую сторону кнутом указывает. О полях, о хуторах говорят, мимо которых едут, о людях, о жизни. А когда то один, то другой повернется или поднимет руку, как ножом полоснет по сердцу: словно какое-то движение, жест отца не умерли вместе с ним, а продолжают жить в руках, жестах, движениях братьев. И так это странно, что ей даже кажется – присвоили отцовы братья то, что им не принадлежит. И то, как говорят они, оглядываясь окрест, возвращает Аннеле в тот день, когда переселялись они в Новый дом. Какой чудесной казалась ей сейчас та поездка, какой заманчивой дорога! И отец вот так же поглядит раз-другой вдаль, повернется и рассказывает, чьи хутора стоят вдоль дороги, какие люди живут в них. И это никогда не повторится – никогда?
Должно быть, все это был только сон.
Похоронные дороги остановились, за ними вся вереница. Что-то случилось? Никто не спрашивает, никто и не отвечает. Все торжественно ждут.
Чья-то телега проехала мимо и тоже остановилась. В ней сидит Микелис Гелзис и Аука, а между ними лежит большой деревянный крест. Сделан он из ствола огромного можжевелового дерева; разыскал его в лесу еще отец и берег, как драгоценность. Сейчас из него вырезали крест. Работа их задержала, и нагнали они похоронную процессию возле кладбищенской горки.
Да, завершился неблизкий путь, и вот похоронные дроги стоят возле кладбищенской горки. По старинному обычаю, совершающий свой последний путь по земле должен остановиться и ждать, пока не позовет его звон колокола.
И вот он донесся с церковной колокольни. Застрял в вершинах сосен, и вот уже, будто перепрыгивая сразу через четыре ступени, понесся к похоронным дрогам.
Бимм-бомм! Бимм-бомм!
Спи спокойно! Спи спокойно!
Лошади зафыркали, зашевелились, запрядали ушами. Тяжело потащились в гору. Недаром гласит предание: чем ближе к погосту, тем тяжелее дышат лошади, потому что духи спускаются к подножию кладбищенской горки за новым пришельцем и, словно тучи, облепляют похоронные дроги, лошадей, гроб.
Вот оно, предание, ожило, совсем близко, рукой дотронуться можно. Но кажется Аннеле, что и она рук поднять не может, отяжелели от прильнувших к ней душ.
Сыновья старого Авота все рослые. На четырех плечах поднимается гроб и всходит вверх по узкой тропинке. Аннеле хочет дотронуться до людей, до креста, до земли – неужели все это явь? Не сон?
Отчего кладбищенская дорога такая разбитая?
Раньше тоже так было?
И давно?
Откуда на ней столько камней?
Большие и маленькие.
Сколько больших и сколько маленьких?
Так цепляются ее мысли за каждую малость, словно убегая от того, что не в силах больше нести в себе сердце.
Откуда-то издалека доносятся разговоры, пение, гулкие удары комьев земли, падающей на деревянный гроб, а кто-то совсем рядом, за спиной, шепчет: «Младшая-то и не плачет вовсе». Сестра и брат приносят венки, которыми была украшена повозка, кладут на холмик свежей земли. И все четверо падают на колени.
Только Авот и Лаукмалис, да кое-кто из материной родни приехали в осиротелый дом. Но слушать их разговоры Аннеле не может. Она выходит из избы и идет по новине.
Солнце уже коснулось вершин деревьев. Багровое. Полыхает огнем.
Лучи его скользят по непаханной земле. Похоже, бежит кто-то и расставляет огненные снопы света. Так было и в то утро, когда отец умирал. Только тогда от этих снопов загорелся день, а теперь они гаснут. Но чудится, что между восходом того дня и закатом нынешнего есть какая-то неуловимая, ускользающая связь. Словно бы за это время, между двумя пылающими светилами, стала она старше. И видит все по-другому. Или просто все изменилось? Должно быть, так. Каждый миг несет в себе что-то новое, каждый миг воспринимается иначе. Это и есть жизнь?
Оцепенение, в которое впала она на кладбище, прошло. Жалость и боль остались, но родилось нечто светлое, огромное. Как и в день смерти отца, когда стояла она в риге возле его остывшего тела.
Отец не исчез. Он в каком-то неведомом чудесном мире.
И пребудет там вечно.
Отпылала нетронутая земля, отпылали вершины дальнего леса и две раскидистые липы, что стоят у горизонта возле незнакомого хутора.
Тихо, тихо.
ЗИМА
Нынешней весной жилую избу достроить не успели. А после не спорилось дело. Недоставало не только одного работника, недоставало и его сноровки, его советов. Временный домишко превратили в клеть; в избе, что стояла напротив, где жили летом и где умер отец, не было печи; и с приходом зимы все поселились на хозяйской половине, пригодной для жилья, – здесь была плита с очагом, тепло и сухо. В углу, за большой печью, разместились Ауки. Широкую кровать, на которой Аннеле спала вместе с матерью, поставили в светлом углу, возле окна, у другой стены стояла длинная батрацкая лавка, на которой ночевал Микелис, когда наезжал из Лаукмалей. Случалось это все реже и реже, посылали его больше почета ради, чтоб Аука, мол, совсем не разленился. Впрочем, у того и вправду не ладилось, когда не было за кем идти следом.
Микелис тоже не очень-то годился в зачинщики. Сам в этом признался: «Куда мне с моей хворобой! Какие горы сверну? Был бы еще Кришьянис!»
Крохотный стол у окна. За ним Аннеле учила уроки, заткнув пальцами уши, – в углу; где разместились Ауки, беспрерывно ревело, храпело. Глянула мать, пожала плечами: «Шум этот, что ли, мешает? А что б ты поутру делала, когда сама Аукениха носом ребят в книжку тычет? Вот где реву, вот где слез! Словно из ведра льются!»
С какой радостью поделилась бы Аннеле с другими тем, что знает сама. Каждый бы день приносила что-нибудь новое, словно гостинец праздничный. Но кому об этом расскажешь? Маме? Выслушает она, иной раз улыбнется: «Да, да, мне бы вот в свое время по школам столько ходить! А нынче и в голову ничего не лезет».
С отцом бы они вместе учились. Он не сказал бы, что в голову ничего не лезет.
А вот Кристапу надо учиться. Вот-вот в школу пойдет, а идти туда, ничего загодя не зная, все одно, что поутру на пастбище без хлеба. Вот и бьется с ним Аннеле, а тот колючки выставляет, ровно ежик, – не тронь меня, и все тут.
– Дурья башка! Ничего в него не вобьешь! – сокрушается Аукениха.
– Вобьешь! – не отступает Аннеле.
Жужжит прялка. Кристап нянчит маленького Марциса. Треплет его, тискает, так что малыш ревмя ревет. Аукениха рывком останавливает прялку – даже нитка рвется, и Кристапу достается хороший тычок. «Не дразни ребенка, дай его сюда».
– Подойди ко мне, Кристап, я тебе что-то покажу.
Кристап скулит, на мать поглядывает.
– Можно?
– А толку-то что? – Мать безнадежно машет рукой.
– Увидите, толк будет, – заверяет Аннеле.
Кристап останавливается возле девочки. Произносит задиристо:
– Ну что? Что ты мне покажешь?
– Погляди сюда хорошенько. Я покажу тебе, что земля круглая и вертится вокруг своей оси.
Аннеле считает, что если это поймет Кристапинь, то уже много знать будет.
– Сказки все это!
– В это и я не верю, – откликается Аукениха.
Но тут вступается мать Аннеле:
– Как же не веришь, если в школе учат?
Хочет она помочь Аннеле.
– Школа-то школой, а как же так: то не вертелась, а то вдруг вертится! – упрямится Аукениха.
– Она всегда вертелась! – с убежденностью молодого ученого произносит Аннеле. Но тут же вспоминает, что в первый раз тоже этому не поверила. И не поняла, пока ей как следует не объяснили. И продолжает с горячностью:
– Я тебе все покажу. В школе учить придется, а ты уж немного будешь знать об этом.
– А кто мне велит знать, если я не захочу? – упрямится Кристапинь.
– Болтают всякую всячину, а дети запоминай. Пусть кто хочет верит, меня не заставишь, – не унимается Лукениха.
– Может, про землю все господа выдумали? – ввернул и Микелис.
– А эта дура девчонка и уши развесила, – задиристо произносит Кристапинь.
– Ой, Микелис, что вы такое говорите! Поддакиваете, а ему ведь в школу идти!
Как же добиться успеха, если никто не верит?
Микелис не хочет ходить в виноватых и машет руками.
– Нет, нет! Раз в школе тому учат, так оно, должно, и есть.
Кристапинь гордо выпрямляется.
– Ну, раз так, давай шпарь! – говорит.
Аннеле проводит на листе бумаги волнистую линию, которая должна изображать море, и чертит над ней маленькие крестики – корабли.
– Море будто бы гладкое, как доска, но это тебе только кажется. А когда плывешь по морю, оно поднимается тебе навстречу, как гора.
– С чего бы это я плыть должен? – презрительно пожимает Кристапинь плечами.
Но Аннеле не отвлекается, она идет по проложенной учителем тропе.
– …как и на земле, когда ты видишь сначала верхушки, так и по морю, когда плывешь, видишь сначала мачты, поэтому…
– Какие мачты? Это море, а это корабли! Раз плюнуть! – И Кристапинь плюет, вырывает листок у Аннеле из рук и швыряет его на пол. – Ерунду ты мне тут не мели!
– Это корабли, корабли! Мои корабли! Хочешь, я тебе сто таких понаделаю? И море у меня есть! Хочешь, покажу? – кричит Янцис, вытаращив глаза, и бросается подбирать листок. И если Кристапинь слушать ничего не хочет, то для его ушей все это слаще, чем мед. Все, о чем бы ни рассказывала Аннеле. Разве есть что-нибудь на свете, чему бы он не поверил? Нет такого на свете, потому что он сам среди чудес живет. С ним заодно и оба младших, они так и липнут к Янцису, а от Кристапа не знают, куда спрятаться. И рассказывает Аннеле этой троице про страны, где растут орехи, величиной с ребячью голову, где птицы размером с теленка, а в лесах рычат звери, и рык разносится по лесу, словно гром.
И Микелис прислушивается, а потом недоверчиво роняет:
– Про чужие-то земли вам толкуют. А назови-ка мне школу, где про нашу землю рассказывают? Так ее тебе и дали. Господа там первые. Помещики.
– Что это за земля?
– Земля, земля. Такая земля, которую поделить надо. Был бы Кришьянис жив! Он часто толковал про нее. Будет да будет. Поделят да поделят. Справедливость настанет. А где она?
– Получил свои три аршина, – бросает Аука.
– Затихнет все, затихнет, увидите. Веры той нет больше. А не станут говорить о земле люди, ничего и не выговорят себе.
– Выговорят. Увидишь. Один, что ли, Кришьянис верил? – снова вступает Аука.
– А что вера твоя, коли языка нет. Верные слова говорил Кришьянис. Он бы выговорил.
Как-то, возвратившись из школы, Аннеле увидела на батрацкой лавке незнакомого мужчину. Он приехал вместо Микелиса, которого хворь-таки уложила в постель. Поможет Ауке дрова заготовить, кое-что по дому переделать. Чужой подрядился на всю зиму и всю зиму будет жить в Новом доме.
Такая замена не пришлась Аннеле по сердцу. Микелиса она всегда поджидала – хоть и суровый был с виду, но слушать, как говорил он, весело было. И с детьми был приветлив. А в последнее время он стал дорог Аннеле еще и потому, что все время вспоминал отца, вспоминал, как вместе работали.
– Что ему надо, этому дядьке чужому! – Пожала она плечами.
– Не дядька никакой, а парень.
– А звать его как?
– Сприцис.
«Ну и странное имя», – удивилась Аннеле. И уже тем был виноват новый жилец, что носил такое имя.
Сприцис был высокий, ходил ссутулясь. Похоже, у него что-то болело. Лицо хоть и молодое, но увядшее, голубые глаза поблекли, волосы светлые, прилизанные.
Мать стояла возле плиты, варила обед, когда Аннеле вернулась из школы. К столу позвала и Сприциса. «Как? И чужого тоже?» – недоуменно спросила Аннеле.
– А как же! Хоть раз в день человеку горячего надо. Остальное уж сам как знает.
– Он, что, всегда будет есть с нами вместе?
– Но ведь и Микелис с нами ел.
Да, правда. Микелис ел за этим же столом, да так основательно, что ложку не бросит, пока дотла не выест. И все-таки Микелиса не слышно было и не видно. Как не замечаешь муху, которая жужжит под потолком. Как не слышишь шума ветра за окном. Он был, и как будто его не было. Занимал место, но не мысли. Хотели – слушали его, если же нет – и внимания на его болтовню не обращали. С чужим было все по-другому. Он улегся на ничье место, и сразу стало как-то неуютно. Хоть больше молчал. А ел и того меньше, да медленно, смакуя, тщательно выбирал.
– Не по душе пришлось? – спросила мать, когда чужой раньше всех положил ложку.
Нет, нет, вкусно, только он едок небольшой. «Желудок» не принимает.
Так он живот называл. Как рижская тетушка. Много он знал чужих, заимствованных слов, которые со временем прижились и в Новом доме. Сприцис служил в солдатах, потом по городам, в присутственных местах, но городская «живодерня» не для него оказалась. Вот и подался на село.
Мать тоже вскоре отложила ложку. После смерти отца совсем она мало есть стала. Сприцис заметил это. Что с ней? Почему не ест? Выспросил все, что да как. Мать отвечала неохотно, но он сам все вызнал: задаст вопрос, утвердительно головой покачает. Желудок во всем виноват, наконец сказал уверенно. Лекарство предложил.
Тут же вскочил, словно нашлось полезное, нужное занятие, и, чуть загребая ногами, подошел к своему сундучку. А в нем тщательнейшим образом были уложены кулек к кулечку, коробочка к коробочке. У него, мол, чаи разные, травы сам собирал, сам и сушил. Все названия знает и от чего какая помогает.
В глазах домочадцев Сприцис сразу на ступеньку выше поднялся. Настои свои готовил сам. По вечерам придет с кастрюлькой, отольет. Матери полегчало. Она пьет и, знай, нахваливает.
И Аукенихе понадобились отвары Сприциса. И голова-то кругом, и колотье в боку, и пучит. Она тоже пьет, и у нее всю немочь как рукой сняло.
Повезло Сприцису и с ребятишками. С маленьким Марцисом однажды беда приключилась: Кристапинь все возился с ним возле плиты, раскалившейся чуть не докрасна, да вдруг возьми и урони его прямо на плиту и кожу до мяса сжег. Кристапу каждый день доставалось от матери – нашлепает, нашлепает его да впридачу патокой привычной брани обольет – та у Аукенихи всегда на языке была. Но рана не заживала, и малыш плакал целыми днями. Сприцис осмотрел рану, прочистил, приготовил мазь, и через несколько дней все прошло. Аукениха выпросила и для других своих сорванцов лекарство. Болезней у них никаких не было, а вот упрямы донельзя. Что Кристап, что Янцис. А с последним и вовсе морока была: не пускают его босиком по льду кататься или по снегу бегать, так он как примется кричать, прямо заходится от крика. Стоило матери сказать, чтоб обулся, он тут же падал на землю, сучил ногами и синел от крика. Аукениха уж сомневаться стала, в уме ли мальчишка. Ясное дело, тронулся. И она верила, что лекарства Сприциса вправят ее детям мозги.
Сприцис был умный, добрый, готов был всем помочь. И умом своим не разбрасывался. Слушает, ждет, пока другие выговорятся, и только потом скажет, что думает. Да так скажет, что никто и возразить не может. Чересчур умный, решила Аннеле.
Он готовил свои настои, предлагал всем, но, кроме них, не признавал ничего. Докторов высмеивал, знахарок презирал. Колдовское племя! Так и сказал.