Текст книги "Поцелуй на морозе"
Автор книги: Анджей Дравич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Нас догоняет Андрей. Он с размаху хватает парня за ворот куртки, тормошит. Но выглядит это не слишком убедительно.
– Старик, – говорит тот низким, спокойным голосом, – я не хотел. Честное слово. Хотел только в колесо…
Во мраке я уже различаю круглую меховую шапку, смешную остроконечную бородку, симпатичное лицо, слегка насмешливое выражение глаз.
Андрей еще пробует раздуть в себе искру возмущения. Он приближает к себе лицо юноши, как это делают обычно в кино. Парень смотрит на него, не мигая; у него вовсе не испуганный вид. Андрей поднимает руку – удар сверху по голове, однако, не получился, по пути он слабнет, смягчается, соскальзывает на воротник и напоминает скорее дружеское похлопывание.
– Уберите руки, товарищ, – говорит провинившийся тоном легкого укора, каким убеждают психов. – Не надо рук. Пожалуйста, не надо.
Мы еще стоим какое-то время. Остатки справедливого гнева уже выветрились из меня, как газ из сифона.
Я оборачиваюсь, третий стоит в нескольких шагах от нас, а второй – почти рядом – оказывается девушкой в куртке. Девушка перехватывает мой взгляд и широко улыбается:
– А вы быстро бегаете.
Проходит еще минута. Я протягиваю портфель парню. Он, не говоря ни слова, берет его. Следовало бы, по крайней мере теперь, сказать ему пару крепких слов:
– Ну, брат, в другой раз берегись!
Это звучит как-то бесцветно. Троица молчит.
Мы разворачиваемся и, прыгая по камням, спускаемся вниз. Я чувствую на себе их взгляды. Ну, ладно, инцидент исчерпан.
Только почему мне так не по себе?
– Знаешь, старик, я как-то не мог… – произносит Андрей.
– А, вообще-то, у парня такая славная морда… – подхватываю я.
Мы садимся в машину. Дверцы хлопают довольно апатично. Чего-то тут явно не хватает. Чего?
Наверное, настоящего крепкого мордобоя за посягательство на священное право собственности. Мордобоя как действенного воспитательного средства, карающей длани закона. Конечно, мы вели себя как тряпки, как слабаки, а не настоящие мужчины. К черту это проклятое интеллигентское самокопание! Подумаешь – какие-то сопляки бомбардируют снежками машину, могут выбить стекло, могут нанести урон, – значит, надо наказать: дать им в ухо, в ухо, пусть попомнят урок, а потом дальше – в дорогу, весело, с чувством выполненного долга.
Да, конечно. Но это еще не все. Чего-то опять-таки не хватает.
Знаю. Не хватает ответа на вопрос, почему мы были взволнованы, а они совершенно спокойны.
Андрей теребит в пальцах сигарету. Троица уже добралась до тротуара и теперь удаляется от нас по бульвару, теряясь в перспективе холодного серого бетона. Они с портфелями – должно быть, после школы и выбрали не самое веселое место для прогулок: набережная в эту пору – это как Достоевский, скрещенный с Кафкой. Пожалуй, они хотели как-то выразить протест против безнадежности долгой русской ночи, разбить эту каменную симметрию, нарушить механический порядок хладнокровно несущихся машин. Вот так – жестом руки. Человеческим, мальчишеским жестом. Снежком. Это то же, что показать миру язык. Или задать вопрос: « А какой шмысл?»…
Они получили первое предостережение. Задетый ими мир материализовался в виде двух брызжущих злостью мелких собственников, выскочивших из импортного автомобиля, купленного одним из них за честно заработанные деньги.
Но они одержали и первый успех: собственники ретировались в свой мир, явно выбитые из седла.
Теперь они пойдут, радуясь одержанной победе, к себе, в один из многих дворов огромного дома, в суету многосемейных квартир, в тесноту загроможденных комнат.
Андрей что-то крутит в пальцах, потом кладет на сидение. Это пуговица.
– И на черта я её оторвал, – бормочет он. – Ещё дома его отругают…
– Пустяки. Пуговица не проблема. Мать пришьёт другую.
– Да-а… А физия у него, точно, симпатичная…
Мы поворачиваем. Опять справа тянется гранитная стенка, а внизу черная студеная вода распихивает большие льдины.
– Знаешь что? – продолжает Андрей. – Вообще-то, следовало пригласить их в кафе или на пиво.
Я и теперь сожалею, что мы не поступили так тогда.
Август 1963.
ПОРОЙ НЕ ВЫХОДИЛО
Чтобы не обрести репутацию самодовольного хвастуна, расскажу теперь о некоторых неудачных встречах. Понятно, каждый установленный контакт был успехом, но свидетельства о сплошных удачах отдают похвальбой. Поэтому стоит уравновесить их упоминанием о поражениях. Их было больше, но я выбираю такие, которые о чем-то свидетельствуют, что-то значат, а кроме того – хотя бы потому, что в них фигурируют значительные личности.
Первый случай не вызывает вообще ни малейших сомнений, поскольку любые крупицы воспоминаний о великих достойны внимания. Когда кто-то из ленинградцев позвонил и сказал: «Приехала. Примет тебя в пять часов» – я почувствовал дрожь в ногах. Это значило, что Анна Андреевна Ахматова уже в Москве, где остановилась, как обычно, в квартире своих друзей Ардовых на Большой Ордынке, и что с ней договорились о моем визите. Отложив все дела, я бросился по названному адресу. Дверь открыла она собственной персоной: в квартире, похоже, в эту пору никого больше не было, проводила в комнату, указала место за столом и свободно расположилась на стуле сама, опершись на обнаженные по локоть руки. На ее плечи была накинута, кажется, шаль, как на одном из поздних снимков. Я фиксировал все происходящее с особенно обостренным – как обычно бывает в таких случаях – вниманием. В течение последних лет она сильно располнела, не осталось и следа от «гибкой цыганки» из стихотворения Мандельштама, двигалась с явным трудом, хотя плавно и даже с какой-то грацией, но усаживание на стул и удобное размещение массивной фигуры за столом потребовало некоторого времени. Впрочем, ее это не смущало. Она была прекрасна и в своей старости. Сидя передо мной так, что ее профиль четко вырисовывался на фоне окна, она как бы позволяла созерцать себя, получая эстетическое удовольствие. Ее крупное тело родовитой россиянки представляло собой гармонично уравновешенную композицию, увенчанную величественной головой, которую удерживала одновременно горделивая и элегантно-естественная в своем изгибе шея. Это не слишком удачное – уже в силу чрезмерной многосоставности картины и расщепленности деталей – описание, поскольку в действительности Анна Андреевна воспринималась как гармоничное целое. Мне никогда в жизни не доводилось видеть подлинные царственные головы, но я абсолютно уверен, что природа не создала ничего более царственного. Я смотрел на королеву русской поэзии. Конечно, сознание того, кто она такая, отражалось на ее восприятии, но и без этого знания – убежден – ощущалось, с кем имеешь дело.
Анна Ахматова
Королева смотрела на меня доброжелательным и всеведущим взглядом. Казалось, ничто в жизни уже не способно удивить и поразить ее. Ее взор выражал ясное понимание добра и зла. Новый человек мог быть включен в космос ее знаний и памяти, в весь этот – заключенный в ней – двадцатый век, если был способен хоть чем-то блеснуть. Иначе он бесследно исчезал. Я почувствовал это сразу. Внимание Анны Андреевны было и милостью, и вызовом. «Молодой человек, – читалось в ее глазах, – вы знаете, кто я. А вы сами, вообще, являетесь кем-то? Стоит тратить на вас полчаса? А теперь давайте перейдем к делу!». Я обязан был блеснуть. И эта мысль лишила меня дара речи. Понятно, наряду с жутким волнением. В нормальной жизни меня не назовешь человеком робкого десятка, и с волнением я бы еще справился. Но необходимость сверкнуть фейерверком оказывала парализующее действие. Возможно, вы поймете меня.
Всезнающая королева должна была догадываться и о таком эффекте. В ее взгляде мне почудились веселые искорки. Она тактично дала мне шанс – своим глубоким, словно доносящимся из бездны голосом прочла несколько коротких стихотворений и предложила нечто вроде их элементарного разбора (в смысле «что хотел этим сказать поэт?»), спрашивала, какие ассоциации они вызывают. Это было легко, с подобным справился бы любой из моих студентов. Но для меня это означало продолжение экзамена, к которому я никак не мог приступить. Не мог – и все тут. Я обязан был эту невозможность преодолеть, поскольку ситуация была исключительная – ведь речь шла об Ахматовой. Я понимал это, мысленно проклинал себя – и умолк окончательно. Я лишь пожирал ее глазами, сознавая, что этот первый и последний раз через минуту закончится.
И он впрямь закончился – чуда не произошло. Королева спросила о знакомых поляках, после чего любезно распростилась со мной, все еще словно пряча легкую улыбку. Я поцеловал ее руку и вышел. Испытав полнейшее фиаско, я нес по Большой Ордынке чувство великой радости: что бы там ни случилось, но я ВИДЕЛ АХМАТОВУ и этого у меня никто не отнимет.
Вы скажете – для такой удачи результаты минимальны. И будете правы. Но всё же я ее видел.
Н. Кульбин. Портрет А. Крученых. Литография. 1913 г. (из книги А.Крученых «Взорвалъ»
Другой визит связан с посещением старого, теперь многоквартирного дома. Привел меня туда Гена – поэт и отменный знаток русского футуризма. Мы направлялись к последнему из последних футуристов, каким был Алексей Кручёных. (Правда, в Штатах доживал еще свой век Давид Бурлюк, пользовавшийся некогда крохами славы со стола Маяковского, но это был уже – в буквальном и переносном смысле – другой мир). Подниматься пришлось на какой-то очень высокий этаж, и мы порядком запыхались. В этом же доме жил некогда, по словам Гены, великий Хлебников. Времена благополучия старого дома и расцвета русского авангарда представлялись теперь равноудаленными. Хозяин открыл дверь и впустил нас на кухню: здесь он принимал гостей. В свою же комнату, как гласила молва, он не допускал никого. А о комнате этой кружили целые легенды. После смерти Алексея Елисеевича подтвердилось одно: уборка в ней не производилась, похоже, с двадцатых годов – хозяин имел привычку заворачивать мусор и любые отходы в газету и бросать эти свертки в угол. Так завершалась очень долгая и невеселая жизнь этого могильщика классической поэзии, построенная судьбой в виде своеобразного авангардистского хеппенинга – вплоть до полного распада формы. Футуризм сам по себе был художественным экстремизмом, а Кручёных являлся экстремальным экстремистом. Существуют такие участники-попутчики различных течений в искусстве, которые, знача в творческом смысле немного, суетятся, комментируют, скандалят, доводят всё до крайности. Их задача – шлифовать края доктрины своей группы, чтобы она резко отличалась от других. У меня дома есть старые кручёныховские брошюрки, дерзко задирающие любые другие ориентации, с заглавиями вроде «Обличья Есенина – от херувима до хулигана». В поэтическом плане Алексей Елисеевич был завзятым экспериментатором, а посему все антифутуристы лупили по нему, как по барабану. Именно он старался утвердить в поэзии «заумь», заумный язык, язык чистой формы, в связи с чем вульгаризаторы-критики издевательски потешались над ним на протяжении целых десятилетий. Маяковский упорно защищал своего неугомонного друга, назвав его как-то «иезуитом слова» и сетуя, что агитационные стихи приобретают у него проблематичное звучание… Ничего удивительного. Поэтом он был, прямо скажем, незначительным. Но, может, именно поэтому прожил такую долгую жизнь? Должно быть, очень трудными и бедными явились для него тридцатые, сороковые, пятидесятые годы. Ведь многие как-то приспособились, а он упорно держался своего края, в стороне от всего. Как раз в этой комнате с кухней.
Гена представил меня. Я увидел перед собой седого, очень тощего, практически невесомого старичка с крючковатым носом, да еще косоглазого. Он не пригласил сесть – светским обхождением здесь и не пахло. Хозяин деловито поинтересовался, что меня сюда привело. Я ответил в полном соответствии с правдой: «Желание увидеть живого классика русского футуризма». Он любезно улыбнулся узкими, язвительно поджатыми губами и прошел в комнату, старательно прикрыв за собой дверь. Через минуту вернулся, неся несколько пожелтевших брошюрок. Это были издания эпохи раннего футуризма – разного значения и ценности. Мы с Геной склонились над ними; поскольку тут никто не ожидал от меня ничего особенного, я без труда смог показать, что кое-что в этой материи смыслю. Но хозяину это было абсолютно безразлично. Он информировал меня, что книжки продаются – вся партия целиком – за 15 рублей. И что, если я пожелаю, он принесет еще одну порцию такой литературы. Единственное условие – покупать надо всё гуртом, предоставив выбор ему самому. Здесь и дала о себе знать пресловутая проза жизни. Я охотно принял бы участие в этой своеобразной книжной лотерее, но всё происходило в конце одного из моих первых приездов в Союз и деньги заканчивались. Без смущения я сообщил об этом хозяину – атмосфера кухни делала это вполне естественным. Тот кивнул головой и в знак того, что понимает и извиняет, посвятил нас в одно радостное для себя событие. А именно – недавно выпустили хрестоматию по литературе двадцатого века для студентов, где впервые за очень долгое время фигурирует и он. Правда, там допущена ошибка в тексте, но всё же… О, вот, пожалуйста… Худой старческий палец показал нам это место:
Дыр бур шил
Убещур
– Ну, конечно же, Алексей Елисеевич! – на лету поймал его мысль всезнающий Гена. – Ведь должно быть Дыр бул щил, Убещур!
– Вот именно – меланхолически улыбался последний авангардист, которого за эти «дыр бул щил» ругательски ругали два поколения критиков, видевших в довольно невинной фонетической забаве глубочайшее проявление упадка вырождающегося буржуазного псевдоискусства.
– Но всё же!
– Вот именно… Всё же…
Я смотрел на них сбоку: это была наглядная иллюстрация для учебника по истории русской литературы – классик давнего авангарда и его молодой преемник, склонившиеся над классическим авангардистским текстом, правда, несколько перевранным, но возвращенным читателям. Ситуация, полная значения – словно на моих глазах пульсировало время. Потом мы сердечно поздравили старого поэта и начали спускаться по выщербленной лестнице, слыша за собой лязгание засовов. Я чувствовал себя очень глупо – надо же, голь перекатная, не мог сыскать каких-то 15 рублей! Ведь я догадывался (Гена подтвердил), что он именно на эти средства – от продажи книг – жил. В его легендарной комнате громоздились кипы литературы – и абсолютные раритеты, и вещи любопытные, и полное барахло. Он спал на этих книгах, не исключено, что и в буквальном смысле. Заинтересованным лицам предлагал определенную их порцию – всегда по тому же лотерейному принципу, который признал неколебимым. Кручёных был хранителем, антикваром, душеприказчиком наследия авангарда. А также его частицей и символом. «И сами мы теперь уже гравюры» – писал Юлиан Тувим.
Опять-таки, какой бы мог быть удачный финал у всей этой истории, если бы в следующий раз я вернулся туда с деньгами и взял бы сразу три порции литературы. Но я не сделал этого, хотя и был обязан. Я откладывал визит, медлил, пока не услышал внезапно, что Кручёных скончался. В утешение мне остается – и в этом случае, понятно, с соблюдением необходимых пропорций – факт, что я видел живого сподвижника Маяковского. Вас же я хотел бы утешить маленьким примечанием: нарисованная выше печальная картина умирания первого русского авангарда была характерна для описанного времени. Потом авангардистская традиция ожила и теперь, особенно на эмиграции (но не только), исследуется весьма энергично (насколько творчески плодотворно – иной вопрос). Но сегодня Алексей Елисеевич чувствовал бы, что его взяла, и, быть может, как поздний Пшибось, демонстрировал бы миру вызывающую самоуверенность, что только он и всегда был прав. Правда, для этого ему надо было бы дожить до ста лет. Впрочем, я часто повторяю себе, а сейчас скажу и вам: в России нужно жить долго.
Третье фиаско постигло меня в среде абсолютно иной, почти (с некоторым допущением) молодежной. Я направлялся к небольшому дому, сопровождаемый любезным хозяином. Большеголовый, крепкий, ступавший легким шагом человека, привыкшего к физическому труду, Эрнст Неизвестный с лицом, черты которого выдавали восточное происхождение, излучал спокойствие и уверенность в себе. «Всегда тут около меня стоят!» – сказал он, указав на небрежно запаркованную возле дома черную волгу и маячившие рядом с ней фигуры. Фраза прозвучала как выражение сдержанного удовлетворения человека, которого власти надлежащим образом ценят. Самую большую комнату заполняли модели скульптур. Это были многофигурные монументальные композиции, которые неважно чувствовали себя в виде уменьшенных копий и в той толчее, в какой оказались. Неизвестный уже тогда имел репутацию видного скульптора-монументалиста, хотя ни один из его проектов не был воплощен. Репутацию эту укрепляло его военное прошлое (после одного из боев его сочли погибшим и его фамилия была высечена на памятном обелиске), а также гражданское мужество, позволившее ему спорить с Хрущевым и противостоять Шелепину. Я знал обо всем этом, но ничего не мог с собой поделать: скульптуры эти мне не нравились. Они казались слишком экспрессионистскими, «кричащими», перегруженными назойливой символикой. Возможно, потому, что незадолго до этого мне довелось увидеть лаконичные и очень выразительные работы Димы Сидура. Потом уже пришлось убедиться, что Неизвестный тоже может быть очень лапидарным, почти аскетичным. Но это было позднее. Отсутствие же восхищения скрыть довольно трудно. Однако внешне ничто доброго настроения не омрачало. Нас пригласили к столу. Кроме хозяев были еще какой-то иностранец и несколько молодых друзей скульптора, составлявших, как я понял, нечто вроде его свиты и клана.
Разговор протекал, как обычно, свободно и, так сказать, волнообразно. Сочтя сегодняшнее впечатление чем-то не слишком существенным, я выразил хозяину убеждение, что отсутствие его воплощенных в натуральном масштабе композиций обидно и для автора, и для его соотечественников, вкусы которых нещадно испорчены массовой скульптурной халтурой.
– Это меня не касается, – коротко отозвался он.
Я постарался уточнить: неужели русскому скульптору действительно безразлично состояние эстетического развития той публики, для которой он творит? Оказалось, именно так. Молодые люди испустили одобрительные возгласы: ну да, конечно, ты прав, Эрнст! Удивленный, я продолжал расспросы – неужели для него, монументалиста, вовсе не важно проверить, как создание его рук функционирует в естественном пространстве и в общественном восприятии? Ваятеля, по его собственным словам, все это нисколько не интересовало, что свита поддержала новой порцией сочувственных откликов.
(Теперь я думаю, что просто был несколько превратно понят хозяином. Дело в том, что в России всегда – при любых системах – господствовал приоритет принципа общественного служения искусства и художника. Даже будучи благороден в своей основе, он воспринимался порой как стопудовая тяжесть – отсюда и реакция на него в форме фейерверков крайнего эстетизма. В свою очередь, однако, крайние эстеты оказывались обычно склонны к политической ангажированности. Вызывающие заявления Неизвестного могли быть здоровой реакцией на многолетние патетические проповеди об искусстве, служащем высоким целям, народу, партии и всему прогрессивному человечеству, к чему добавилась доза интеллектуальной провокации. В действительности, это не было ему безразлично. Но так уж получилось…)
В дальнейшем перешел в атаку хозяин и громыхал на весь дом, что, похоже, являлось для него привычным делом. Он витийствовал на темы искусства, творческого долга, заграницы – точно уже и не припомню о чем. Но помню, что все, сказанное им, пробуждало во мне мгновенный протест. Мы спорили почти беспрерывно. Свита восторгалась каждой репликой мэтра. Первенствовал в этой компании некий Коля Новиков, то и дело восклицавший нечто вроде: Ну, Эрнст, это ты гениально сказал!. Не было там, кажется, Александра Зиновьева, хотя, вообще-то, он мог быть, поскольку принадлежал к этому кругу и запечатлел Неизвестного в «Зияющих высотах» в образе Мазилы. Мне стало несколько не по себе, но уходить раньше положенного не пристало. Однако сразу по прошествии необходимого времени мы простились с хозяином рукопожатиями слишком крепкими, глядя друг другу в глаза слишком долго и улыбаясь слишком широко, как это обычно делают мужчины, почувствовавшие взаимную и неодолимую антипатию. Черная волга продолжала дежурить на своем месте. Теперь Неизвестный, как гласит молва, процветает в Штатах – впрочем, он выглядел человеком, который нигде не пропадет. О его нынешних взглядах на искусство мне ничего не известно.
Таким образом, Бог, который, как известно, троицу любит, послал мне в России три неудачи. В первом случае мне не хватило присутствия духа, во втором – материи в ее самом конкретном воплощении, в третьем – пожалуй, душевного контакта. Вина, разумеется, моя, нечего сваливать на обстоятельства. Скажу просто – бывает и так. О чем и информирую читателя ради соблюдения определенного эмоционального равновесия. Пусть эти польско-российские объятия не выглядят слишком однообразно – благодаря этому они будут достовернее.
«ИМЕТЬ ХОРОШУЮ ВДОВУ…»
«Тебе, писатель, мало иметь хорошую жену, еще важней, мой друг – писатель, иметь хорошую вдову», – констатировал как-то один не слишком крупный русский поэт. Он сделал это в стихах довольно слабых, но искренних, что не меняет факта: мысль эта справедлива.
Страшно подумать, что было бы без них – писательских вдов. Не было бы целых разделов и без того перекроенной и оскопленной истории литературы. Каждый приезжий филолог хорошо знает об этом. Творцы литературы умирают. Союз Писателей образует (или нет) комиссию по творческому наследию. Комиссия более или менее энергично работает. Тем временем наследие, особенно касающееся значительных лиц, попадает в государственные архивы. Здесь его строго охраняют, и добраться до него становится трудно. Требуется прохождение официальной и тягомотной процедуры: справки, подписи, печати. В результате заинтересованное лицо, как правило, не получает всего, что ему хочется. Поэтому я быстро усвоил, что в таких случаях нужно справляться: «Есть вдова?». От ответа зависела судьба последующих шагов. Если ответ был «Да», а в особенности, когда добавляли: «И хорошая. Мы сообщим ей о вас» – меня охватывало чувство облегчения.
Они сопутствуют своим избранникам в течение большего или меньшего отрезка их биографии, их судьбы, приучаясь сносить капризы фортуны: запои, капризы, депрессии, измены. Вы скажете: это обычные цена и последствия жизненного выбора, ничего нового в том нет. Отвечу – но ведь это Россия, здесь цена особенно высока. Тут нужны особое мужество, характер, владение собой, когда наступит пора угроз и шантажа. Нужно со светлым лицом помогать сносить оскорбления, доносы, клевету, разгромные статьи, уметь ждать звонка в дверь посреди бессонной ночи. И делать все необходимое, чтобы вокруг все выглядело нормально, как всегда, чтобы существовал ДОМ, дети ходили в школу, на столе стоял обед. И еще больше, когда наступит наихудшее: надо обивать пороги власть предержащих, просить помощи, сносить унижения, стоять с передачами в бесконечных тюремных очередях, ездить по бескрайней России и опять дожидаться свидания в очередях. Различны варианты судеб – легче и тяжелее, поступки человечные перемешаны с бесчеловечными, великая боль с великими радостями; не возьмусь описывать это подробно. Но если каждая взрослая советская семья – в центре или на периферии – знает свои драмы, связанные с эпохой террора и бесправия, то писательских семей это коснулось в первую очередь и особенно болезненно. Острие чаще всего поражает мужчин, а тупая тяжесть существования сваливается обычно на женщин: такова закономерность, но бывает и наоборот. Мужчины, как правило, уходят раньше, жены остаются одни, так и возникает феномен «писательской вдовы».
При жизни они подставляют плечи, чтобы близкий человек мог опереться на них под грузом своих забот, чтобы мог порой выпрямиться и обрести уязвленное достоинство. Никто и никогда не узнает, сколько таких обретенных или сохраненных достоинств мужей уцелело только благодаря им – женам, сколько высоких моральных репутаций в литературном мире обязаны своей чистотой непреклонности этих женщин. При жизни мужей они старались не бросаться в глаза, существуя в качестве некоего фона – в коридоре, на кухне или в другой комнате, возясь с детьми или с кастрюлями. Часто, появляясь в писательском доме, я ловил на себе их мимолетный, но внимательный взгляд: «Кто ты, гость, с чем приходишь?» – и всё: озабоченная улыбка, шелест платья, звук притворяемой двери.
Великие дни их жизни наступают вместе с великим горем. Смерть самого близкого человека вырывает их из тени. Мало времени отпущено им на то, чтобы переживать отчаяние. Они становятся хранительницами памяти: собирают, приводят в порядок, переписывают, обивают пороги Союза Писателей. Когда Союз образует комиссию по творческому наследию усопшего, вдова, как правило, назначается ее секретарем, то есть тем, кто делает больше всех других, чтобы память не исчезла. Они осаждают издательства, хлопоча насчет выпуска собрания сочинений или избранного, сроков публикации, предисловий и послесловий, ищут союзников-единомышленников, становясь для редакторов страшным призраком или верной опорой, если действуют сообща. Они занимаются вопросами текстологии, вычитывают верстку, исследуют черновики, подгоняют нерадивых, берут на себя неблагодарную корректорскую работу. Их стараниями организуются вечера памяти, издаются сборники воспоминаний. Они терпеливо дозваниваются до бывших друзей, которые после похорон куда-то пропадают, поскольку такова жизнь, и вновь уговаривают, настаивают, торопят. Еще раз скажу – никто не узнает, сколько произведений спасено и издано лишь благодаря им. Особенно, если учесть, что существуют варианты гораздо более трудные и драматичные, чем описанный мной и относящийся к новому времени. Прежде, во времена террора, надо было еще спасать рукописи от гибели, переносить их из одного укрытия в другое, заучивать запретные тексты на память. И ждать, а это значит – стараться уцелеть самой, стремиться дожить до лучших времен, а когда немного потеплеет – вновь обивать пороги, добиваясь реабилитации, упоминания в какойнибудь статье, публикации одного-двух стихотворений в журнале в доказательство и в качестве сигнала, что умерший или расстрелянный возрождается в памяти общества.
Владимир Лакшин посвятил прекрасные воспоминания Елене Сергеевне Булгаковой (ей же адресовано стихотворение, фрагмент которого цитируется в начале этой главы), которая так рассказывала ему об умирающем муже и себе: он мог еще прошептать что-то очень тихо побелевшими губами. Она склонилась над постелью и вдруг поняла: «Мастер»? Да? Он чуть кивнул, радуясь, что она поняла. Тогда она перекрестилась и произнесла: «Обещаю тебе, что его напечатаю».
«Елена Сергеевна говорила потом, – пишет Лакшин, – что пыталась сделать это – каждый раз вопреки всем обстоятельствам и доводам разума – шесть или семь раз».
Благодаря силе ее верности свершилось то, что для других оказывалось невозможным. «Это счастье. Не могу поверить, – говорила она, держа в руках фиолетового цвета номер журнала «Москва» с первой частью романа («Мастер и Маргарита» – А.Д.). – Ведь однажды случилось так, что я тяжело заболела и жутко испугалась, что умру. А испугалась оттого, что не смогу выполнить обещания, данного Мише». Она знала, как немыслимо трудно одолеть проклятие, тяготевшее над булгаковской рукописью, но не отступила и победила.
А жизнь ее была очень нелегкой. Ведь, невзирая на магию Мастера, его дом не ведал достатка. Она делала цветы для дамских шляпок и печатала на машинке. Позже, в менее тяжкие времена, она перевела … книгу Андре Моруа «Жорж Санд». Книга выдержала два издания. Но об этом она говорить не любила, и я дознался о том случайно, мимоходом, как и о том, что она расшифровала некогда заметку Пушкина, многие годы остававшуюся загадкой для пушкинистов. «Да, было такое», – подтвердила Елена Сергеевна и умолкла. Для нее это не являлось предметом гордости. Ведь она была вдовой Михаила Афанасьевича Булгакова[11].
Нарушая один из главных принципов этой книги, я отступаю здесь от фиксации собственных очных впечатлений, обращаясь к свидетельствам Лакшина. Простите, но другого выхода нет! Ведь нельзя не упомянуть о Елене Сергеевне. Многие годы я работал над книгой о Булгакове, собирал материалы, ходил по его следам, разговаривал с людьми, писал. Ее присутствие я ощущал тогда непрерывно, оно было столь интенсивно, что порой становилось практически осязаемым. Она не только составляла важную часть жизни моего героя и сохранилась в памяти его близких как явление исключительное, но и спасла его архив: всё, что было позднее прочитано из его сочинений, сохранилось благодаря ей.
Но с ней самой свидеться не удавалось. Это было сплошное невезение, тяжесть которого многократно ощущалась мной.
Я опоздал. Мне не хватило чуть-чуть времени. Успел я даже еще услышать в телефонной трубке: «Да, знаю. Мне о вас говорили. Охотно с вами встречусь. Только теперь я ложусь в больницу на обследование. Так что сейчас не получится. Когда вы будете в Москве в следующий раз?
А-а, то есть ждать недолго? Тогда сразу приходите. До скорой встречи».
А в следующий раз ее уже не было. Как пишет Лакшин, она умерла совершенно неожиданно, внезапно: хотя ей стукнуло семьдесят, все в один голос говорят, что она сохранила обаяние и энергию женщины средних лет.
Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна Булгаковы
Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна Булгаковы
К тому, что процитировано из Лакшина (другие писали в подобном духе), добавлю только описание булгаковского творческого архива, которое я видел в последней квартире Елены Сергеевны. Это был толстенный том, оправленный переплетчиком и содержащий множество аккуратных машинописных страниц. На титульном листе я прочитал: Михаил Булгаков. Сочинения. Том первый. Фельетоны, очерки, рассказы. 1922-1930. Москва. 1954. В горле у меня стоял комок: на какое-то мгновение я ощутил тяжесть того, что материализовалось в этой книге – ожидания, надежды, отчаяние, вызов. Особенно вызов, заклинание судьбы, ведь верность вдовы обернулась созданием неизданного собрания сочинений, моделью мечты, которая в то время осуществиться не могла. Я пишу эти слова, глядя на первые два тома из десятитомника Булгакова, где указаны место издания и даты: Ann Arbor, Michigan, 1982 – 1985.