355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анджей Дравич » Поцелуй на морозе » Текст книги (страница 4)
Поцелуй на морозе
  • Текст добавлен: 5 апреля 2017, 04:30

Текст книги "Поцелуй на морозе"


Автор книги: Анджей Дравич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

Словом, первый шок миновал, стало веселей, пошел обмен ударами – зуб за зуб. Хозяевам не удался, похоже, и задуманный воспитательный эффект, рассчитанный на внутреннее употребление. Как я теперь припоминаю, за первым рядом литературных бонз сидели несколько человек из обычной писательской братии. Их тоже, наверное, подвергли тщательному отбору, но были там и строптивые, среди них смелый и честный Александр Яшин, одним из первых правдиво рассказавший о жизни советской деревни и как раз тогда отчаянно поносимый за сильный рассказ «Рычаги». Они были приглашены с мыслью о своего рода идеологическом воспитании: пусть посмотрят, как громят ревизионистов, чай, потом сами будут крепче держаться официальной линии. «Фокус не удалси»: писатели сидели насупившись, сами не свои, но время от времени поглядывая на нас отнюдь не враждебно.

В какой-то момент случился инцидент, несколько разрядивший ситуацию. Взял слово как раз человек из второго ряда, и к тому же не абы кто: Александр Бек, хорошо известный в Польше автор «Волоколамского шоссе». Замечательный баталист имел вовсе не героический облик: взъерошенные волосы, нос картошкой, слезящиеся близорукие глаза за толстыми стеклами очков, суматошная жестикуляция, в голосе наивно-детские интонации. Он упрекнул польских писателей, что они ошибочно изображают Ленина (очевидно, кто-то из нас повторил модную тогда фразу о партии, которая «возрождает ленинские нормы») как – цитирую дословно – «такого добродушного интеллигентика»… «А ведь… – тут Александр Альфредович повысил голос и выбросил вверх и наискось руку знакомым всем ленинским жестом. – А ведь Владимир Ильич был вдохновенным поэтом классовой борьбы!». Щеки его раскраснелись, глаза блестели огнем, но уже тогда в меня вселилась уверенность, что у этого выступления есть какой-то лукавый подтекст. Бонзы из первого ряда одобрительно закивали, он же – в своей маске простодушного Иванушки-Дурачка – старался передать нам мысль, смысл которой я по-настоящему усвоил лишь спустя годы, прочитав «Всё течёт» Гроссмана и воспоминания Надежды Мандельштам: это Ленин создал Сталина, один стоил другого, а «возвращение норм» – это очередная «туфта». Умный и проницательный Александр Альфредович! Он изображал юродивого, это помогало пережить страшное время, но понимал всё. Мне рассказывали позднее, что одному близкому человеку Бек повторял:

«Пойми – ты живёшь при фашизме. Усвой это. Смотри, что творится вокруг. Делай выводы». Сам он спокойно и точно воспроизвел механизм системы в «Новом назначении», которое несколько лет назад запретили к печати: оно официально разрешено к публикации лишь теперь, когда я пишу эти слова. Бек же успел еще – на ложе смерти – увидеть экземпляр эмигрантского издания книги, кстати, принесенный ему в знак искреннего покаяния экс-генералом службы безопасности… Это факт: неисповедимы в России судьбы и людей, и книг. Но об этом потом, а сейчас вернемся к нашей встрече.

Сурков всё еще пытался овладеть инициативой, но его присные явно сдали. Чем более активно мы защищались, тем яростнее и злее становился он. Особенно задело его упоминание Теплица о «ждановщине»: «Не было никакой ждановщины! Это вражеские инсинуации. Гитлер тоже пользовался этим термином!». Сравненьице было премиленькое, не говоря уж о том, что совершенно вздорное: насколько знаю, Гитлеру и в голову не приходило заниматься Ждановым. В другой раз, отмечая нашу строптивость, он произнес фразу столь зловещую, что я тут же решил ее запомнить. В дословном переводе она звучала так:

– Только теперь я вижу, что в прошлом году нам надо было пойти с вами на большую драку, зато, может, сегодня легче было бы договориться!

Оцените сами это сожаление, что по отношению к нам не использовали венгерского варианта. Тут уж не о чем было говорить. Оставалось вступить в рукопашный мордобой или покинуть зал. Мы переглянулись, заерзали на стульях. Сурков, должно быть, спохватился, что перегнул палку: что ни говори, он был в этих делах опытным человеком. Его энергия сразу куда-то улетучилась, оказалось, что уже поздно, что у них и у нас еще много других дел, но встреча была полезной… Главные бонзы мгновенно исчезли, лишь в разных уголках зала продолжались кулуарные беседы. Мы окружили группу Бека, говоря ему, как высоко ценим «Шоссе». Он излучал радость и выглядел уже совершенно нормально, поскольку коли начальство удалилось, игра была излишней. Поэт Сергей Смирнов, личность на редкость омерзительная, которому трудно было даже сочувствовать в связи с его физической ущербностью (горбун, услужливый графоман и зоологический антисемит – целый букет неприглядных качеств), еще продолжал свой монолог, развивавший идею Суркова о пользе военной интервенции 1956 г.; его издалека обходили. Яшин пережевывал ранее высказанные мысли, сильно сжимая челюсти и поглядывая на нас с каким-то важным немым вопросом в глазах. Место побоища – груда беспорядочно расставленных стульев – еще дымилось от горячих эмоций, а за окном беззаботно шумел очередной фестивальный день. Мы, поляки, переглянулись между собой, понимающе улыбаясь: для такой массированной и неожиданной атаки результат неплох, «еще Польска не сгинела»…

Александр Бек

И урок этот пошел впрок. Я благодарен за него судьбе. Потом мне доводилось бывать в ЦДЛ десятки раз – в ресторане, в разных кабинетах, в редакции «Юности», на кинопоказах. Это были, однако, кулисы, кулуары, тылы. В самом эпицентре я оказался только раз, тогда, имея возможность наблюдать – правда, на холостом ходу – союзную машину для переламывания людей. Ее скрежет и лязг и сейчас звучат в ушах: Только теперь я вижу, что в прошлом году нам надо было пойти с вами на большую драку…

Этот урок имел нечто вроде двух эпилогов. Тоже поучительных.

Первый наступил вскоре. Нашу группу пригласили на новую встречу. На этот раз предполагалось чисто дружеское застолье. Созвали также писательскую молодежь из других делегаций. Московские литераторы предложили нам поездку на теплоходе.

Мы прибыли на речной вокзал в Химках, построенный в виде пагоды, увенчанной каким-то абсурдным шпилем. Это творение эпохи зрелого сталинизма играло важную роль в финале кинокомедии Г. Александрова «Волга-Волга». Нас провели на набережную к представительному прогулочному кораблю «Иосиф Сталин». Тут и там раздались смешки. Организаторы занервничали, засуетились, кто-то куда-то побежал, нас попросили обождать, а через какое-то время доставили к другому судну. Это был гораздо более уместный в такой ситуации «Максим Горький»: организационный рефлекс сработал, признайтесь, недурно. Сразу после этого «Горький» двинулся прогулочной трассой – через залив и дальше – каналом Москва-Волга. С обеих сторон поплыли неброские подмосковные пейзажи. Мы наблюдали их с верхней палубы, но недолго: вскоре нас пригласили в салон.

Здесь уже подготовили художественную часть мероприятия: певца, аккомпаниатора, водку и обильную закуску. Гостей – разных и разноцветных – было порядочно, хозяев же, как всегда в таких случаях, еще больше. К сожалению, в те времена распознать многих я не мог, но бьюсь об заклад, что преобладали те деятели, литературные лизоблюды и прихлебатели, которые превыше всего ценят любую возможность бесплатной выпивки и жратвы за счет демократической молодежи мира, дружбы народов и всего остального. Из настоящих писателей я запомнил небольшого, с крупным носом и седой челкой, с портфелем и элегантными (как-никак, петербургское воспитание) манерами Корнея Чуковского. Любимец детей и взрослых, сохранивших в душе каплю детства, демонстративно держался в стороне, давая тем самым понять, что рад видеть гостей, но что хозяева, дескать, – люди не его круга. Последние не заставили себя долго ждать. Едва мы расположились в уголке нашей польской группой, как рядом очутился Сурков со своим окружением. Все они излучали доброжелательность. В воздухе беспорядочно зажужжали слова типа: «главное – наша дружба…», «мы всегда вместе…», «немного повздорили, как в семье бывает…». Ясно – какая-то высокая инстанция велела им переменить тактику. Мы сохраняли сдержанность. Когда любезности сделались еще приторнее, кто-то, кажется, Брошкевич, наш милый и тактичный Брошек, бывший чем-то вроде руководителя группы, спросил: «А как же ваше сравнение польских писателей с Гитлером?». Тут я увидел умелое выполнение актерского задания на тему «кающийся грешник» – для демагога такого класса, как Сурков, это было нетрудно. Пауза. Он склоняет голову, руки сплетены на столе, взгляд, посланный нам снизу вверх, наискось, выражает озабоченность. Снизив голос, с трудом выговаривая слова: «Друзья мои, не помню, чтобы я это говорил. Но если даже и сказал, готов от этого отказаться». Мы принимаем это к сведению, первоначальная натянутость ослабевает. Подошедшие тем сильнее рвутся к установлению приятельских отношений; кроме слов, звучат и открываемые бутылки. Видно было, как они ценят этот простой способ разрешения конфликтов и налаживания дружбы – быстро провозглашаются тосты, требуют пить без остановки и до дна. Наша сдержанность им не нравится. «В дискуссии вы выказали такой темперамент, – обращается ко мне Сурков, – а пьете так мало!». «У нас темперамент определяют не количеством выпитого», – отозвался я не слишком складно, но быстро. Впрочем, в подобных случаях, когда в голове уже шумит, слова кружатся беспорядочно, не всегда корреспондируя друг с другом и создавая своеобразную полифонию застольного галдежа. Еще звучали колкости, но более добродушные: кто-то из нас упомянул о ста цветах (китайцы незадолго до этого провозгласили лозунг их выращивания, но дело шло уже к культурной революции), которые следовало бы посадить в Союзе, кто-то из них – не без остроумия! – парировал, что сто цветов – хорошо, а сто сорняков – вовсе нет. Потом снова они: «Как вы можете ставить в театре Кафку? Строите социализм – и вдруг Кафка!». Тезисов в защиту пражского новатора, которую, конечно, предпринял кто-то, я уже не помню. Вокруг становилось всё шумнее. За другими столиками водочное братание протекало без препятствий, особенно среди своих, связанных в будни и праздники общедоступным императивом единодушия.

И вдруг:

Я помню чудное мгновенье…


Галдеж несколько поутих. Худощавый, седеющий, мечтательно улыбающийся мужчина лирическим тенором адресовал нам с эстрады пушкинскую элегию, посвященную Анне Керн и превратившуюся в русский романс. Какое-то время публика с надлежащим уважением слушала теплый (типа нашего Мечислава Фогга) голос, принадлежавший знаменитому Ивану Козловскому. Как я потом узнал, он был послевоенным кумиром московских дам, делившихся на «козловисток» и «лемешисток» (т.е. поклонниц другого тенора – Лемешева). Некоторое время слушали, но тут же в звуковой фон включились какие-то смешки, пьяное бормотание, а уже момент спустя все стала заглушать застольная громкая речь – и удвоенный лиризм голоса и стихов должен был, как бедный родственник, пробовать пробиться сквозь звуковой хаос начальственных голосов к тем, кто ему внимал:

Передо мной явилась ты…


А перед нами появлялись всё новые члены писательского руководства, распространявшие сильный запах «Столичной» и, похоже, менее склонные к братанию. Вон, кажется, снова возник болтливый Смирнов, а за ним маячил большой, толстый, выпирающий из спортивной рубашки, словно взбухшее тесто из квашни, Анатолий Софронов с угрюмой гримасой на широком лице. Не слишком даровитый, но весьма исполнительный и плодовитый комедиограф, он прослыл заядлым преследователем всего, что в драматургии и в театре отличалось большей творческой свободой и талантом. И надо же было так случиться, что почти в ту же минуту на первом плане очутился его ровесник и «подельник» по кампаниям разносов и зубодробительной критики! Оба они за восемь лет до этого являлись заводилами в сталинском наступлении на так называемых «космополитов» (читай: писателей еврейского происхождения), операции, если и не столь кровавой, как большая ежовская чистка, то в своей обнаженно расистской сущности особенно гнусной. Теперь этот второй «инженер человеческих душ» даже заслонял мне первого, хотя внешне был его полной противоположностью: щуплый, с длинной шеей и маленькой бритой головой. Резкие черты лица, узкие губы, сетки морщин, сходящихся к уголкам глаз – а глаза неизменно прищуренные и холодные, точно у снайпера, изготовившегося к стрельбе. Таким я увидел Николая Грибачева. В литературе он значил немного, его самоуверенность зижделась на иных основах. Он возник бесшумно, покружил вокруг нас сдержанно и молчаливо, а затем над столом заколыхался, точно ядовитая змея, его вытянутый и заостренный профиль. Лишь он один не задал себе труда произнесения какой-либо примирительной фразы: снисходить к идейным врагам было ниже его достоинства. Он появился, чтобы только обвести нас своим прокурорским взглядом, показаться, продемонстрировать свое присутствие: скривил губы в усмешке, поднял и отставил рюмку, понизив голос, произнес две-три фразы, адресуясь к ближайшему окружению, и исчез. Я не знал о нем тогда того, о чем написано выше, но он вызвал у меня чувство столь острой и сильной ненависти – инстинктивной и иррациональной, что я пронес ее без труда сквозь все последующие годы и ощущаю ныне, глядя на его фотографию, помещенную в «Литературке» по случаю 75-летия этого деятеля. Он попрежнему живет в лучах славы, руководит литературой и не только, являясь Председателем Верховного Совета РСФСР. Мне бы хотелось дожить до того дня, когда его и ему подобных будут судить, но боюсь, что он успеет почить в ореоле почета, хоть и попадет потом на бал к Сатане.

Как мимолетное виденье…


Пьяный гул уже почти заглушал певца. Я старался взглядом ободрить его. Но, похоже, он в том не нуждался и не искал поддержки у публики. Казалось, он слышал только себя – прикрыл глаза и блаженно улыбался, а за этим крылись чувство превосходства и явное презрение к тем, кого его Пушкин называл «чернью», к людям, влиятельным в свете и убогим духом. Он оставался наедине с русским гением и русской музыкой. Они защищали певца от оскорбительного разгула толпы. Именно благодаря им он не превращался в то, на что, казалось, его обрекала унизительная ситуация: в цветок на ватнике, в жалкого скомороха, ублажающего господ за подачку с барского стола. Он был далеко и высоко над ними. С годами мне доведется узнать, сколько моих русских друзей находят свою жизненную нишу для сбережения и лечения израненных душ в музыке, в литературе, в коллекционировании. А пока я лишь предчувствую это, глядя на Козловского и слушая, как его голос – высоко-высоко, недосягаемо – несет это сокровище лирики и оберегает его…

Как гений чистой красоты…


Есть такие мгновения прозрений, когда внутреннее напряжение внезапно разрешается – хотя бы в вашем собственном ощущении – постижением сквозь множество напластований какой-то сути вещей. Однадве рюмки могут тут помочь.

Так было и тогда. Я отодвинулся со стулом к стене. Перед глазами стояла картина разгула, подобного гульбе дореволюционного купеческого собрания: в задымленном зале люди то и дело вставали, произносили тосты, перекрикивались с соседями, обнимались и ссорились. А за окнами тем временем проносились две ленты пейзажа, поскольку «Горький» гнал по каналу со скоростью лимузина. Поднятая волна с шумом ударяла о сваи набережной, а на берегу мелькали то удивленно поднятые морды коров, то взъерошенные ветром кроны берез, то отблески солнца в окошках низеньких домиков. Этот «пьяный корабль» был точно заброшенная в бесконечное пространство планета, где шло повальное горячее русское братание и где маленькая группа более трезвых поляков наблюдала ситуацию, в которой принудительно оказалась; планета обильного пиршества новых хозяев, мчавшаяся в космосе повсеместной российской нужды и влачившая за собой лирический трен пушкинского романса. Обрушившийся на меня груз впечатлений, требовавших того, чтобы всё это запомнить и – когда-нибудь – выразить, ощущался почти физически. В который уже раз я ощутил давление обычной советской действительности, ставшей здесь нормой жизни. Выдержать его было трудно.

Сбоку на меня глядели чьи-то абсолютно трезвые, понимающие глаза. Моей коллеги по СТС Агнешки Осецкой[4]:

Агнешка Осецкая

Булат Окуджава

– Анджей, ведь это Оруэлл! Славянский Оруэлл, правда?

…«Горький» внезапно издал могучий рык, словно сбрасывающий скоростьреактивный самолет, потом заревел более низким тоном, задрожал и сбавил ход. Пьяная орава притихла, давая слышать мерный шум волн, брызнул короткий обильный ливень, затем выглянуло рыжее заходящее солнце. То, что казалось бесконечным полетом в неведомом пространстве, на деле давно уже было возвращением в исходный пункт путешествия – и мы ошвартовались у пристани в Химках. Наш прогулочный рейс завершился.

Мокрая палуба дрожала, как загнанный зверь. Пьяные, что-то бормоча под нос, цеплялись друг за друга на скользком трапе. Самых важных поджидали неподалеку черные машины. У трапа улыбающийся Корней Чуковский вручал сходящим с корабля дамам по цветочку: оказалось, что в портфеле он вез целый букет. «Иосифа Сталина» уже куда-то отогнали, должно быть, на запасной путь. Зато под вонзившимся в небо шпилем сверкала вымытая дождем лестница, на которой Любовь Орлова пела – в не слишком веселом 1938 году, когда Григорий Александров снимал свою комедию – о Волге, которая неузнаваемо преобразилась, будучи «сталинским солнцем согрета».

Я еще вернусь сюда, в Химки, шестью годами позднее и по очень важному для меня поводу.

* * *

Другим эпилогом урока было выступление Студенческого Театра Сатириков в том же Союзе Писателей, но уже в большом зале, где нынче ресторан, несколькими днями спустя. СТС самостоятельно в Москве представлений не давал, но участвовал в сборных концертах-спектаклях польской делегации. На этот раз, однако, ему предоставили целый вечер. Это соответствовало общей подмороженной атмосфере и недавней баталии в ЦДЛ как кулак носу. Не знаю, как до этого дошло. Но дошло.

Зал был набит представителями писательской братии «со чады и домочадцы» и их знакомыми. Пришла масса народу, от которой веяло теплотой и сердечностью. Выглядело так, будто все знали о нашей схватке с бонзами и решили душевно компенсировать это неприятное событие. Жадно и чутко они вылавливали намеки и иронический подтекст в наших скетчах, которые годом раньше разогревали публику варшавского Политехнического института во время октябрьского митинга-гиганта. Бурно аплодировали «Слепцам», где двое незрячих, на ощупь отыскивая дорогу, пытались вести друг друга, препираясь между собой, кто лучше знает верный путь, – и знаменитому «Шарлатану» Анджея Ярецкого, пожалуй, самому классическому эстеэсовскому мини-представлению, дававшему метафорическую вивисекцию оппортунизма. Не пропадала ни одна аллюзия, ни одна существенная смысловая деталь. Я переводил ударные места, пользуясь своим далеко не безупречным русским, но решающее значение имели не мои бездарные комментарии, а общее сильное стремление понять и поддержать наш критический запал. И еще – простое человеческое желание: хотели, чтобы нам было хорошо. Чтобы мы чувствовали себя среди своих.

После спектакля я стоял в проходе, разгоряченный нашим общим успехом, отовсюду тянулись ладони для рукопожатий, дружеских похлопываний по спине, мне понимающе подмигивали. Вокруг звучали слова: Молодцы, ребята! Отлично! Здорово! Так держать! Продолжайте в том же духе!

Последним из поздравляющих подошел престарелый русский еврей Марк Живов, имевший большие заслуги как переводчик с польского, выпустивший пятитомного русского Мицкевича – и, взяв меня под руку, спросил, иронически сощурив щелки глаз, на безупречном и напевном, как у всех уроженцев восточного пограничья, польском языке:

– Ну как, коханый пан Анджей? Как писал наш великий пророк Адам: «И немцы тоже люди», правда?

– Правда. Тоже.

Правда и то, что годом спустя здесь же, в зале, расположенном напротив, общее собрание московских писателей заочно и единогласно расправилось с Борисом Пастернаком. Не могу забыть и об этом.

Сколько из них участвовало и тут, и там?

Ситуация изменилась, подсказывает мне внутренний голос, заставляя помнить об обстоятельствах места и времени. Да, конечно. Так было много раз. Но они участвовали и в создании этой ситуации.

Что реально зависело от них? Как измерить вину и ненависть? Чего можно требовать от обитателей того мира с его стопудовой тяжестью, заставляющей этих людей единодушно распинать великого русского поэта?

…Тоже люди, правда?

Борис Пастернак



«БОЛЬШОЙ ТЕАТР ЖДЁТ ТЧК ПРИЕЗЖАЙТЕ СКОРЕЕ ТЧК ПЕРВУХИН»

Память сохранила еще своего рода приложение к дневнику фестивальной поры. Слегка размытый от времени, из этой памяти возникает портрет мужчины средних лет с упитанным, но интеллигентным – чуть ли не профессорским – лицом, в очках, с волнистыми прядями волос.

Михаил Георгиевич Первухин, в 1952 – 1957 годах член Политбюро (тогда называвшегося Президиумом) ЦК КПСС.

История, на первый взгляд, не слишком содержательная, но в определенном смысле тоже поучительная.

Про этого Первухина мы нафантазировали себе во время какой-то демонстрации. Их неизменно украшали огромные портреты вождей, наших и советских, особенно бросавшиеся в глаза тогда, когда телевидения еще не было. Первухин висел в конце, рядом с Сабуровым: этих двух деятелей сорока с небольшим лет Сталин после XIX Съезда отобрал для включения в состав высшего руководства, отобрал, как утверждают советологи, чтобы компенсировать сокращение старых кадров, обреченных им на постепенный отстрел. Ничего об этом я тогда, ясное дело, не знал, но на фоне толстощеких, квадратных, курносых и тупых физиономий остальных членов Президиума (поразительная и непрестанно возобновляемая общность внешних черт этих, как их назвал Ян Юзеф Липский, «мордасов» – примечательная черта!) интеллигентность облика Первухина бросалась в глаза. Мы, в нашем СТС-овском кругу, начали в шутку сочинять про него разные истории, будто это наш человек, которому вскоре предстоит выдвинуться. К удовольствию и пущей веселости фантазеров, действительность включилась в наши игры: Первухин явно делал карьеру, занимал всё более высокие должности, а его портрет перемещался с конца к влиятельному центру. Года два он был первым вицепремьером. Тогда мы и придумали телеграмму, якобы полученную нашим небольшим театром из Москвы: «Большой театр ждет тчк Приезжайте скорее тчк Первухин».

Что ж, хохма как хохма. Но жизнь вмешалась и тут. Мы действительно отправились в Москву. Состоялось выступление, хотя не в Большом театре, а в ЦДЛ. А еще раньше, в пору моей предфестивальной беготни по столице, наступило двадцать второе июля – «праздник народной Польши». В те патриархальные времена существовало правило, что оказавшийся за границей поляк сам, без специального приглашения, шел в этот день на прием в наше посольство. Пошли и мы, группа корреспондентов. Было весело, бестолково, алкогольно – под утро самые романтичные отправились плавать на лодках по близкому пруду, не подозревая, что могут всполошить тени Коровьева и Бегемота, так как лишь лет десять спустя это место, названное Булгаковым Патриаршими прудами, стало целью паломничества читателей «Мастера и Маргариты». Это, впрочем, не относится к делу. А относится к нему и даже составляет его ироническую кульминацию момент, который я запомнил. Был уже поздний вечер, я разговаривал с кем-то, стоя в дверях одного из залов. Вдруг меня слегка отодвинули – рядом прошел Хрущев, остановился у стены, взял бокал и с любезной улыбкой выслушал несколько приветственных фраз посла Тадеуша Геде. Кстати, он нисколько не был похож в ту минуту на свои позднейшие кругломордые и свиноподобные изображения. Мне он показался худощавым, непринужденным, но доброжелательно дистанцированным от собравшихся. Он что-то сказал, пожелал братской Польше и Гомулке всего доброго, провозгласил тост. Но я на него уже не смотрел, а устремил взгляд на человека, вошедшего вслед за ним и остановившегося сзади, не отрывая глаз от носков своих ботинок. Лицо у него было красное, мрачное, опухшее. Точно его отлупили по этой физиономии или он наплакался, как бобёр. Что за контраст с олимпийским спокойствием и ясным взглядом на портретах!…

Как вы уже поняли, это был он – Михаил Георгиевич, наш избранник, реальный и выдуманный в одно и то же время. Я смотрел на него в момент, когда он грохнулся, как говорят русские, «мордой об стол»»: поставил не на ту карту, когда за месяц до этого решалась судьба Хрущева, поддержал его противников, названных потом «антипартийной группой». Но Никита с помощью Жукова (смещенного со своей должности несколько месяцев спустя) овладел ситуацией. Теперь судьба нашего фаворита была предрешена. Он не являлся уже ни членом Президиума, ни вице-премьером и как раз тогда переставал быть министром какого-то там машиностроения. Это публичное появление, должно быть, одно из последних, наверное, задумывалось с целью дополнительно унизить проигравшего политика: Никита притащил его сюда как римский вождь, демонстрирующий плененного варвара.

Так жизнь оформила финал придуманной нами хохмы. Впрочем, Первухину не грозило ничего страшного, ведь это была уже послесталинская эпоха. Он будет еще председателем какого-то комитета, потом послом в ГДР, и лишь потом его постигнет не слишком тяжкая, но неизменная в условиях советской системы кара: он канет в черную дыру забвения, перестанет существовать – в прошлом, настоящем, будущем и всегда, покуда эта система существует и покуда перьями услужливых историков регулярно переписывается собственная история. Так семь лет спустя рухнул Хрущев, и сейчас тщетно было бы искать официально запечатленных следов его присутствия в этой истории. Так завершится почти двадцатилетняя эпоха брежневского маразма, увядания и паразитизма – вычеркиванием из памяти людей имени «дорогого Леонида Ильича». Удивительное, основанное на экстремальных проявлениях человеческих эмоций правило этого мира: чем громче, нахальнее, бесстыднее льстивые прославления, тем глуше позднее воцаряется тишина… В русском языке есть прекрасное, передающее самую суть этого понятия слово временщик, по сравнению с которым наше фаворит куда менее выразительно и точно. Как раз с таким временщиком, словно с материализацией наших шутливых фантазий, свела меня судьба, чтобы дать полезный урок. И кто о вас еще помнит, Михаил Георгиевич, кроме нескольких старых СТС-овцев?

ПАРТИЯ СТУЧИТ КУЛАКОМ ПО СТОЛУ

Судьба послала мне особого рода везение: я дважды появлялся в Москве сразу после очередного идеологического погрома. Так было в 1957 году и похоже – шестью годами позднее, в марте 1963, с которого начались мои ежегодные систематические поездки в Союз. Как раз тогда прошли получившие широкую известность встречи Хрущева и его свиты с творческой интеллигенцией. Никита сначала накричал и натопал на молодых художников, собранных специально для этого в выставочном павильоне Манежа; это был громкий скандал в декабре 1962 года, во время которого на ругань вождя стал огрызаться Эрнст Неизвестный. Затем Хрущеву подставили писателей – и здесь главные удары посыпались на молодежь. Ее отлупили по первое число, главным образом потому, что предшествовавшие три года явились временем ее формирования и взлета, а перед этими встречами, осенью 1962 года прошел специальный, посвященный молодым авторам пленум Союза Писателей, где о них говорили с энтузиазмом. В результате – они не скрывали этого в разговорах со мной – им казалось, что пришло, наконец, их время, отсюда и охватившая молодых эйфория. Тут-то и наступила крепкая трепка. Я приехал практически на другой день после этого и увидел «пейзаж после битвы». Место побоища еще дымилось, в воздухе звучало эхо хрущевских ругательств, а нокаутированные в первом раунде литераторы едва приходили в себя. Помню белого, как стена, Андрея Вознесенского, который крадучись проскакивал мимо ЦДЛ, хотя ему официально ничто не грозило. Видно, однако, впечатлительная натура поэта еще не оправилась от шока: что ни говори, а именно его выступление Хрущев прервал на полуслове, грохоча над головой Андрея кулаком по столу президиума (это увековечено на фотографии как выразительная иллюстрация на тему «Партия и литература»), на что зал, заполненный преимущественно твердоголовыми, отреагировал ором солидарного осуждения поэта. Другие, не столь болезненно задетые, сидели уже в самом ЦДЛ, приводя себя в норму. Вокруг радостно гоготали догматичные старцы, партийные графоманы и литературные администраторы всех возрастов, которые недавно ощутили опасность отлучения от кормушки. Однако и в том, что доводилось слышать тогда от приличных писателей, особенно фронтового поколения, ощущалось – что скрывать – тихое удовлетворение, что молодым утерли носы. Слишком уж они – по мнению старших коллег – эти носы задирали, считая, что литература начнется только с них. Было ли так в действительности? Тонкая это материя – взаимоотношения писательских поколений, сиюминутные интересы порой затмевают общую опасность, а субъективные ощущения принимаются нередко за истину, поэтому я здесь лишь констатирую то, что запомнилось.

Андрей Вознесенский

Эрнст Неизвестный

Приходящие в себя молодые тем временем возвращали своим лицам нормальное выражение, стараясь придать бодрости друг другу. Они уверяли меня, что сколько-нибудь больно не было, да и вообще ничего особенного не случилось. Словом – пробовали держать фасон. Но в глазах у них проглядывал страх. Хотя, что им такого сделали? Никто не был арестован. Их меньше печатали в журналах, несколько книг вылетело из ближайших издательских планов. Ведь это ерунда в сравнении с прежними временами. Но те давние времена оказались, похоже, совсем недавними, слабее была лишь концентрация страха.

«Видишь ли, Никита – это еще ничего, – объяснял мне знакомый художник. – Я смотрел на его лицо, когда стоял перед ним. Он пришел в бешенство, но мне не было страшно. Я видел разозленного человека, но человека искреннего. Он не понимает новой живописи, потому что так его воспитали, и всё тут. Хуже всего были те морды сзади. Эти не бесились, но, глядя на них, мне становилось не по себе».

Нечто подобное написал, кажется, вспоминая свою стычку с властями, Неизвестный, может быть, мой художник принял за свои впечатления старшего коллеги. Так или иначе, но я понимал их. На снимке, где Хрущев размахивает кулаком над головой Андрея, соседями вождя запечатлены Леонид Брежнев и Фрол Козлов. А в схватке с художниками принимал активное участие и Александр Шелепин – шеф КГБ. На Брежнева, хрущевского адъютанта, привычно и услужливо скалившего зубы, вторя начальнику, никто тогда не обращал еще внимания, а вот Козлов и Шелепин (уже в молодости прозванный коллегами «железным Шуриком», поскольку, как говорят, никогда не улыбался) считались ястребами из сталинского гнезда, рвущимися к власти, их побаивались все. По счастью, первый из них рано умер, а второй слишком резво устремился вперед и наткнулся на подножку Брежнева. Оба отличались тяжелым взглядом стальных глаз – впрочем, не только они. Ничего удивительного, что этот коллективный взгляд руководства обезоруживал – ведь так смотрело прошлое со всеми его методами и навыками, относительно которых никто не мог уверенно сказать, что они не вернутся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю