355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анджей Дравич » Поцелуй на морозе » Текст книги (страница 3)
Поцелуй на морозе
  • Текст добавлен: 5 апреля 2017, 04:30

Текст книги "Поцелуй на морозе"


Автор книги: Анджей Дравич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

Я тем временем по этим улицам бегал, чувствуя себя пришельцем из другого, лучшего мира и будучи достаточно неосторожен, чтобы эту непохожесть подчеркивать своим одеянием. Ничего особенного, впрочем, на мне не было – полотняные голубые брюки, кисейная, «дырчатая» рубашка и легкий свитер, купленный годом раньше на римской барахолке. Однако все это сразу выделяло меня из толпы, я чувствовал себя в каком-то подвижном отдельном мини-пространстве, образованном постоянными и настороженными взглядами: а это что за человек? Иностранец не был тогда обычным явлением. Лишь годы спустя я оценил пользу мимикрии, растворения в массе, превращения в одного из многих, подражания интонациям односложных откликов, что позволяло в связи с более твердым акцентом быть причисленным, скажем, к прибалтам. В те дни я бросался в глаза, но ни на миг не ощутил враждебного отношения к себе. Толпа была не слишком приветливой, резкой, занятой собой, но внутри нее ощущалась теплота. В таких оценках невозможно ошибиться. А ведь могло быть иначе – общество подвергалось суровой дрессировке в духе недоверия к иностранцам. Но достаточно было, как правило, обратиться к кому-нибудь, спросить про дорогу, чтобы хмурые лица смягчались и вам начинали подробно и долго объяснять, как и каким транспортом добраться. Аргументом в пользу сближения был, пожалуй, язык: странный собеседник старался всё же говорить, правда, далеко не безупречно, но по-русски. За эти усилия платили доброжелательностью. Иногда чужеземное убранство как раз помогало – легче было форсировать секретариаты и мягкую обивку дверей официальных кабинетов. Во время самого Фестиваля я привык изображать из себя англосакса, что открывало путь ко всем закрытым мероприятиям лучше, чем удостоверение журналиста.

А некоторую полезную работу Фестиваль проделал. Могу представить себе озабоченность советских властей – ведь в пропагандистском плане он был им, с одной стороны, нужен, а с другой – повлек за собой массу хлопот. Общество, распевающее песни о стране, где так вольно дышит человек, жило в огромной тюремной зоне, а полная изоляция от внешнего мира была главной гарантией спокойного правления партийной элиты. Ограниченная десталинизация в этом плане как раз почти ничего не изменила (вплоть до времени, когда я пишу эти слова), хотя, понятно, при Сталине о Фестивале нельзя было и подумать. А тут должны появиться свыше десяти тысяч иностранцев. Опыта не было, еще не умели, как научились поступать позднее, просто закрывать Москву, предварительно выселив из нее «нежелательные элементы». Впрочем, и так сделали немало. Делегатов поселили возможно дальше от центра. Их возили на мероприятия автобусами, а по завершении стремились собрать вместе и отвезти назад. Магнитом служило угощение, поскольку кормили с барской щедростью: каждый ел, сколько хотел и мог; мне известны случаи тяжелого несварения желудка у делегатов, принявших черную икру за некий вид каши и поглощавших ее столовыми ложками. Nota bene – приобретать расположение иностранцев с помощью обильной кормежки в этой хронически недоедающей стране – прием частый и эффективный. Места нашего обитания стерегли неумолимые церберы. Они же были организаторами мероприятий, для которых, как я вскоре сориентировался, старательно подбирали местную публику; обычный русский и не помышлял о том, чтобы попасть туда, и я с ощущением бессильного сочувствия нередко прокладывал себе путь в толпе, ожидающей счастливого случая или просто возможности посмотреть на недоступных иностранных гостей.

Стараний было много, но жизнь – это жизнь и – особенно в самом начале – установленные преграды сильно трещали под напором людей. Образовалось немало дыр. Делегаты расползлись, церберы за ними не поспевали. Допущенные на встречи избранники идеологически расслаблялись, поскольку верх брало любопытство. На улицах окружали гостей, спонтанно возникали дискуссии. Москва имеет к тому же свою традицию – здесь люди просто выходят пройтись, посмотреть, что делается вокруг; это гулянье – не просто прогулка, но и давняя форма человеческого общения, так как в немногочисленные кафе попасть нелегко. Но когда на прогулку выходит полгорода, то в центре создается толчея. Помню один из первых фестивальных вечеров (может, даже в день открытия). Просторной улицей Горького, расширенной давней Тверской-Ямской, во всю ее ширину, по тротуарам и проезжей части, текла вниз к Красной площади огромная толпа. Должно быть, не слишком часто ей разрешалось завладеть всей мостовой. Первомайские демонстрации были организованными, тщательно регулируемыми и контролируемыми, а перед трибунами манифестантам надлежало – при Сталине – пробегать (возможно, из соображений безопасности?). После смерти тирана народ поспешил на прощание с его телом, создалась (а, может, была создана – это дело загадочное и непроясненное) страшная давка, паника, задавили, затоптали, как рассказывают, сотни человек. Но теперь было иначе. Люди шли свободно, непринужденно, шутили и смеялись; во время этого гулянья их лица утратили напряженное выражение чудом выживших или спасенных. Я был там, шел с ними, впитывая эту новую атмосферу и радуясь. Неисправимый оптимист, я полагал, что так дела пойдут и дальше, что Фестиваль обеспечит глубокий пролом в стене отчуждения, что процесс этот необратим… Красную площадь заполнили люди, разделившиеся на небольшие группки, в центре каждой оказался один или несколько иностранцев. Поляки пользовались особой популярностью: вроде бы, свои, но и немного другие, подвергнутые в прошлом году резкой официальной критике, но продолжающие делать свое дело. А, собственно, что и как делающие? Слушали жадно, комментировали сдержанно, но в глазах обычно прочитывалось уважение, часто – искренняя зависть. Слово «Гомулка» склонялось во всех падежах. Нас охватила (преждевременная, ой, сколь же преждевременная!) гордость, даже уверенность, что мы прокладываем путь этим угнетенным братьям. Мы были окружены, в основном, молодежью, нашими ровесниками. Я и сейчас вижу выражение их лиц. Один меланхолически произнес: «Да-а, политика – это занятие мужчин, а я играю в футбол…», развернулся и отошел. Несколько других, основательно расспросив меня и, возможно, желая как-то отблагодарить, а то и показать, что сами не лыком шиты и знают зарубежный мир, затянули нескладным хором:

Задумчивый голос Монтана

Звучит на короткой волне,

И ветки каштанов, парижских каштанов…


Ив Монтан, тогда еще официальный друг СССР, частый гость (допущенный к импорту фрагмент Запада), принес с собой такую пронзительную ноту тоски по неизвестной жизни, что волнение это передалось и мне, помогая преодолеть неловкость ситуации. Так мы могли бы петь о пейзажах Марса… «Да ну, ребята, бросьте! Это пошлость!» – вмешался тут кто-то, чувствуя (и справедливо), что модный эстрадный шлягер не передаст обуревавших нас чувств. Потом мы продолжили беседу, прошла изрядная часть ночи, у мавзолея Ленина недвижно стояли часовые, а над головами, как в фильме «Свинарка и пастух», светили «звезды Кремля в синеве-е…».

Этого я им, однако, не спел.

В эту пору я уже не был обречен лишь на случайные встречи. У меня имелся свой круг знакомств. От З. я получил пару адресов, открывавших перспективу дальнейших контактов. Это были, как правило, чрезвычайно милые дамы «полусреднего» возраста, которые при звуке имени З. мечтательно улыбались: «Ну и как он там сейчас? Передайте ему большущий привет…», или почтенные старушки, некоторые полупарализованные, ютившиеся в клетушках огромных коммунальных квартир и обремененные грузом испытаний, о жестокости которых я мог лишь догадываться. Живость их ума была прямо пропорциональна немощи тел, и именно благодаря им так полюбились мне вечерние московские разговоры, в сравнении с которыми варшавские начали казаться довольно пустыми. Более официально выглядел визит к другой старой даме – Елене Усиевич, дочери члена партии «Пролетариат» Феликса Кона, намечавшегося в 1920-м году на роль одного из большевистских правителей Польши (Дзержинский, Мархлевский, Кон). «Пани Хелена» была в молодости страстным критическим ортодоксом, размашисто громившим направо (в особенности) и налево; ее статья о Заболоцком имела удельный вес политического доноса. Теперь, как это часто бывает с теми, кого крепко потрепала жизнь и кому едва удалось спастись, она выглядела седой доброжелательной светской дамой. Разговор не очень клеился: слишком чужд ей был, похоже, этот приезжий из Польши. В ее глазах я прочел спокойную уверенность в том, что наши послеоктябрьские подскоки – всего лишь эпизод, пишу об этом без обиды, поскольку, обладай я ее жизненным опытом, думал бы то же самое. Лучше, чем разговор, запомнил я место встречи, так как им был знаменитый Домпр, как сокращенно называли Дом Правительства – огромную постконструктивистскую глыбу мышиного цвета, стоящую напротив Кремля, по другую сторону реки. Его построили для семей ответственных деятелей режима. Во времена ежовщины каждую ночь сюда подъезжали «черные вороны» и целые этажи, а затем и лестничные клетки извещали темными окнами об исчезновении жильцов. Это и был «Дом на набережной», и хотя замечательная повесть Трифонова, навсегда запечатлевшая Домпр, появится еще только двадцать лет спустя, я и тогда ощутил, по крайней мере, холод и страх, жившие в нем, словно зябкое дуновение из темницы, ведь то был дом-морг.

Попал я также к Э. – он скитался по каким-то углам, разводился и сходился, всегда широко улыбался и старательно скрывал от других собственные мысли, как говорят русские, был себе на уме. А знал он много – во время войны сражался в формированиях столь специального характера, что об их предназначении я никогда не услышал от него ни слова. Он расспрашивал меня обо всем и улыбался всё шире, когда я запальчиво доказывал, что будущее Союза – это модернизация и европеизация. «Почему у вас летом не носят шорты?». В глазах Э. вспыхивали веселые искорки, он молчал, очевидно, рассчитывая, что со временем я кое-что пойму сам.

Вообще, окрыленный нашими польскими успехами, я готов был предлагать русским собеседникам в качестве образца их собственное прошлое – двадцатые годы, эксперимент, авангард, многообразие направлений. Ба, мне, не знавшему еще ни Надежды Мандельштам, ни «Все течёт» Гроссмана, казалось, что ленинизм был чем-то качественно отличающимся от сталинизма. Мои дилетантские рассуждения выслушивались скептически. «А я думаю, Лев Толстой был лучше их всех» – констатировала одна из старушек. Я остолбенел от доказательства столь невероятной отсталости. Мне тогда было невдомек, что русский послереволюционный авангард слепо доверился своему времени, отказавшись от самостоятельного мышления, а потому кроме отдельных форм новая эпоха ничего в нем не почерпнет. На каких-то фестивальных выставках я объяснял случайным соседям-посетителям правомочность абстракционизма (картины были сплошь иностранные, абстрактные и скверные). Случайно я оказался у одного молодого художника – тот, заикаясь, шепелявя и трясясь от страха, продемонстрировал мне свое неслыханно нонконформистское творение – женский полуакт, изображенный в абсолютно академической манере. Я постарался придать ему бодрости, стянул с себя итальянский свитер – носи, брат, на память! Если б я знал тогда, какой советский король жизни вырастет из того бедолаги Ильи Глазунова… В какой-то мере оправдывает меня в этой ситуации тот факт, что новая, художественная волна оттепели по-настоящему не дала о себе знать. Евтушенко только-только зазвучал, и довольно тихо, Вознесенского еще не было, Окуджава начинал выходить, но в Калуге, а прозаики стартовали пару лет спустя.

Но и полезных знакомств было немало. Может, за каким-то из них скрывались и цели наблюдения за мной? Не знаю, отвергаю эту мысль, чтобы не задеть подозрением невиновных, доброжелательных и сердечных. Я попал даже в особняк Горького, тогда еще заселенный его потомками и родственниками – теперь это музей. И здесь, как в Домпре, вас окружали довольно мрачные тени, ведь это была золотая клетка, в которой основоположника соцреализма содержали в обстановке роскоши (вилла до революции принадлежала богачу Морозову[3]) фактически под домашним арестом. Сюда, как рассказывают, любил без предварительного уведомления заглядывать Сталин, при виде которого Горький, гостеприимно разводя руки, произносил: «Иосиф Виссарионович! Как хорошо! А мы как раз собирались обедать! Прошу к столу!», в связи с чем кухне приходилось быть всегда наготове – на всякий случай. Но Горький – это проблема слишком сложная, здесь целая мрачная пропасть человеческой натуры, заглянув в которую, чувствуешь, что голова идет кругом, тут не отделаешься анекдотами. Поэтому скажу лишь, что хотя хозяева были сердечны, а собравшаяся за столом фестивальная компания беззаботна и весела, временами я ощущал мурашки по спине, так как эта комната, расположение группы гостей, а в особенности оранжевый свет лампы-абажура ассоциировались у меня с двумя известными картинами – «Горький читает Сталину поэму «Девушка и смерть» и «Встреча Сталина с советскими писателями», поскольку события эти разворачивались именно здесь, и я уже терялся, не имитирует ли нынешняя жизнь искусство, которое в свою очередь имитировало ту жизнь…

Тем временем наша фестивальная жизнь продолжалась. Сталинские льды уже кое-где треснули, но время от времени я чувствовал еще дыхание застарелой стужи. В конце концов, миновали лишь четыре года. Помню побелевшее лицо какого-то юноши, в дом которого – конечно, в большой коммунальной квартире – меня привели с одной веселой компанией без всякого предупреждения. Он открыл дверь, гостеприимно улыбаясь, но тут же понял, что я иностранец. Улыбка исчезла, он затащил внутрь нашего провожатого, из-за прикрытой двери доносился свистящий крик-шепот: Ты что? С ума сошёл? Иностранца!… Инцидент, понятно, умяли. Через несколько лет я уже буду самым обычным образом ежевечерне ходить из квартиры в квартиру, но тогда память о времени, когда сказанное иностранцу слово могло сыграть роковую роль в жизни советского человека, была еще слишком свежа, недаром собирательный облик уличной толпы поразил меня суровостью и напряженностью.

Но Марыся оказалась права: вести себя следовало нормально. С пониманием специфики ситуации и по мере возможности не удивляясь ничему, что свойственно людям. Помню, как удивили меня, в самые первые дни, некоторые особенности быта и нравов: раз-другой мне в номер звонили незнакомые девушки с предложением познакомиться. Вовсе не проститутки, а нормальные русские девушки, для которых иностранец, нагоняющий на других столько страху, был чем-то столь непривычным и любопытным, что ради этого стоило преодолеть смущение и боязнь. А потом еще до меня дошло и то, что последствием истребления мужчин за войну и уравнивания всех русских в страхе, нужде и тяжелой работе стало трудное и безрадостное существование женщин, что поэтому русским девушкам надлежит проявлять инициативу, за что их нельзя осуждать. Уже много позднее я уяснил себе, что демонстративное и нахальное ханжество сталинской поры в области секса, в результате чего здесь воцарилось полное невежество в этой сфере, должно было в результате таяния льдов смениться расшатыванием нравственных норм, чрезмерной свободой морали. «Да поймите же, – говорил мне человек среднего возраста несколько лет спустя, – молодежь сегодня совсем другая, чем мы когда-то. И кроме всего прочего потому, что мы начинали сексуальную жизнь очень поздно. Ничего удивительного. Не было отдельных квартир. Одни коммуналки. Соседи же знали о соседях всё. Ну, а нынешние имеют уже нормальные квартиры». Всё это – слишком обширная тема, явления, слишком глубоко укоренившиеся, отложившиеся в сознании нескольких поколений неврозами, комплексами, бессознательно наносимыми обидами, поэтому я лишь слегка касаюсь ее, идя по следам давних воспоминаний. Добавлю только одно: даже в пору глупого комсомольского увлечения пропагандистскими книжками мы посмеивались между собой над «советской любовью», над всеми этими любовными объяснениями без единого поцелуя хотя бы, над этими долгими хождениями влюбленных, взявшихся за руки и только смотрящих друг другу в глаза, над страстными признаниями на приличной дистанции, над всей атмосферой унылой и стерильной «чистоты». Даже тогда мы чувствовали, что это – «туфта». А оказалось, что всё это, как говорят русские, не от хорошей жизни, что картина не была стопроцентно лживой, поскольку когда некуда пойти, остаются лишь прогулки… Последствия этого долговременны, и литература соседей до сей поры заикается и стыдливо опускает глаза, говоря о любви, с трудом обретая нормальную, человеческую интонацию, а некоторые из эмигрантов в силу естественного порядка вещей, напротив, гарцуют, как молодые жеребцы, на пространстве давнего табу. Фестиваль же продолжался, но был уже не таким, как вначале. Начало ознаменовалось первым ледоходом, и это должно было напугать власти. Дни открытия празднества как бы вышли из-под их контроля. Живые человеческие чувства брали верх, люди стихийно жаждали непосредственного общения. Потом, видно, спохватились, может, кто-то очень важный рассердился и топнул ногой – решили вернуть контроль над ситуацией. Отряды конной милиции (была такая еще в 50-е годы) напирали – медленно, но упрямо – на отдельные группы людей, предлагая разойтись. Число церберов значительно возросло. Те, что хотели слишком много и слишком сердечно общаться с иностранцами вне сферы официальных обязанностей, нарывались на неприятности, их вызывали для беседы. Тот и другой из нас узнавали, что его знакомого или знакомую уволили с работы. Некоторые мероприятия Фестиваля, хоть и указанные в программе, всё никак не могли состояться. Помню, как я упорно стремился попасть на концерт израильтян, а его всё переносили, потом наметили в каком-то очень далеком доме культуры, дело кончилось тем, что он был либо отменен, либо прошел без малейшего уведомления о нем публики. Вроде бы, ничего такого не происходило, а все же какие-то атомы перемещались, уплотнялись, срастались – и атмосфера стала иной. Повеяло холодом. А можно сказать иначе: я ощутил то, что позднее многократно испытывалось мной. Слишком большое давление. Не хватало воздуху. Надо было иметь специально подготовленный организм. Это так, словно ты – маленькая рыбка, плавающая на мелководье и вдруг попавшая на большую глубину, где раздувает жабры, а ниже маячит бездонная пропасть, в которой вырисовываются контуры чудовищ. Здесь нельзя жить. Назад, наверх, к свету! Меня охватило непреодолимое желание вернуться. Я был так избалован некоторой свободой? Ведь времена были, по словам Анны Ахматовой, вполне вегетарианские: людей уже не поедали. Но многие из приезжих, как и я, испытывали это чувство.

Я не стал дожидаться завершения Фестиваля. Состоялся еще прием для журналистов, известный хотя бы тем, что напившийся в доску хозяин, Алексей Аджубей, как говорят (меня это удовольствие миновало), хватал гостей за пуговицу и задавал им одинаковый вопрос:

– Скажи, кто я: зять или журналист?

Верный ответ, на мой взгляд, должен был звучать диалектично: и то, и другое. Журналистом он являлся, пожалуй, неплохим и превратил «Известия» в гораздо более живую газету, но, с другой стороны, не будучи зятем Хрущева, не имел бы и свободы действий, а после устранения тестя, в соответствии с советскими правилами семейной ответственности, тут же исчез с горизонта.

Еще я попрощался с Э. и на этот раз уже не превозносил достижения современности. Он же, взглянув на мою кислую мину, спросил: «Ну, а как с шортами?». Я раздраженно ответил: «Чушь! Тут не в шортах дело!». Улыбка Э. была грустной. Мы остались друзьями на много – много лет.

Перед отлетом я узнал, что одну девушку, похоже, тоже уволили с места службы и как раз за контакты со мной. Полной уверенности не было, но моральная изжога ощущалась. Как и чувство нехватки воздуха. Я приземлялся на аэродром «Окенче», словно возвращался на землю обетованную: как мог я прежде не ценить того, что живу в чудесной стране, оазисе всех свобод!

В аэропорту меня встречал Петр, самый близкий мне тогда человек. Вообще-то, мы не практиковали в наших отношениях подобных любезностей, но я сразу угадал смысл его приезда. Он прошел бок о бок со мной тот же путь университетской дрессировки, его подбрасывало на тех же качелях разочарований и надежд, а сюда пригнало нетерпение: ему хотелось тут же, от своего человека, из первых рук узнать, можно ли там на что-то рассчитывать.

Наш диалог в такси я запомнил точно:

– Ну и что?

– Старик, то, что я видел, это фашизм.

– Ах, чёрт возьми!

В этом отклике прозвучала безнадежность. До сего времени, к сожалению, оправданная. Свой ответ я также оценил бы сегодня как, в принципе, правильный. Хотя терминологически не совсем точный. Фашизм – это явление исторически завершенное, жестокое и страшное – вне всяких сомнений, но имеющее в своем итальянском воплощении элементы гротеска, буффонады, каботинства, притом привитое поверхностно, не натурализованное до конца.

То, что видел я, было всем чем угодно, только не потешной буффонадой. А чем, собственно, было?

Мы ехали молча. Потом в моих непосредственных контактах с Россией наступили 6 лет перерыва.

УРОК СОВЕТСКОГО ЯЗЫКА

Чтобы не выглядеть, однако, неженкой, которому достаточно было нюхнуть относительно нормальной, даже праздничной русской жизни и тут же ощутить тяжелое несварение желудка, опишу отдельно главные фестивальные события. Они врезались в память глубоко, со многими подробностями. Это были уже уроки не русского, а советского языка.

Занятого беготней по фестивальным мероприятиям, встречам, набрасыванием на лету заметок, звонками в редакцию и прочим, меня однажды пригласили присоединиться к группе наших делегатов, направлявшихся на встречу в Союз Советских Писателей. В группе были те, что более или менее активно действовали в литературе или где-то рядом. Среди них Ежи Брошкевич, Тадеуш Древновский, Анджей Мандалян, Кшиштоф Теодор Теплиц, а также мои коллеги из Студенческого Театра Сатириков Анджей Ярецкий и Витольд Домбровский, остальных уже не помню.

Подобных встреч было великое множество, они имели свой ритуал. Одной больше – какая нам разница. Мы шли туда, непринужденно болтая и не ожидая ничего особенного. Нас приняли в Центральном Доме Литераторов (в своем кругу ласково именуемом «гадюшником»), провели в конференцзал. С трех сторон длинного стола разместилась представительная группа хозяев во главе с первым секретарем Союза Алексеем Сурковым. С четвертой – свободно и не соблюдая никакой иерархии – мы, гости, предвкушавшие дружескую беседу и приятно польщенные тем, что нас здесь трактуют так серьезно.

Ну, а дальше началось. Сразу, без разминки, как удар в солнечное сплетение. Испытанный, выдрессированный в сталинской школе демагогии Сурков загрохотал голосом государственного обвинителя. Мы услышали перечень идеологических ошибок польской литературы времен оттепели. Одна другой страшнее. Нас били за Яна Котта, Адама Важика, Лешека Колаковского, Марека Хласко, за присутствовавшего, но еще не идентифицированного оратором Теплица, за «Поэму для взрослых», за газеты и журналы («Попросту», «Нова Культура» и др.), за постановку «Бани» Маяковского Казимежем Деймеком, где мы кощунственно и вредительски осмелились изменить текст оригинала. Клеймили за ревизионизм, оппортунизм, антисоветизм, антикоммунизм и опять за ревизионизм во всех его разновидностях, поскольку термин этот сделал тогда в Союзе невероятную карьеру в качестве ругательного определения.

Сначала меня разбирал смех, ведь ситуация была гротесковая: случайную компанию молодых поляков обстреляли per procura (как полномочных представителей руководства) из самых тяжелых политических орудий, словно Ежи Путрамента с Леоном Кручковским или даже Владыслава Гомулку с Зеноном Клишко. Вместо них на кремлевском идеологическом «ковре» оказались мы. Но кому-то эта демонстрация была явно нужна. А может, просто руководству Союза Писателей? Ведь как раз подморозило тамошнюю оттепель и проходило очередное разоблачение и бичевание уклонистов. Те, что годом раньше проявляли шатания, теперь отрабатывали прегрешения с удвоенным старанием. Не все, ясное дело. Но Сурков, похоже, относился именно к тем. Правда, он не был

наихудшим из литературных аппаратчиков, не участвовал в гнусных антисемитских кампаниях, даже занимался делами по реабилитации жертв сталинского террора. Стоит обратить внимание, что такой суровый судья людей, как Надежда Мандельштам, вспоминает Суркова с большой теплотой, говорит, что он действовал из хороших побуждений. За это ему, должно быть, и устроили порку, а теперь он отыгрывался на невинных (если не целиком, то почти) молодых поляках.

Это было комично, но не очень. Сурков сидел как раз напротив меня. Его широкая, плебейская, хотелось бы сказать – свойская физиономия, с зачесанными наверх пышными седеющими волосами, была бы даже располагающей к себе, если бы не одна деталь, сразу замеченная мной. У первого секретаря были прозрачные и холодные глаза, а частая на его лице широкая улыбка не содержала даже намека на сердечность, выглядела отработанной гримасой. Я видел перед собой лицо хищника, к тому же разозленного, с побелевшими от гнева зрачками. Называемый неофициально «гиеной в сиропе», что метко характеризовало эффект поддельного добродушия, он был теперь скорее похож на фыркающего дикого кота.

Тут же, не дав нам опомниться, ему начали вторить слаженным хором ругани другие. Но если он был демагогом вдохновенным, то остальные выглядели куда бледнее. Впрочем, я довольно точно запомнил еще выступление Валерия Друзина, ленинградца, редактора ряда крупных журналов. Незадолго до этого он приезжал в Польшу, где своим поведением и либеральностью взглядов произвел наилучшее впечатление. «Европеец!» – лаконично охарактеризовал его З. Друзин, похоже, решил резко сбавить обороты столь стремительно начавшейся встречи. Он встал, нацепил очки, достал блокнот и, не спеша листая его, заявил, что, к сожалению, должен согласиться с предыдущим оратором: зараза ревизионизма распространяется среди поляков. «Да вот! – он удовлетворенно отметил, что нашел нужную запись. – Например, когда я был в Польше, двенадцатого апреля критик Анджей Ставар сказал мне, что Горький – довольно слабый писатель».. Пауза, легкий шелест страниц, минутное размышление. «А ещё… тринадцатого… нет, четырнадцатого апреля критик Земовит Федецкий скверно, товарищи, отзывался о социалистическом реализме…». Наивный человек, я взглянул в этот момент на Суркова, ожидая, что тот произнесет что-нибудь вроде: «Ну, нет, Валерий Павлович, оставьте, какое это имеет отношение к делу». Вместо этого я увидел, что персек серьезно и одобрительно кивает головой. Остальные также согласно кивали, правда, без всяких эмоций – всё шло по плану. О доносах я уже был наслышан, но публичный рапорт стукача, трактуемый как нормальная процедура на собрании, – такое для меня было в новинку. Мурашки побежали по спине. Я взглянул на соседей-поляков: они ощущали то же самое. Смеяться расхотелось. Нам демонстрировали – gratis, бескорыстно – механизм классической советской массовой проработочной кампании. Я еще продолжал надеяться, что дальше наступит дискуссия и кто-нибудь из них скажет: это правда, но, с другой стороны… Или: на мой взгляд, в Польше не всё так плохо… Остатки наивности стремительно покидали меня: голоса звучали слаженно, один заводил другого, эстафету передавали друг другу в атмосфере священного негодования, а высокие ноты отдавали истерикой. Потом я узнал, что этот урок проходил по строгим правилам ленинской школы: сокрушать не аргументы противника, а его самого, используя любые приемы, сбивать с ног.

И тут наступил момент, которого загонщики – заводилы этой политической охоты не предусмотрели. Взыграла в нас сарматская кровь и гордость «обновителей» социализма. Были и дополнительные факторы: в нашей группе не оказалось случайно ни одного подлеца, кроме того, нам, молодым и легкомысленным, нечего было терять – ни карьеры, ни репутации, ни должностей. Не сговариваясь, мы дружно ринулись в контратаку. Мы защищали наш курс обновления, суверенитет, ревизионизм, Котта, Деймека и Гомулку: коли дискуссия, так дискуссия! Мало того, мы тут же перенесли огонь на территорию противника, опятьтаки не сговариваясь. Мы били врага его собственным оружием: решениями XX Съезда, докладом Хрущева, всеми констатациями и открытиями документов 1956 года, которых, ведь, никто официально не отменял. Мы брали слово друг за другом, выступали кто лучше, кто хуже, не в том дело, а в том, что – и это сразу все почувствовали – наша наглая непокорность сбила с тону хозяев. Этого не было в заготовленном сценарии. Genius loci (дух места) в этом зале сделался иным. Здесь лет двадцать, как минимум, травили, душили, топтали очередные жертвы в обстановке абсолютного комфорта: нападая кучей все на одного, пиная лежащих и теша слух предсмертными стонами самокритики. Здесь отрабатывались планы широких публичных собраний, участники которых по внесенным свыше предложениям единодушно осуждали, клеймили и исключали, после чего жертвам расправы оставалось лишь ждать ночного звонка в дверь.

Времена, конечно, изменились, но дух в этих стенах оставался прежний, ручаюсь вам, я ощущал это своей кожей. Тем временем Тадеуш Древновский сказал, что при Сталине советский народ «пережил ад»; это так напугало нашу переводчицу, доброжелательную и сердечную Зину Шаталову, что она, заботясь о сохранности наших шкур, начала смягчать текст – пришлось призвать ее к порядку. КТТ (Кшиштоф Теодор Теплиц) с непринужденностью enfant terrible говорил о ждановщине и уничтожении культуры, после чего ошеломил и нас довольно рискованным утверждением, что Марек Хласко – это Маяковский нашего времени. Сурков сначала остолбенел, а затем улыбнулся с видимым облегчением. Смысл этой мимической эволюции мне тут же прояснил наиболее опытный из нас Анджей Мандалян: «Смотри, они думали, что этот их враг номер один – старый, бородатый, идейно подкованный на все четыре копыта троцкист, а увидели пацана…»… Сам я тоже что-то говорил на своем рискованном русском языке, экая и мекая, но зато с большим запалом. Мне удалось мимоходом опровергнуть сурковское обвинение в недопустимом изменении текста «Бани» запомнившейся цитатой Маяковского, который требовал от будущих постановщиков пьесы актуализации ее содержания. Я с удовольствием заметил, как окончательно побелели зрачки моего визави от такого невообразимого нахальства, ведь только помазанники власти имели право решать, какие цитаты допустимы…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю