Текст книги "Поцелуй на морозе"
Автор книги: Анджей Дравич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Резкая смена планов, как в киномонтаже. Сразу, без всякого перехода. Улицы, пересекающие главную артерию, сбегают вниз, к реке Оскол. Тут же наступает конец всему – шоссе, тротуарам, фонарям, штукатурке. Здесь идешь по дну песчаных оврагов, прорытых паводковой водой. По обе стороны змеятся заросшие травой тропки. За ними – типичные русские деревенские хозяйства, которые никак не спутаешь с нашими. Высокие глухие деревянные заборы, охраняющие даже от взгляда частное достояние владельца. Всё стиснуто, использован каждый сантиметр площади: будки, клетки, пристройки, надстройки. Впечатление жуткой тесноты – людям выделили минимум места, начальство бдит, дабы ни у кого не было слишком много. Сзади – узкие полоски овощных грядок, несколько фруктовых деревьев. Домики, как правило, одноэтажные, деревянные, крытые толем или листовым железом. Скромное украшение в виде традиционной резьбы наличников и крылечек; впрочем, всё подточено старостью, надкусано зубом времени. Цвета – бурые, серые, рыжеватые. Воду, похоже, провели далеко не всем, поскольку женщины с коромыслами спешат к уличным колодцам. Цивилизации и современного жилищного строительства отсюда не видать: жизнь коренных обитателей Купянска такова, какой я ее описал, а, по крайней мере, так выглядела в шестидесятые годы.
Боровск и Таруса практически от Купянска не отличались. Суровую нищету быта смягчала радующая глаз красота речных излук – фантазия природы, которую давние строители городов способны были приметить и оценить, вписав в нее облик местечка. Повороты реки открывали пейзажи лугов и рукавов, волнистые очертания прибрежных холмов. Обрывы и насыпи, яры и косогоры создавали то постоянное преображение, изменение перспективы, которое является характерной чертой ландшафта центральной России, немного однообразного в своей основной тональности приглушенных, неярких цветов, но зато чрезвычайно прихотливого в очертаниях и формах. Там, где между землей и небом чего-то явно недоставало, безошибочно помещали церквушки, дабы достигнуть гармонии. Некоторые из них, обветшавшие и полуразрушенные, еще уцелели. Но прочие творения человеческих рук, оправленные в прекрасную раму природы, казались лишь печальными, жалкими, рассыпающимися свидетельствами прошлого, далекими от всякой гармонии. Сер и убог облик маленьких российских городков; износилась, истрепалась сама фактура их бытия; они стоят и теперь перед глазами, говоря о своей тяжкой, трудной, многострадальной судьбе. Ошибиться тут было невозможно: большие города способны притворяться, многое в них как раз этому притворству служит, а маленькие не могут себе такое позволить, выглядят так, будто власти – за исключением главных улиц – махнули на них рукой: живите себе, как хотите…
Результаты этого жеста встречались мне на каждом шагу. Все жили порознь, отдельно. Работа на восемь часов создавала из них бригады, артели, коллективы, но после этого они сразу прятались за своими калитками и заборами. Поскольку о них не проявляли заботы, то и они не думали о состоянии улицы, района, города. Пришелец из страны, в которой, по счастью, несмотря на все старания, не смогли уничтожить различные виды межгрупповых связей, локального патриотизма, коллективных инициатив, индивидуальной самоотверженности во имя общего блага, я с ужасом наблюдал здесь общество с атомизированной, рассыпчатой, неорганичной структурой – словом, советское. К этому вели поочередно: революционный террор, голод, коллективизация, разного рода депортации и высылки, опять голод, большой террор второй половины тридцатых годов, война с очередными эвакуациями, оккупация, еще один голод и вновь репрессии… Маленькие города имели свою структуру, традиционные кружки и связи, а вся политика властей на протяжении десятилетий была направлена против этого – потребной им моделью общества являлся мешок с картошкой. И достигнуть этого им, к сожалению, удалось. Homo sovieticus – вопреки поспешным констатациям – по счастью, так до конца и не сформировался, а societas sovietica – увы, да. И именно в маленьких городках я почувствовал его, советского общества, силу и цепкость. С чего в них можно сегодня начинать горбачевскую перестройку, на что опираться, если всё десятикратно переломано, раздавлено, втоптано в землю, если начальство бдительно следило, чтобы зерна индивидуального и группового мышления не дали всходов?…
Впрочем, это уже размышления нынешнего времени, пора вернуться на улицы тех городков. Лица людей, как и облик домов, были отмечены печатью злой судьбы. Неформальные связи устанавливались преимущественно у продмагов, где торговали водкой – тогда еще без каких-либо ограничений. Здесь в наступающих сумерках начиналась нервная кутерьма, слышались окрики, грубая брань, злые переругивания, иногда раздавались непристойные частушки. Вечерний туман со стороны реки смешивался с пьяными испарениями, а когда в небе появлялся месяц и резко высвечивал контуры пейзажа, всё вокруг приобретало болезненно-гоголевские формы: во мгле плыла пьяная Россия. Несмотря на жизнь порознь, все знали обо всех всё; идя в сопровождении местных обитателей вечерней улицей, я узнавал мимоходом, что вот здесь кто-то пырнул ножом мать, так как она не дала денег на водку, а там ведется большая стройка, поскольку какой-то начальник наворовал кучу материалов и средств из государственных фондов. Мы проходили мимо бараков, где жили те, для кого собственный домик являлся пределом мечтаний; здесь мне рассказали о том, как ребенок из баракаразвалюхи позавидовал ровеснику из отдельного дома, где была уборная: «В такой, как у тебя, я бы сидел целый день…».
В тот осенний вечер (а было это в Боровске) меня безжалостно бомбардировали сообщениями о лавине местных преступлений, похождений, извращений. Над городом стлался густой винный запах перезрелых яблок, так как разразилась катастрофа небывалого урожая: ветки ломались под тяжестью плодов, во дворах лежали груды яблок, под ногами трещали бесхозные румяные дары природы. И никто не знал, что с этим делать, хотя Москва находилась совсем недалеко и я множество раз видел в электричках людей, что везли из столицы в провинцию огромные сетки с продуктами. В атмосфере терпкого яблочного аромата, попивая яблочное вино и прислушиваясь к доносящимся с разных сторон отзвукам пьяных песен, я сидел за вечерним столом в доме моих друзей, одновременно и помимо воли повышая свою осведомленность в сфере русской ненормативной лексики. Мне объяснили, что Боровск – место особенное, так как находится в ста с чем-то километрах от Москвы, а потому со сталинских времен здесь селились люди, отбывшие тюремные сроки. Хоть они своё и отсидели, жить ближе к столице им не разрешалось. С тех пор так и пошло: теперь правил Брежнев, а мой хозяин после пребывания в мордовском лагере (десять лет за то, что он оказался слишком близко к южной границе государства) и нескольких попыток зацепиться за Москву, также очутился в Боровске. Этим объяснялись и специфическая структура населения, и психологический климат, и образ жизни: в воздухе пахло преступлениями, одни сидели, другие имели большие шансы сесть… Нашему разговору внимала старая мебель, наверняка помнившая предкриминальную эру: огромный буфет, лампа с оранжевым абажуром, граммофон с трубой, на шкафу величаво выстроились годовые комплекты «Нивы». Тут как бы Гоголю за окном противостоял домашний Чехов: порядок вместо хаоса, меланхолия увядающей старины как воспоминание о мире, основанном на прочных ценностях… Чтобы было посложней да позапутанней, этот рубеж стокилометровой зоны является сегодня также московским кольцом противоракетной обороны: все в Боровске знают, что вокруг расположены более или менее замаскированные «объекты».
А в Купянске мне запомнилось еще кладбище. Должно быть, одно из многих. Тоже убогое, кое-как сохраняемое, на берегу Оскола, между проезжими дорогами: пригорки, поросшие редкой травой, здесь и там могилы, вокруг них бродят козы и гуси. Что меня удивило – каждая могила имела отдельную ограду! Возможно, это был очень старый обычай, я не успел спросить (на больших, городских кладбищах мне такое не встречалось, а на маленьких, пригородных – нередко), но тогда меня сразу пронзила мысль, что и таким образом, посмертно, люди защищаются от стремления превратить их в однородную массу, огромный мешок с картошкой, оберегая свою приватность, индивидуальность заборчиками. И подобно тому, как было при жизни, их посмертные останки демонстративно игнорируют, так как общей кладбищенской стены не соорудили – козы ходят, где хотят. Власти пекутся о внешнем оформлении своего авторитета и репутации, а так – живите, как хотите, умирайте, как хотите…
Быть может, я преувеличиваю, возможно, обобщаю слишком фрагментарные наблюдения, но это ведь не трактат по советологии, а всего лишь воспоминание. А в памяти именно так всё объединилось и сложилось – запущенный город и запущенные могилы. Люди, к которым я приезжал, были сердечны, по-русски теплы, отзывчивы, что называется – с сердцем на ладони. А всё вокруг них – хотя и выглядело вполне обычно – угнетало и морозило душу. Лирика и жестокие нормы существования жили под одной крышей.
Я был бы, впрочем, несправедлив к властям, если бы не добавил, что они заботятся еще об одном. Об унификации, уподоблении, стирании всяческих граней. В это вкладывалось много усилий. Неповторимость картин природы, изобретательность предков, старания ряда поколений везде запечатлевались своеобразием и несходством. Этому и объявили войну. Улицы, площади, общественные здания, памятники обязаны были выглядеть, как везде, в соответствии со спущенными сверху стандартами. Высшим идеалом, к которому отчетливо стремилось каждое городское начальство, было растворение в советском среднестатистическом стиле. Путешествующий не мог догадаться, откуда уже выехал и куда только что прибыл, поскольку всё вокруг сливалось в бесконечную череду одних и тех же форм. Клянусь – эффекты достигнуты поразительные. Мне довелось когда-то ездить по Крыму, где природа позволила себе редкое своеволие и отмечена невообразимым разнообразием. Но в городках и районных центрах, в деревушках и селах это буйство красок и видов укрощали с помощью одинаковых Лениных, пионерок, девушек с веслами, колхозников и колхозниц. Павлики Морозовы и Зои Космодемьянские, стоящие в центре цветников на постаментах в героических позах, отштампованные из одного, отливающего жуткой мертвенностью синюшного материала – то ли гипса, то ли папьемаше, одинаковые соцреалистически притворные, псевдоклассицистические официальные здания; одинаковые транспаранты, грозящие неизбежностью социализма. Немалую роль в этом играли и унифицированные, набившие оскомину названия. Здесь переименовано (порой неоднократно) всё, что было можно, и если вы хотите знать, какого фрагмента общей судьбы нам удалось всё-таки избежать, взгляните хотя бы на карту Ольштынского воеводства. Под чертой северной границы здесь бойко теснятся разные Гжехотки, Водокаймы, Мажуче, Бедашки и прочие. А над чертой, в Калининградской области, вы найдете Гвардейск, Правдинск, Знаменск, Советск и т.д. Сколько таких Советсков и Знаменсков проезжал я в разных частях Союза, а сколько их еще наплодили в следовании партийно-чиновничьему курсу унификации?…
Визуальным свидетельством этого повального безумия являются обычные открытки и проспекты. Всякий турист знает, что их нелегко достать. Но если вам это удалось, то Самара выглядит на них так же, как Нахичевань, а Вологда мало чем отличается от Караганды, поскольку везде фотографируют одни и те же представительные здания, заботясь о надлежащем престиже официальной власти. А собственное, неповторимое, старинное, самобытное может проглянуть лишь где-либо в конце, словно извиняясь, что еще уцелело…
Деревенское приложение
Так случилось, что в российской деревне мне практически побывать не удалось, так как посетить ее неофициальным образом трудно, а в соответствии с заявленным мной принципом только такое общение имело для меня смысл. Точнее – я тут и там соприкасался с ней. Одно из таких соприкосновений, несмотря ни на что, глубоко запало мне в память, и о нем расскажу.
В одном из небольших городков, о которых шла речь, мой хозяин должен был уладить какие-то свои дела в расположенном неподалеку совхозе или колхозе. Он спросил, не хочу ли я поехать туда с ним. Я, понятно, охотно согласился. Дорога не показалась длинной, так как протекала под аккомпанемент эпической истории о героических деяниях моего спутника. Это был развернутый и сочный монолог, сотканный из эпизодов, повествовавших о попытках, неудачах, обходных маневрах, обманных ходах, хитрых комбинациях, атаках и штурмах, монолог, произносимый со смаком, с умело рассчитанными паузами, с заботой о производимом эффекте, с поглядыванием на меня, способен ли слушатель оценить это. Я, в свою очередь, старался поддержать рассказчика, вставляя, где следовало, возгласы типа: «Ну, ну! И не говори! Вот это да! и даже – «Мать твою за ногу!». В самом финале, старательно подготовленном повествователем, он добивался ошеломляющего успеха, на что я отозвался соответствующим комплиментом. Суть подвига заключалась в том, что в свой дом, расположенный вовсе не в центре, он провел газ. А главное – это газообеспечение он заимел четвертым в городе (что было главным поводом для торжества) – после первого секретаря, председателя исполкома и, кажется, директора газоцентрали и раньше всей огромной цепочки местных вельмож, которым он в своей скромной должности снабженца и в подметки не годился. Гордость распирала его. Эта газовая Илиада и Одиссея районного масштаба показалась мне тогда ситуационной метафорой жизни российской провинции, такой я воспринимаю ее и ныне, поскольку из истории этой можно вычитать всё то, о чем я старался здесь рассказать, и даже гораздо больше.
Если, однако, я вспомнил ее, то именно в качестве дополнения к уже сообщенному. С деревней она пока не имеет ничего общего. Деревня молча аккомпанировала нам пейзажами более или менее возделанных полей, в чем не было неожиданного. Так продолжалось какое-то время, пока мы не прибыли на место.
Мы остановились на небольшой площади перед правлением кол– или совхоза. Посреди нее был разбит цветник, невысокий синюшный Ленин наискось вздымал указующую неведомо что ладонь. Мой спутник исчез в недавно оштукатуренном здании. Я прогуливался вокруг клумбы. Сначала вокруг никого не было, затем не спеша начали появляться люди и на моих глазах разыгралась самая будничная и обычная для этого мира сцена. Именно эта будничность и поразила меня сильнее всего. Я смотрел как зачарованный, хотя чары вовсе не были добрыми. Всё продолжалось с четверть часа. Потом спутник вернулся, мы тронулись в обратный путь. Таков оказался весь мой колхозно-совхозный опыт – ни поля, ни трактора, ни хлева, ни какой-нибудь беседы с тружениками полей. Полнейшее познавательное убожество.
По дороге назад на меня обрушился новый водопад многословия. Мой спутник был опять-таки доволен собой: отличился гостеприимством и выказал независимость. Я должен, понятно, это оценить, ведь он взял с собой «в глубинку» иностранца, что из того, что «народного демократа», без всяких согласований и уведомлений, а вот так – просто, как пристало свободному гражданину свободной страны. Правда, сделал это мимоходом, раз – два, никому меня не представив и ни во что не посвящая. Ну, а вышло хорошо. А как же иначе? В своем радостном монологе он утверждался теперь в сознании правомочности предпринятого им. Братская Польша! Общие цели! Никаких секретов! Гость, кажется, что-то пописывает, правда? Так пусть всё это опишет, как следует. Вот, скажем: «Ранним утром мы мчались, окруженные бескрайними просторами колхозных полей. Насколько видит глаз, здесь простирается урожайная хлебная нива…». Тут он подмигивает мне и расплывается в улыбке. Она означает взаимопонимание насчет того, что «липа» – это «липа» («Ты ж, взрослый человек, соображаешь, что к чему…»). Но, с другой стороны, если об этом писать, так именно в таком духе, а то как же? Ведь жизнь-то мы знаем! Итак, вперед, Андрюша! «Победоносно преодолевая непогоду, стихийные бедствия и другие объективные трудности, колхозники и совхозники добиваются всё больших производственных достижений…». Если напишешь, как следует, можешь вспомнить и обо мне, скромном трудящемся. Просто упомянуть, этого будет достаточно…
На эту словесную эйфорию я откликался довольно односложно, так как всё еще не мог прийти в себя. У меня перед глазами стояла та деревенская сцена. Ведь это был отъезд на работу! Люди собирались у здания правления, куда подъезжали за ними грузовики. Мужчины и женщины, дружески переговариваясь и подавая друг другу руки, взбирались на платформу, усаживались на скамейки и отъезжали. Всё протекало, как обычно. Часы показывали половину десятого. Дело было утром. Летом. В деревне. Труженики полей намеревались начать работу в десять.
Мои родственники живут в деревне под Жешувом, когда-то я бывал там частенько, теперь реже. А вот неравномерный в разное время года ритм тяжелого сельского труда и неизменный в летнюю пору коловорот работы, длящейся от предрассветной поры до сумерек, запомнил отчетливо и навсегда. Тогда же в стране, испытывающей постоянную нехватку хлеба, его закупающей, в стране, куда я заказал доставку из Варшавы двух килограммов муки для свадебного торта, я увидел организацию земледельческого труда по канцелярско-бюрократической модели – с десяти и, должно быть, до пяти…
Может быть, это была преувеличенная, смешная реакция, возможно, знаток подобных проблем возьмется доказывать мне, что дело не в этом, более того – что тут наглядно проявилось превосходство бригадной или сменной системы над традиционной мужицкой ненормированной «пахотой» – не Лениным ли выразительно охарактеризованной как «идиотизм деревенской жизни»? Но, храня в памяти польский опыт и сопоставляя его с результатами местной практики, я воспринял это именно так. Мне показалось, что в течение четверти часа я уразумел причину (одну из причин) постоянного недоедания и продовольственных трудностей огромного и богатого края, разрыва связи между усилиями и их смыслом, между трудовым процессом и его пользой – и что всё, что я мог бы увидеть за день, месяц, год, наверняка и только подтвердило бы это.
– …мы с гордостью и надеждой смотрим в будущее, следуя ленинским курсом к светлому горизонту. Понятно, Андрюша?
– Понятно, Миша…
Мы как раз въехали на улицу Ленина.
ВСЛЕД ЗА БУЛГАКОВЫМ
ПО КИЕВУ…
Памяти И.К. и В.Н.
Существует масса способов ознакомления с Киевом, прозванным «матерью городов русских» и описанным столь много раз, что – как Париж – вы знаете его прежде, чем увидите. Мой способ знакомства был булгаковским.
В начале семидесятых годов, готовясь к созданию книги о Михаиле Булгакове, я старался собрать крохи конкретных сведений, отыскать людей и места, которые помнили моего Мастера. Люди эти редели на глазах, то поколение было уже семидесятилетним, приближалось к финишу. Оставались, правда, более молодые, но я укорял себя – довольно абсурдным, честно говоря – доводом, что булгаковской темой не увлекся лет десять назад. (А увлечься не мог, поскольку не был тогда готов к этой работе). Тем старательнее я посещал теперь эти места, пробуя ощутить, чем они могли быть тогда, каков их genius loci. Ведь есть язык улиц, домов, мебели, не менее выразительный и понятный, чем язык текстов. Я пробовал овладеть им как раз в Киеве и, понятно, в Москве. На Кавказ же, следуя по булгаковским следам, я, к сожалению, не попал, хотя меня очень искушало пребывание там первой жены писателя – Татьяны Лаппа. Она еще жила тогда, но слыла абсолютно неприступной. Вторую я отыскал в Москве и встречи с ней описал в другой главе. Третью – Елену Сергеевну, Маргариту, смерть забрала у меня почти что изпод носа.
В Киеве мне повезло: там был еще Виктор Некрасов, согласившийся играть роль моего провожатого. Остроносый, худощавый, почти невесомый, одетый в легкую куртку, он стремительно шел, чуть ли не бежал по улицам, и его птичий профиль с развевающимися седеющими волосами возникает теперь в памяти на фоне киевской панорамы. Сам он этими путями уже прошел и даже описал это, а потому знал много. Мы договорились тогда, что стоило бы подобным образом обойти его, некрасовский Киев и что сделаем это в следующий раз. Но этого нового раза уже не было, так как отважного Виктора Платоновича, жившего на своем Крещатике словно в обстановке блокады, при явном прослушивании и систематических угрозах, практически выпихнули за границу. Дальнейшие встречи проходили уже в Париже, но это совсем другая история.
Виктор Некрасов
Виктор Некрасов
В булгаковском же Киеве двигаться надлежит так: от Крещатика, главной улицы города, вы направляетесь со стороны круглого Бессарабского базара вверх по бульвару Шевченко (прежде Бибиковскому) к скверу, где справа стоит одно из нынешних университетских зданий, в котором располагалась когда-то Александровская гимназия. Здесь учился Булгаков – тут надо войти в вестибюль и постоять минуту, всматриваясь в композицию широкой лестницы, над которой висел некогда портрет патрона этого учебного заведения – Александра I на фоне дымящейся панорамы Бородинской битвы. Это место, где оживает – вслед за реальными событиями – одна из кульминационных сцен «Белой гвардии» и «Дней Турбиных»: командир отряда юнкеров, видя, что дело проиграно, распускает своих безусых воинов, и дом, которому предстояло стать бастионом сопротивления, обезлюдев, застывает как символ катастрофы и хаотического распада старого мира. Сюда прибежит опоздавший Алексей Турбин и в растерянности спросит самого себя: «… защищать? Но что? Эту пустоту? Эхо шагов?», а за ним возникнет тень военного врача Михаила Булгакова, который напишет потом, что в пору прихода петлюровцев, в декабре 1918 года, пережил «… ситуации, близкие к тому, какие описаны в романе». Это будут, следовательно, двойные следы – автора и его героев, созданных из материала собственного опыта и судеб членов семьи и знакомых, но подчиненных также правилам контаминации и законам литературной фикции. Следы эти станут либо накладываться друг на друга, либо расходиться, и наша попытка исследовать их непременно должна учитывать необходимую дистанцию, поскольку мы попадаем здесь то в историю, то в литературу – при весьма размытой грани между ними.
Итак, вот гимназия, куда ходил на занятия первородный сын киевского богослова и где, если верить его младшему коллеге Константину Паустовскому, он первенствовал как шутник, дерзкий озорник и выдумщик. Но это величественное здание должно было стать для него также символом эпохи и ее порядка, так как падение этой крепости пережито им очень остро и болезненно.
Взглянем еще раз на лестницу, точно воссозданную в известной декорации Ульянова к мхатовскому спектаклю «Дни Турбиных», и пойдем дальше, вбок от бульвара, к проходящей параллельно улице – тогда Фундуклеевской, теперь Ленина, где угловой продовольственный магазин имел и витрину лавочки мадам Анжу «Парижский шик», с пронзительным звонком и нервной кутерьмой военного штаба, которому по иронии судьбы пришлось гротесково разместиться среди коробок с дамскими шляпками. Отсюда можно следовать за тенями Турбина и Булгакова, когда первый из них, покинув «Парижский шик», выходит на Владимирскую, чтобы сориентироваться в ситуации; видит перед собой идущих снизу, от Крещатика, петлюровцев, бросается, преследуемый ими, в бегство, сворачивает в Мало-Подвальную, отстреливается и, будучи ранен, внезапно замечает, как спасительная рука незнакомой женщины открывает – должно быть, где-то здесь? – калитку в стене… Но где это случилось, если и впрямь было? След теряется. Где ласковые ладони Юлии и вкус внезапно подаренной жизни?… «Нет этого дома, – написал Некрасов. – Я исходил уже всю Мало-Подвальную. Был когда-то похожий домик в глубине двора, деревянный, с верандой и витражом, но давно не существует. На его месте стоит новый, кирпичный, многоэтажный, поразительно чуждый всей этой горбатой, самой фантастической на свете улице».
Теперь надо спуститься под гору, еще раз выйти на Владимирскую, свернуть направо и дойти до собора святой Софии. Здесь колыхалась некогда толпа, приветствовавшая парад петлюровцев, и кровавое солнце русских былин освещало купола храма, когда на памятник застывшего на вздыбленном коне гетмана Хмельницкого пала густая тень. «Лицо его, – читаем мы о памятнике в «Белой гвардии» – обращенное прямо в красный шар, было яростно, и по-прежнему булавой он указывал в дали». Чуть поодаль идет вниз киевский скат, а над ним слева вырисовывается на фоне неба церковь святого Андрея, шедевр великого Бартоломео Растрелли, вынесенная в высоту мягким подъемом холма, словно драгоценность из старинного бело-зеленого фарфора. Это отсюда улицей Андреевский Спуск начинается путь на Подол, к киевскому Приднепровью. Тут вы ощутите непременно легкую дрожь волнения, ведь мы приближаемся к булгаковскому эпицентру Города.
Андреевский Спуск отличается несравненной плавностью поворотов – вправо, влево, опять вправо. Хотелось бы повторить за Булатом Окуджавой, что он течет, как река, тем более, что стертая мостовая напоминает высохшее русло. Скат же довольно крут, и небольшие домики словно бы приседают на склонах, стремясь удержать равновесие. Есть здесь несколько более импозантных каменных строений, хотя также немало пострадавших от безжалостных зубов времени. Одно из них выделяется своим неоготическим обликом. Некрасов, архитектор по образованию, назвал его замком Ричарда Львиное Сердце. В основном же деревья выше домиков, за заборами скрыты тесные, прижавшиеся к склонам дворики, где время материализуется в медленном и печальном умирании старого мира. Шум центра остается за горой, шум Подола, затянутого фабричными дымами, сюда не доходит, отсюда виден отдаленный массив прежней Академии Богословия, основанной Петром Могилой; в ней работал Булгаков-отец.
Когда вечером здесь зажигались старые фонари и шоссе начинало отсвечивать своими неровностями и изгибами, а дома по сторонам таинственно чернели – иллюзия возвращения в давние времена была полной, особенно потому, что мне там, кажется, не довелось встретить ни одного прохожего. Я, действительно, думал тогда, что другой такой улицы нет на свете. Правда, это было довольно давно. Теперь по Андреевскому Спуску ходят, должно быть, толпы экскурсантов.
Целью их паломничества является дом № 13. Он открывается глазам сначала своим профилем, так как стоит на самом изгибе очередного витка спуска. Это здание в два этажа и, как мы помним, «… постройки изумительной (с улицы квартира Турбиных была во втором этаже, а из маленького покатого, уютного дворика – в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой». Вход как раз со стороны дворика – по скрипучей галерее, под которой находится подвал с соседской квартирой, также описанной в «Белой гвардии».
Пара слов о ней. Некрасов не захотел туда пойти со мной. Оказалось, что имеет грех на совести: он признался, что, посещая потомков соседей, слишком доверился булгаковскому видению и выразил это в своей публикации. А автор романа главного соседа и хозяина дома, поляка по происхождению, называемого Василисой, как известно, изобразил в весьма неприглядных тонах. Были у него для этого поводы или нет, отражение ли это реальных взаимоотношений или художественная фабуляризация – этого теперь не установишь, да и принципиального значения это не имеет. Но дочь за отца не отвечает, и Виктор Платонович, слишком сурово отозвавшийся о ней, сказал теперь: «Идите один».
Я пошел, но так случилось, что сначала не один. Меня сопровождали – по собственной доброй воле, а может, не только, это не столь важно – двое сотрудников местной писательской организации. Выяснилось, что дочь Василисы – Инна Кончаковская живет теперь как раз этажом выше – в квартире Турбиных-Булгаковых. Поскольку у нее не было телефона и наш приход не удалось предварить звонком, мы вызвали легкое замешательство. Пани Инна оказалась милой седовласой пожилой дамой, которая двигалась с трудом: видно было, что она прожила нелегкую жизнь, но сохранила живой ум и хорошую память. Правда, разговор как-то не клеился. Я сразу понял отчего и прибегнул к нехитрому приему: спустя некоторое время встал, церемонно раскланялся, и мы ушли – а вечером того же дня вернулся на Андреевский Спуск уже без сопровождения. Меня встретил самый сердечный возглас, прозвучавший напевно по-польски: «Ой, как хорошо! А я уж боялась, что вы не вернётесь!..».
Затем последовали долгие разговоры, воспоминания, показывание фотографий. Память о Булгакове в этой семье берегли, и Виктор Платонович, действительно,…ну, скажем, фантазировал, утверждая обратное. А первоначальная скованность была понятна: со мной пришли официальные лица, представители власти, а эта власть в булгаковские времена, возвращаясь в Киев (вообще, власть менялась здесь в ходе гражданской войны десятки раз), осуществляла жесточайший террор. Из монографии Мариэтты Чудаковой, наиболее компетентного булгаковеда, ныне известно, что летом 1919 года, в разгар террора, сам Михаил Афанасьевич скрывался в деревне. Ничего удивительного, что осенью, при очередной смене властей, он покинул город вместе с белой армией. Хозяина дома, которого в действительности звали Василий Листовничий, арестовали как «буржуя», держали в качестве заложника, затем повезли по Днепру на место казни. Он бросился в воду, говорят, выплыл, но к своим уже никогда не вернулся. Это тоже мы знаем от Чудаковой. Пани Инна даже в атмосфере полного доверия говорила об этом только намеками, переходя на шепот. Не удивляйтесь этому – рана, видно, еще кровоточила, а что происходило потом, мне известно лишь отрывочно, как всё случившееся отразилось на этой семье, на моей собеседнице, на ее детях – об этом я уже не услышал. Я чувствовал лишь растворенный в воздухе страх, ведь это была обычная тамошняя семья – интеллигентская или мещанская, как вам угодно ее называть.
Я находился в квартире семьи Булгаковых. Михаил Афанасьевич родился не здесь, это был его пятый киевский адрес. Но вышло так, что он оказался самым важным. Именно он стал Домом, символом досараевского мира. Его романная версия выглядит богаче, чем реальная, но это не столь важно, поскольку фантазию питала именно память. Теперь я сидел в довольно банальном интерьере, вдобавок подвергавшемся переделкам и перестройкам, разделенном и уплотненном, но внутренним взором видел мебель со старой обивкой, турецкие ковры, старинное серебро, массивные вазы, лампу под зеленым абажуром, который запрещалось менять… Мне показывали фотографии: Миша (так называла его по старой памяти Инна Васильевна, хотя их разделяла немалая возрастная дистанция – моя собеседница была, как выяснилось, ровесницей младшей из семьи Булгаковых – Елены, родившейся в 1902 году) курит первую после сдачи экзаменов на аттестат зрелости, а следовательно, официально разрешенную папиросу. Голова гордо откинута назад с классическим булгаковским вызовом, в глазах – нарочитая серьезность, но и легкая насмешка над собой. Я рассматривал лица братьев и сестер – энергичной Вари, величественной и чуть сонной Веры, живой Надежды, потом больше всех заботившейся о сплочении семьи. Брат Коля был с ранних лет сосредоточен и подетски серьезен, вместе с младшим братом – Ваней сражался в белой армии, потом эмигрировал, стал бактериологом с мировой славой, а Ваня… играл на балалайке в парижском ансамбле á la Russe. Видел я очень значительного, лысого, с окладистой, как лопата, бородой отца, умершего в 1909 году, и интересную, с открытым и волевым лицом мать, женщину крепкого характера и сильной руки. Сейчас всё это опубликовано, но тогда я поглощал эти изображения и характеристики Булгаковых как полнейшее откровение. Мой Мастер обретал окружение, становился зримым… Доныне глубоко благодарен за это Инне Васильевне. Она не помнила иных очень важных вещей, в основном это были какие-то подробности, детали, сохраненные еще детским впечатлительным сознанием. Но каждая мелочь оказывалась существенной, я уже знал, как их надо группировать и складывать в общую картину. Хозяйка очень близко приняла всё это к сердцу, позднее в Польше я получал от нее письма: «Пан Анджей, надо, чтобы вы меня навестили. Жить мне уже недолго, а о семье Миши я могла бы рассказать много: разные житейские мелочи, о которых мало кто знает, а теперь таких не осталось вовсе». Увы! Вскоре после этого дверь в Россию захлопнули перед моим носом. Больше свидеться с пани Инной мне не довелось: она была тяжело больным человеком.