Текст книги "Поцелуй на морозе"
Автор книги: Анджей Дравич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Annotation
В книге «Поцелуй на морозе» Анджей Дравич воссоздает атмосферу культурной жизни СССР 1960-80 гг., в увлекательной форме рассказывает о своих друзьях, многие из которых стали легендами двадцатого века
AНДЖЕЙ ДРАВИЧ
ОБ АНДЖЕЕ ДРАВИЧЕ И ЕГО КНИГЕ
ОТ АВТОРА
КАК ДО ВСЕГО ЭТОГО ДОШЛО
ПЕРВЫЕ УРОКИ НА МЕСТЕ
УРОК СОВЕТСКОГО ЯЗЫКА
«БОЛЬШОЙ ТЕАТР ЖДЁТ ТЧК ПРИЕЗЖАЙТЕ СКОРЕЕ ТЧК ПЕРВУХИН»
ПАРТИЯ СТУЧИТ КУЛАКОМ ПО СТОЛУ
В РОССИИ – В ГОСТЯХ
ЛИЦА МОИХ ДРУЗЕЙ
ДВЕ ВСТРЕЧИ
Встреча первая. Иван Федорович
I
II
III
Встреча вторая: «Какой шмысл?»
I
II
III
ПОРОЙ НЕ ВЫХОДИЛО
«ИМЕТЬ ХОРОШУЮ ВДОВУ…»
«ЯВНЫЕ, ТАЙНЫЕ, ОБОЕГО ПОЛА…»[14]
УЛИЦЫ ЛЕНИНА И ОСТАЛЬНЫЕ
Деревенское приложение
ВСЛЕД ЗА БУЛГАКОВЫМ
ПО КИЕВУ…
…И ПО МОСКВЕ
ПРЕЖДЕ ЧЕМ ЗАХЛОПНУЛАСЬ ДВЕРЬ
КАК ОБСТОИТ ДЕЛО СЕЙЧАС
МОЯ МОСКВА: ДУХ И ТЕЛО
На Арбате
ТЯЖЕСТЬ СУЩЕСТВОВАНИЯ
ВОЛНЕНИЯ, ДОРОГА И ДВЕ СВЕЧКИ
1
2
ГРУЗИЯ КАК ФОРМА
1
2
3
4
5
МОЙ СОБСТВЕННЫЙ УЗЕЛ
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
AНДЖЕЙ ДРАВИЧ
ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ
Максим Мальков
ОБ АНДЖЕЕ ДРАВИЧЕ И ЕГО КНИГЕ
Книга польского писателя, переводчика, критика, эссеиста, публициста, общественного деятеля Анджея Дравича (1932 – 1997) «Поцелуй на морозе» (1990), как подсказывает её название, посвящена любви. Любви к той демократической, свободолюбивой, восставшей против тоталитаризма и насилия России, которую открывал для себя (а потом и для других) в берутовской Польше молодой варшавский филологполонист, несмотря на старания властей вырастить его правоверным янычаром сталинщины и ждановщины. Национальный и собственный жизненный опыт позволил ему увидеть трагический контраст потухшего взгляда Маяковского и выдавленного из его горла «Хорошо!», картонного изобилия «Кубанских казаков» и возрожденного в советской деревне крепостничества. Свой выбор – выбор любимой им России Александра Герцена, Анны Ахматовой, Михаила Булгакова, Андрея Платонова – Дравич сделал и благодаря своим русским друзьям, выразительные и психологически тонкие характеристики которых – главное в этой книге мемуарных очерков. Это создатель «нового и великолепного поэтического мира» Иосиф Бродский, друг Дравича с далекой ленинградской поры «полутора комнат», посвящавший ему затем шутливые польские и драматические англоязычные стихи (их беседы запечатлены в документальном фильме «С Бродским в сумерках»). Это сердечно близкие ему «приятели-москали» («Лица моих друзей»): «Вот крепкоскулый, с терпким чувством юмора, словно бы уже преждевременно «высунувшийся» на Запад «красный Хемингуэй» – Вася Аксёнов. Ослепительно улыбающийся, тогда черноволосый, а теперь седой Володя Войнович. Меланхоличный Жора Владимов, объясняющийся охотнее междометиями, чем словами, скрывающий интеллектуальную изощренность под внешностью портового грузчика… И сократовский лоб Дэзика Самойлова… Цветаевская чёлка Юнны Мориц и открывшая рот в бесконечной птичьей трели Белла Ахмадулина. И ещё столько других, кому я улыбаюсь…».
Упомянутый Дэзик (Давид) Самойлов, написав когда-то:
«И только мужество и нежность
От пустоты спасают нас…»,
словно специально обозначил главные признаки повествовательной манеры автора «Поцелуя на морозе»: «…Из всех русских женщин (кроме одной, на которой я женился) всего дороже для меня старушки. С морщинистыми лицами, дряблой кожей, редкими волосами, астматическим дыханием, шаркающей походкой. Согбенные под тяжестью креста русской судьбы, они несут дальше драгоценную память об усопших. Я склоняюсь, как прежде, к их рукам и целую их, как реликвии » («Иметь хорошую вдову…»).
«Выдавливать из себя раба» польскому русисту помогло в первую очередь чтение тех книг, которые в 5-й или 6-й копии «самиздата» портили зрение, но будоражили ум и совесть: «Ночные и дневные часы, проведённые за чтением таких книг, как «Всё течёт» Гроссмана, «Раковый корпус» и «В круге первом» Солженицына, «Чевенгур» Платонова, «Воспоминания» Надежды Мандельштам, были неповторимым временем эмоциональных и духовных потрясений. Я вставал, пошатываясь, от письменного стола, мир вокруг меня ходил ходуном и давил свинцовой тяжестью, в голове шумели бессонница и пляска мыслей, лопались, как мыльные пузыри, остатки иллюзий… Мне тогда оказали доверие. Россия подарила мне лучшую часть себя… Это доверие я буду оплачивать в течение всего того времени, что у меня осталось…»
Анджей Дравич выполнил своё обещание – его переводы книг М. Булгакова («Мастер и Маргарита», «Роковые яйца», «Записки на манжетах» и пр.; монография «Мастер и Дьявол» – 1987, на англ. – 2001), А. Платонова («Котлован»), Г. Владимова («Верный Руслан»), В. Быкова («Сотников»), Вен. Ерофеева («Москва-Петушки»), Б. Окуджавы, И. Бродского и др. сделали достоянием польской и международной аудитории те произведения нашей литературы, которые всколыхнули сознание общества и обрекли на поражение реваншистский путч 1991 года.
С автором этой книги можно соглашаться или нет, но неоспоримы благородство и значение поставленной им перед собой цели – «Моим стремлением было пробиться к чуть большему пониманию между Польшей и Россией. Или, скорее – к чуть меньшему непониманию… Я знаю лишь, что мы обречены друг на друга, а что с этим приговором судьбы сделаем, зависит и от них, и от нас – поляков… Вместе размышляя о нашем общем будущем, постараемся быть лучше и мудрее, чем люди, действия которых продиктованы саднящими обидами прошлого».
Анджей Дравич ушёл из жизни в день рождения своего любимого русского писателя Михаила Афанасьевича Булгакова (15 мая). Булгаковскую главу «Поцелуя на морозе» он заканчивает словами прощания с могилой автора «Белой гвардии» на Новодевичьем кладбище: «Я уходил, чтобы вернуться. Уходя, оставался».
Важно, чтобы теперь, уйдя навсегда, он оставался с нами…
Моей жене Вере
ОТ АВТОРА
«Россия!
Ты вся – поцелуй на морозе!»
В. Хлебников
Все началось с самой банальной констатации: время уходит, мое поколение стареет. А из этого следовало, что людям более молодым, с которыми постоянно приходилось иметь дело, изрядная часть моей жизни не была дана «ни в каких ощущениях». А уж жизни русской – вдвойне, по причине ее непохожести, экзотичности. Рассказы о ней слушали как сказку о железном волке.
Это особенно поразило меня в пору вынужденной изоляции, когда в 1982 году нас «интернировали». Тогда мы имели довольно времени для бесед и обмена мнениями. Одновременно в атмосфере ощущалась неуверенность во всем, во многом связанная со страшным и гротесковым, дряхлеющим режимом брежневщины. Я понял, что не одному из моих коллег мрачный, хотя и потрескавшийся фасад империи заслоняет всё. Когда они слышали, что там еще что-то есть, искренне удивлялись: там? в самом деле? Конечно, уже знали о диссидентах, нелегально распространялись книги Солженицына, Буковского, Надежды Мандельштам. Кое на что можно было опереться. Но тем более укреплялось мнение, что всё гуманное в России сохранялось лишь в виде героических личностей, в лагерях, в изгнании, в глубокой изоляции. Остальное представлялось выжженной землей. Для понимания ее рядовых жителей не находили простейших ключей. Литературу официальную, традиционным для нас образом, недооценивали, хотя и в ней тогда были островки горькой и глубокой правды – у Шукшина, Абрамова, Распутина, Трифонова. Именно Трифоновым я прокладывал себе дорогу, подсовывая скептикам «Дом на набережной». Помогало. Просили дать еще что-нибудь. Но проблема полной неосведомленности вырисовывалась тем отчетливее.
Тут я подумал: надо эту мою Россию описать, другого выхода нет. Как сумею. Может, это пригодится.
Существовал еще один повод, коренившийся в более отдаленном прошлом. С пониманием, но и с раздражением следил я за тем, как борются с трудностями русской темы соотечественники, публикующиеся в официальной печати. Они были сдавлены клещами обостренной цензуры – почти неодолимой. Их маршруты совершались по заранее утвержденным программам и под тщательным присмотром. Некоторым удавалось отскакивать в сторону; они прилагали огромные усилия, чтобы что-то вложить между строк, высказаться небанально, намекнуть на нечто важное. Я знал, как отчаянно боролись за это даже очень хорошие и отточенные перья. Эффект же представлялся мне половинчатым. Несмотря на всю изобретательность и хитрость литераторов, описанная действительность соотносилась с подлинной, жесткой фактурой русской жизни, как европейская сладковатая горчица с той «Московской», что была на столах рюмочных и закусочных в СССР. А некоторые из пишущих, уже без всякой душевной борьбы, ограничивались точной информацией: как ехали, где их поселили, что было на завтрак, в Эрмитаже – замечательные картины, а на Кавказе – пейзажи… Это также был способ представления темы, но я не собирался им пользоваться; кроме всего прочего, мне не хватило бы тут самоуверенности.
Признаюсь здесь честно: в свое время я сам пописывал разные путевые очерки, скажем, для журнала «Литература». Теперь я перечитал их. Нет. Не то. Вроде бы даже, всё правда, но читать трудно. Во всем этом есть какая-то ложная бравада, какие-то «притопы», которых в измученной, заезженной, тяжело переводящей дух России нет. Подумалось: надо еще раз, с самого начала, без цензуры, всё как есть. Из тех давних текстов привожу здесь только один, без особых «притопов», как образчик непосредственного, репортажного видения жизни.
Эту книгу я писал в течение трех летних сезонов: 1986, 87 и 88. Тем временем моя Россия шевельнулась, начала отряхиваться, осознавать бедственность своего положения, очеловечиваться. Возникла новая перспектива для воспоминаний о прошлом. Этой перспективой – хочешь – не хочешь – пользуешься, но я стараюсь отчетливо разграничивать во времени то, что знал и чего дознался многие годы назад, от того, что думал позднее и знаю теперь. Хотя характеризуемая «материя» по своей сути подвижна, текуча, а последние, перестроечные события заставляют уже несколько иначе видеть то, что еще годомдвумя раньше представлялось застывшим и неколебимым. Насколько всё это вместе будет выглядеть достоверно, не мне судить. Я мог сделать одно – прежде всего старался не лгать.
Предметом размышлений является Россия, воспринимаемая, впрочем, и как преобладающая часть многонационального целого. Об этой, более широкой перспективе я стараюсь помнить. Тут и там предпринимаются эскапады за пределы России как таковой. Не могу отважиться писать на сей счет обширнее, поскольку для этого мне не хватает знаний и опыта, а не хотелось бы никого обижать поверхностностью суждений, верхоглядством. Касающиеся этого объяснения содержит очерк «Грузия как форма».
Основной корпус текстов относится к 1963 – 1976 годам, когда ездить в Союз – как официальным, так и частным образом – удавалось регулярно. Три заключительных очерка посвящены ситуации осени 1987 года, когда я вновь оказался в России после двенадцатилетнего перерыва. Эти материалы были опубликованы в еженедельнике «Тыгодник Повшехны» со следами некоторого вмешательства цензуры, обозначенными курсивом. Большинство остальных текстов оглашалось в независимой и эмигрантской периодике.
Название книги я одолжил у Велимира Хлебникова, прозванного Великим Дервишем русской поэзии, эпика, лирика, визионера, создателя новых масштабов мира, который до этих масштабов всё никак не может дорасти. О Хлебникове говорят, что у него были признаки гения, хотя это, понятно, недоказуемо. Если бы, однако, в подтверждение этого тезиса существовала только использованная мной метафора, думаю, было бы о чем дискутировать. Это определение России представляется мне всеохватывающим – надо только не объяснять его, а смотреть в него как в бездонный колодец.
Если кто-нибудь, читая эту книгу, подумает о русских несколько иначе, чем прежде, как бы в духе мицкевичевского высказывания «И немцы тоже люди», а еще – по прочтении станет порой отделять «русское» от «советского», свою программу-минимум я буду считать выполненной. Программа же максимум предусматривает дальнейшее развитие этих мотивов. Воспользуюсь цитатой из Александра Герцена, возможно, самого мудрого русского всех времен, который в книге «Былое и думы» описывал свои дружеские контакты с пермской колонией польских ссыльных. Так вот однажды, пишет Герцен, «…закоренелый сармат, уже пожилой человек, служивший под началом Понятовского и участвовавший в наполеоновских кампаниях, получил … разрешение властей вернуться в свое литовское имение. Накануне отъезда он пригласил меня вместе с группой поляков к себе на обед. После трапезы он чокнулся со мной бокалом, горячо обнял меня, после чего прошептал мне на ухо с откровенностью военного: «Ах, ну почему же вы – русский?». Я не ответил, но слова эти глубоко ранили меня…» – и здесь стоит фраза, достойная – в своей лапидарной и безошибочной глубине смысла – метафоры Хлебникова:
«Я понял, что это поколение не могло принести Польше свободу».
Что до меня, очень хотел бы еще немного пожить в свободной Польше, чего и всем вам от души желаю.
Анджей Дравич, Варшава, август 1988 г.
КАК ДО ВСЕГО ЭТОГО ДОШЛО
Попробую сначала объяснить, как и откуда взялась в моей биографии Россия.
Об этом спрашивают при разных встречах, причем глаза интересующегося обычно выражают доброжелательное сочувствие и готовность извинения. Прекрасно понимаю эти взгляды. Они скрывают в себе убеждение, что выбор профессии русиста – это Божье попущение или даже извращение: мол, вмешалась в дело суровая судьба, случилось какое-то несчастье, может, некий зов крови затмил разум. Разумеется, думает собеседник, у него есть какие-то смягчающие обстоятельства: родился в приграничной области, заработал срок советской ссылки, возможно, после войны несколько лет учился или работал там.
Так вот, должен признаться: ни одно из названных обстоятельств ко мне не имеет отношения. Я – родовитый варшавянин, вдобавок – по отцу – с жешувскими корнями. С Гулагом соприкоснулся только в детстве. Образование получил в Варшаве, к тому же это была полонистика. Во взрослую пору никогда не жил в Союзе больше шести недель подряд. За выбор профессии отвечаю сам, сделал его довольно поздно, около тридцати, сознательно и добровольно. Однако повторяю: эти взгляды мне понятны. Возможно, какое-то отклонение от нормы в моем случае и имеет место. Подобно братьям-полякам, разве что с меньшей доброжелательностью, посматривали на меня россияне, когда, заключив знакомство, при обмене обычной в таких случаях информацией узнавали, что я занимаюсь – по собственному выбору! – современной русской литературой. Если до этого мгновения я мог казаться им симпатичным и относительно нормальным, то тут начинались сомнения. Ведь примите во внимание, что целые поколения отечественных русистов по мере сил старались (и стараются) уйти от современности, наиболее отягощенной советской идеологией и догмами интерпретации. Кто умнее и талантливее – уходит в историю, к классикам (исключения не меняют правила), в теорию литературы, языкознание, куда придется. А этот поляк сам? добровольно? Зачем это ему нужно? Кто же он тогда? Неизлечимый идиот или редкий прохиндей?
Тем, русским знакомым, мне уже этого не объяснить, а своим теперь попробую. Впервые я столкнулся с Россией в 1939 году. Это была, безусловно, Советская[1] Россия, которая вторглась на нашу тогдашнюю восточную территорию.
Нас, беженцев из Варшавы, она настигла на Волыни. Отца арестовали, посадили в Луцке в тюрьму и там же, вероятнее всего, ликвидировали после начала войны с Германией. В то время проводились массовые расстрелы в тюрьмах пограничных областей, о чем с явным пропагандистским удовольствием сообщал оккупационный «Новый Курьер Варшавский». Помню страшные фотографии – горы трупов, а также вторящие им репортажи ; этого, впрочем, не принимали за добрую монету – дескать, гитлеровская пропаганда.. (Теперь я думаю: те, что лучше знали большевиков, принимали, но до меня – мальца истина не доходила). Мы с мамой бежали в феврале 1940 года, суровой зимой, перед официально объявленной депортацией (ее вызвали в НКВД и велели подписать заявление, что она добровольно соглашается выехать «в глубь России». «А если я не подпишу?» – спросила она. «Всё равно поедете, только будет хуже». Подписала, и в ту же ночь мы пустились в бегство. Этого русского урока я также, понятно, тогда не усвоил) – через Буг, в Генеральную Губернию. Из пережитого запомнился панический страх перед русскими, когда они ворвались танковым рейдом в Ченстохов в январе 1945 года: должно быть, отозвались воспоминания о тех февральских скитаниях по каким-то обледеневшим железнодорожным станциям, переездах, спрятавшись в крестьянских фурах, выжиданиях в сараях – пока пройдет патруль, безнадежного блуждания в сугробах над Бугом вместе с радостью поутру при виде немцев – равнодушнодоброжелательных, учтивых и спокойных. Тем временем оказалось, что этот почти уланский по духу танковый десант Советов – практически ровно пять лет спустя – спас нас вместе со всем Ченстоховом. Потом говорили, что немцы планировали крупную эвакуационно-репрессивную операцию и ясногурский монастырь был заминирован, с той поры часто вспоминается и это: солнечный морозный день, смрад гари и заживо сгоревших танкистов на черных остовах «тридцатьчетверок», застывших на ченстоховских улицах, а также тот воздух, который-что тут скрывать – был напоен свободой, какой бы она поздней ни оказалась; я знаю этот запах и не спутаю его ни с каким другим… Справедливый, личный итог включает и те, и другие воспоминания.
Те из молодых, что – по праву – стремятся собрать психологическую документацию иллюзий и ошибок моего и более старых поколений в эпоху сталинизма, чтобы понять, как мы могли купиться на топорную польско-советскую пропаганду, должны принять во внимание и еще один фактор. Элементарный, до боли, сводящей скулы, до оскомины мучающий духовный голод тринадцатилетнего подростка, который в сорок пятом дорвался после шестилетнего поста до кино! Мы упивались им по несколько часов в день, смотря, что придется, а приходилось смотреть почти исключительно польские довоенные комедии и разные советские ленты того времени. Это были непритязательные фильмы, в основном легкого жанра, сдобренные мелодиями Дунаевского, Милютина и им подобных, которые до сего времени, наверное, вспоминаются моим ровесникам, вроде, скажем, такой: «Хорошо на московском просторе, светят звезды Кремля в вышине, и как реки сливаются в море, так встречаются люди в Москве!…» из картины «Свинарка и пастух», которую я смотрел, помню, четыре раза подряд. Я не стал бы переоценивать, глядя из нынешней перспективы, воздействие этой индоктринации, поскольку мы ни о чем не задумывались и трактовали всё как сказку. Но, может быть, что-то из этих сентиментально-мелодичных картин осело в подкорке сознания, облегчая будущие доверительные признания в кругу русских?… Конечно, это являлось какой-то изоляционной лентой для мозга, так как вокруг шла грубая и жестокая жизнь, продолжались аресты, некоторые возвращались из лагерей и могли прокомментировать подлинные судьбы свинарок и пастухов. Однако для того, чтобы слышать, надо было иметь уши. У меня их не было, брали верх законы щенячьего возраста: в конце войны завершился тринадцатый год моей жизни.
За голодом киновпечатлений шел и сосущий читательский голод. Во время оккупации книги попадались всё старые, довоенные, плюс несколько нелегальных изданий, передачей которых мне оказали доверие друзья. После такого поста хотелось чего угодно, лишь бы нового. Это тоже была почва для любого зерна. К ужасу матери я глотал какие-то пропагандистские брошюры, жадно разглядывал витрины ченстоховских книжных магазинов. Одно впечатление осталось в памяти навсегда. С обложки дешевого издания на меня смотрел исподлобья человек с заложенными назад руками и выдвинутым подбородком. Он выглядел затравленным зверем, а крупная надпись крикливо гласила: «Хорошо!». Я стоял, смотрел и не мог разобраться в этом противоречии слова и изображения. Оно долго беспокоило меня, хотя смысл его уяснить не давалось. Может, внимание приковал именно этот мрачный взгляд Маяковского? («Ксёнжка» или «Ведза», тогда еще отдельные издательства, выпустила его поэму в переводе Артура Сандауэра с поздней, едва ли не последней фотографией поэта на открытии собственной выставки, вынесенной на обложку. Он и вправду был тогда затравлен, а противоречие заглавия и картинки, действительно, являлось значащим; впрочем, об этом я узнал гораздо позже). Попался на крючок, потянуло, уже не смог освободиться?
Не знаю, духовный мир – область слишком сложная. Если даже я оказался на невидимой жилке, то подсечь удочку судьба не торопилась еще в течение нескольких лет. Вплоть до университетской поры. С трудом (скверная биография с расстрелянным отцом) удалось всё же попасть на полонистику. Это был пятидесятый год, идеология ЗМП[2] отрывала уже нас от жизни. В соответствии с ее канонами все советское – самое передовое, а потому достойное подражания и, вдобавок, исторически неизбежное. Эта неизбежность коллективно пережевывалась, заставляя размышлять, когда наступит наш черед вести раскулачивание и массовую коллективизацию в деревне (выходило – где-то в пятьдесят шестом…). Любовь к СССР – абсолютно абстрактному, лишенному каких бы то ни было конкретных черт, никому не ведомому (кто знал, тот держал рот на замке), но посылающему нам издали ясный свет путеводной звезды, была элементом ритуала; мои ровесники помнят, конечно, характеристики тех дней, в которых заключительная фраза неизменно звучала: «Тесно связан с нашей идеологией, отношение к СССР положительное». Так вышло, что, став студентом, первые шаги я сделал, направившись на факультатив Леона Гомолицкого о Маяковском. Это была адова скучища, и теперь я понимаю, почему. Год был очень скверный, наступил после жуткого и предварял два, что оказались еще хуже. Бывший русский эмигрант, Гомолицкий наверняка проводил беспокойные ночи. Возможно, он старался этой лекцией заработать идеологическое алиби. Помню, как он бросал на немногих собравшихся слушателей короткие и настороженные взгляды, точно испуганная курица, и как медленно цедил слова, воспроизводившие возможно буквальнее самые тривиальные советские оценки. Для разговора о Маяковском момент был наихудший из возможных: как раз тогда, когда минуло двадцать лет после его кончины, поэта умертвили окончательно, пробив осиновым колом ортодоксии, чтобы уже не встал, и бедный лектор двигался по теме, как по льду или трясине, должно быть, гадая про себя, кто из нас донесет про его идеологические шатания. Но у нас и в мыслях этого не было, тупо уставившись на него, мы сонно внимали его патетически-усыпляющим речам и, кажется, до конца семестра не досидели; сонливость превозмогла чувство долга.
А мое пребывание на крючке, однако, продолжалось. Я начал самостоятельно вгрызаться в тексты хмурого человека с обложки дешевого издания, но в них почти ничего не понимал. Русскому языку до этого я не обучался, но любовь к Союзу заставляла нас самих стараться усваивать простые тексты. Эти, как оказалось, вовсе не были простыми. Лишь потом я узнал, как Маяковский измывался над официальным русским языком, изгибая и напрягая его до предела сопротивляемости материала, и что читать этого поэта следовало гораздо позднее – после многих других, как раз простых. Но те интересовали меня значительно меньше. Правда, я стал покупать глянцевые томики Гослитиздата – тогда начали выпускать серию стихотворцев эпохи позднего сталинизма с рисованными портретами авторов на обложке. Это стоило гроши, но, по правде говоря, не стоило и этого, так как публиковались либо обычные скверные стихи послушных графоманов, либо старательно подобранные худшие стихи поэтов хороших и неплохих. Соблюдалось равнение на дно, на самые слабые стихи в духе того мрачного времени. Поэтому, хотя их я понимал, но читал без всякого удовольствия, то и дело возвращаясь к загадкам «лесенки» хмурого поэта. Исключением был Степан Щипачев, нормальным человеческим голосом жаловавшийся на невзгоды сердца, советский Гейне для бедных. А поскольку даже самых закоренелых самоубийц собственных характеров и вкусов – таких именно, как мы, готовившихся стать янычарами режима, милосердная природа стремится спасти от гибели, подсовывая им в утешение хоть немного лучшее – мы полюбили этого Щипачева, значительно завышая степень его талантливости. Недаром у Витека Домбровского (его «Год рождения 33» верно характеризует сознание нашей среды) какой-то идеальный – польский или русский – солдатик хранит в ранце «фотографию и томик Щипачева». Даже девушкам на свиданиях мы пробовали его декламировать, используя эти стихи как элегантный и идеологически верный субститут, изящное иносказание скрываемых во имя мужской сдержанности чувств, но девушки – как правило, более трезвые натуры и – в особенности те, что покрасивее – с менее «запудренными» мозгами – только пренебрежительно прыскали в ответ. Но всё же в моей душе остался сентимент по отношению к сентиментальному поэту: все томики из этой серии сталинских классиков я выбросил, а его оставил и временами эту книжку листаю, улыбаясь своим воспоминаниям: времена были паршивые, но мы-то молодые…
Маленькое отступление: годы спустя «друзья-москали» расскажут Щипачеву, всеми любимому, довольно энергичному старичку – «Стёпочке», как он – сам того не ведая – спасал молодых поляков от поэтического «несварения желудка», каким грозили им Софронов с Грибачевым. Он растрогался, передал привет и приглашение – обязательно приезжайте, посидим-потолкуем. Стыжусь – все время возникали более важные встречи, прежний кумир уже не так привлекал, откладывал визит к нему на потом, вплоть до той поры, когда перестал ездить, а он скончался. Моя вина! А я ведь мог ему, старому лирику, которого обошла прыткая молодежь, хоть теперь, уже на отлете, попробовать отплатить за прошлое, и было бы изящное завершение этого сюжета воспоминаний… Пусть его тень сопровождает благодарная человеческая память.
Кроме этого мы были окружены русским (в основном, советским) творчеством скверного или еще худшего свойства. Конечно, выпускали и классиков, но таких, как я, влекло к современности. Как раз начал выходить журнал «Советская литература», верный канонам соцреализма. Мы читали «Далеко от Москвы» Ажаева, как потом оказалось, обычного зека, только что выпущенного из лагеря, который изо дня на день всё стремительнее въезжал на этой книге на высший официальный Парнас, что ознаменовалось Сталинской премией. Он прибегнул к простому, так сказать – оптическому, приему: описал мужественных строителей прокладываемого в тайге трубопровода, установив свой авторский объектив так, чтобы не было видно вокруг проволоки, сторожевых вышек и охранников с псами. Правда, поскольку милость фортуны, похоже, не вызвала у него «головокружения от успехов», он жил тихо, возможно, зная, что в конце сороковых многих освобожденных сажали заново (отсюда определение «повторники»), или просто наученный пониманию абсолютной относительности всего происходящего. Мы читали «Кавалера Золотой Звезды» Бабаевского с картинами немыслимого колхозного изобилия, когда деревня почти вымирала с голоду. Во всех студенческих группах вменялось провести обсуждение «Студентов», произведения совсем еще молодого автора, но также уже лауреата. Ничего удивительного – это был беллетризированный инструктаж по разоблачению идеологически враждебной профессуры, и молодой человек долгие годы горбился под бременем этой ошибки юных лет, покуда достойно не искупил ее. Звали его Юрий Трифонов. Позднесталинскую прозу пышно иллюстрировали снятые по ней фильмы. В памяти остались лишь немыслимые сочетания ярких цветов, неестественность интонаций, разухабистые – с «притопами» – «народные» персонажи и сцены колхозных пиров с ломящимися от преизбытка еды столами. Этому всегда сопутствовали песни, которые мы охотно пели при любой оказии, поскольку они легко западали в уши. Недавно я с пониманием и сочувствием прочитал умное эмигрантское исследование о том, каким пропагандистским успехом властей было создание в тридцатых-сороковых годах своего рода «второй действительности» в виде массовых песен, мир которых был прямо противоположен реальности и именно так – на правах субститута и самообмана – функционировал, а потому многие из тех, что проводили бессонные ночи, ожидая ареста, днем самым искренним образом распевали: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Я лично думаю, что чем хуже времена, тем песни, которые поощряет власть, звучат энергичней и веселей. В соответствии с этим положением тогда, во времена Сталина и Берута, отовсюду слышались динамичные марши, один зажигательнее другого.
Так все это гармонично уравновешивалось. Те, что догадывались о творящемся зле или, по крайней мере, испытывали некоторые сомнения, вели мучительно раздвоенную психическую жизнь; мы же (используя множественное число, я имею в виду большую часть ровесников-студентов) пребывали в комфорте гармоничного единства мыслей и чувств. Мы действительно любили Старшего Брата. Это было значительно опаснее, чем двуличие, ставшее результатом осмысления ситуации и выбора. Мы же ощущали себя избранниками, что предполагало особый род слепоты и глухоты. Верьте или нет, но я доселе помню изумление, вызванное одним из более удачных прозаических произведений, опубликованных «Советской литературой». Это был роман Веры Пановой «Ясный берег», где, в частности, фигурировал мотив супружеской измены. «Как это? При социализме? У советских людей?» – поражался я. Вокруг было немало людей, которые знали всё, но мы к ним с вопросами не обращались, полагая, что знаем достаточно сами. Действительность мы воспринимали так, чтобы она подтверждала наши представления, а то, что их не подтверждало, не замечалось. Поступать так совсем не трудно, ручаюсь.
Вот характерное приключение двадцатилетнего юнца. В конце 1952 года в журнале «Новый мир» был напечатан большой военный роман Василия Гроссмана «За правое дело» (восемь лет спустя КГБ арестовал его вторую часть, написанную уже без вмешательства внутренней цензуры – «Жизнь и судьба», сейчас эта книга делает фурор на Западе). Тогда я уже регулярно читал литературную прессу соседей, иногда сообщал о прочитанном в маленьких заметках, где с удовлетворением отмечалось, что удалось разоблачить того и сего, а это служит очевидным доказательством успешной работы социалистической критики и самокритики. О романе Гроссмана еженедельник «Нова Культура» заказал мне настоящую, нормальную рецензию. Книга эта – для своего времени, впрочем, действительно очень приличная – страшно мне понравилась, что я и выразил словами искренними, не слишком складными и исполненными пафоса. Рецензию опубликовали. А несколько недель спустя я пережил шок: на страницах центральной советской печати Гроссмана (прежде хвалимого) стали поносить во всю за серьезные идеологические ошибки и враждебную философию, проникнутую – да! да! – «пифагорейством». Никто меня, правда, публично не осудил – должно быть потому, что я был слишком мелкой сошкой, а ответственные товарищи достаточно хорошо знали непредсказуемость советских погромов. Я же наедине с собой вел жестокий разговор. «Дерьмо ты, Дравич, а не марксистский критик, если не смог вскрыть идеологические заблуждения! Где твоя бдительность? Где знание теории? Как ты мог не заметить пифагорейства?» – так бы я передал суть этого самоистязания. Мне не дано было тогда знать, что являлось истинной виной Гроссмана : он был большим писателем, честным человеком, а прежде всего – евреем. Его выбрали главной среди писателей жертвой после инспирированного дела еврейских врачей, «убийц в белых халатах», которое – по сталинскому замыслу – служило прологом к советской версии «окончательного решения» еврейского вопроса: процесс врачей, их «всенародное» линчевание, депортация евреев в лагеря, расположенные в северном Казахстане. А откуда пифагорейство? Просто: Гроссмана уже однажды били, правда, не так свирепо, вскоре после войны, за пьесу «Если верить пифагорейцам», где он выразил мысль, что в условиях нового общественного строя люди мало изменились – особенно карьеристы и конъюнктурщики, которых вовсе не стало меньше, чем прежде. Это и заставляло вспомнить учение Пифагора, утверждавшего, якобы, что история повторяется – отсюда и меланхолическое название произведения. Погромная критика обожала этикетки, особенно иностранного звучания, их беспрестанно, до полного отупения повторяли при любой оказии. На этот раз даже не пришлось напрягаться и выдумывать термин.