Текст книги "Поцелуй на морозе"
Автор книги: Анджей Дравич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Василий Гроссман
Сразу после описанной истории умер Сталин, и последняя великая провокация, не осуществившись, почила вместе с ним. Спустя годы в «Архипелаге» у Солженицына я нашел описание момента, когда эта весть дошла до лагерей. Всё в нерешительности замерло: всеобщее отождествление тирана с системой концлагерей было столь явным, что заключенных в течение трех дней не гнали на работы, не зная, что будет дальше, а зеки радостно перекрикивались, сообщая от барака до барака: «Людоед сдох!». А мы? Мы примерно тогда же собрались в университетском Колонном зале на торжественнотраурном заседании. У меня и сейчас звучат в ушах рыдания девушек (мужчины героически сдерживали слезы, но судорожно глотали слюну); когда же в художественной части вечера мой приятель В.К. как крик сердца огласил посвященный Сталину поэтический монтаж (тогда еще не было принято название «монодрама»), закончив его срывающимся от волнения на фальцет возгласом: «Ведь Сталин – это жизнь, а жизнь вечна!», зал сотрясли единодушные, очищающие душу спазмы коллективного отчаяния.
Так было.
Потом начали появляться вестники какой-то новой поры, но они с трудом прокладывали себе путь к нашему янычарскому сознанию. Очередной пример. Летом пятьдесят третьего наступил конец Берии. Мы как раз сдавали офицерские экзамены в летнем лагере. Преподаватели были доброжелательны, ученики искренне старались заслужить погоны, и всё шло неплохо, к концу срока напряжение спало. Один из политруков, под руководством которого я идеологически подковывался, решив сделать атмосферу и вовсе доверительной, вдруг спросил меня: «А как вы оцениваете, товарищ Дравич, последние события, касающиеся Берии?». Я тупо уставился на него. «Ну, вы помните, наверно, дело врачей-евреев?». Я, конечно, помнил. «А вам не кажется, что тут может быть связь – между тем делом и этим?» Мое отупение усугубилось. Лицо Берии, знакомое по официальным снимкам, всегда казалось мне семитским по своим чертам (в действительности он был грузином, а говоря точнее – мингрелом). Тогда врачи… Теперь он… Тогда он евреев?… Теперь его, еврея?… Откашлявшись, я произнес деревянным голосом: «Не знаю. У нас еще не было официальных выступлений по этому поводу». Доброжелательная улыбка покинула лицо офицера: «Ну да, верно. Спасибо, вы свободны». Единственное, что могу сказать в свое оправдание: это случилось со мной один-единственный раз и сопровождалось глубоким отвращением к себе, грешить, правда, мне приходилось немало и позже, но я уже никогда больше не ссылался на отсутствие официальных оценок. Может быть, каким-нибудь чудом тот офицер прочтет эти строки? Тогда пусть знает, что его экзамен кое-чему меня научил. Прошу простить меня тогдашнего, давний товарищ.
Перевод железнодорожной стрелки на новые пути осуществлялся потихоньку, но всё же уже год спустя «Оттепель» Эренбурга стала сенсацией сезона. О ней знали даже закоренелые снобы, она была модной темой разговоров в салонах той поры, чего прежде с советскими книгами не случалось. Одна молодая девушка – завсегдатай этих салонов – прибежала ко мне с неотложным делом – подробно рассказать ей сюжет повести. Очевидно, без этого она не могла появиться в обществе. Я испытывал искушение сымпровизировать какую-нибудь чушь, но стало жаль девушку – еще вытурят из привычной компании… Надеюсь, она блеснула эрудицией.
Чуть позднее мое образование значительно пополнилось благодаря З. Его фамилию я впервые услышал в первые университетские годы, произносимую довольно таинственно и с оттенком смущения: «Есть такой З. Вернулся после нескольких лет пребывания в Советском Союзе, работал в посольстве. Представь себе – редкий эрудит и абсолютный циник. Удивительный тип! Ничего не хочет делать. Лежит на диване. Его интересуют только дамы и бридж». Когда мы познакомились, З. дал мне намеками понять, что в течение своего советского стажа работы увидел достаточно много, чтобы теперь руководствоваться принципами невмешательства и наплевательства. Но эрудитом он был действительно, знал массу такого, о чем мы и не подозревали, и охотно, хоть и по капельке, делился с нами этими знаниями. Мы гуляли с ним по вечерним мазовецким дорогам, когда он произнес фамилию – «Заболоцкий». У меня она рождала лишь ассоциации с какой-то газетной руганью по поводу идейных шатаний или формализма. «Это тот украинец, националист?» З. скривил губы, поднял бровь: «Нет, то Сосюра. А это русский. Замечательный поэт. Вот послушайте: Меркнут знаки Зодиака над просторами полей, спит животное Собака, дремлет птица Воробей…» Я прослушал «Знаки Зодиака», и звездная мазурская ночь ходуном заходила над моей головой. Потом прозвучало – «Цветаева». А тут уж ничего, никаких, даже самых отдаленных ассоциаций, чистая загадка и особая тональность этих звуков, шелест первых согласных – цветистость… Ранний Пастернак: Перегородок тонкоребрость пройду насквозь, пройду как свет, пройду как образ входит в образ и как предмет сечет предмет… У меня дух захватило. Пастернака З. знал лично. А в своем доме имел застекленный библиотечный шкафчик с сокровищами, собранными сразу после войны, когда к букинистам стали попадать книги умерших в блокаду ленинградцев. Первые томики Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, Ахматовой. Официальные издания, которые в результате сталинской практики ампутирования народу памяти и вычеркивания из нее целых периодов истории сделались раритетами и диковинами. Я взирал на них с благоговейным восторгом. З. книг никому не одалживал, но позволял их смотреть и листать; мне и этого было достаточно. Сам он, похоже, не снимал их с полки: его удовлетворял сам факт обладания таким собранием. В те времена – без эмигрантских изданий, без сам-издата, без советских официальных публикаций более поздней поры, пусть и урезанных цензурой – это было неслыханным богатством. Но З. им практически не пользовался, сокровища томились за стеклом, рождая грустные ассоциации со спрятанными ото всех ожерельем или картиной. Книги разделяли образ жизни хозяина. Тогда мое восхищение смешивалось с завистью, теперь приходят в голову мысли о некоторой загадочности всего этого… Впрочем, довольно и сказанного.
Тем временем на крючок я уже попался, леска натянулась. Ровесники-русисты, сочувственно наблюдающие за моим любительским противоборством с русским языком (ему я никогда нормальным образом не обучался, если не считать нескольких часов, проведенных без всякой пользы на занятиях университетского лектората; кто те, тогдашние языковые лектораты помнит, согласится, что они были сплошной фикцией) и попытками декламировать стихи Маяковского на собраниях по торжественным случаям, уговорили меня, а затем и помогли устроиться после университета на работу в Польско-Советский институт. Этот институт был, в принципе, и научно-исследовательским, и популяризаторским центром довольно размытого профиля и явно сервилистского, угоднического назначения. Впрочем, получилось так, что из него вышло немало настоящих, серьезных исследователей. Сектором литературы руководил Самуэль Фишман, человек редкой культуры и такта, который посоветовал мне заняться темой восприятия творчества Маяковского в Польше. Я согласился – и подвел его самым явным образом, добрых полтора года чихая на свои обязанности докторанта и занимаясь студенческим театром и молодежной политикой. Это были 1955/56 годы, время великих потрясений, когда вся наша янычарская дрессировка и самотрессура, по счастью, пошли насмарку, хотя на смену пришла – также очень в моем окружении распространенная – вера в возрождение подлинного социализма. Мы прочитали тогда однажды ночью в СТСе (Студенческом Театре Сатириков – пояснение для тех, что его не посещали) секретный доклад Хрущева, пришли в ужас и решили – это никогда не должно повториться, нам выпало начинать всё заново. Происходившие события продолжали нагнетать эмоции день за днем, как и четверть века спустя: дискуссии о судьбе Союза польской молодежи, Познань, первые заграничные выезды, гастрольные выступления СТСа, какие-то обсуждавшиеся всеми статьи, польский октябрь 1956 года… И где тут было заниматься восприятием творчества? Фишман терпеливо ждал, потом утратил всякую надежду и при случае какой-то реорганизации тактично меня сплавил. На его месте я сделал бы то же самое, но раньше и с шумом.
Таким образом моя будущая судьба словно бы отодвинулась, но в действительности обстояло не так. Меня всё больше влекла литература России. Что здесь сыграло решающую роль? Искренне отвечу: не знаю. Несколько жизненных предпосылок здесь отмечено. Нетрудно заметить, что из них вовсе не вытекает некая неизбежность: это обстоятельства не слишком значительные и, по крайней мере, знакомые многим. Другие мои сверстники пели те же марши трактористов и энтузиастов, так же смотрели фильмы и читали книги, но эта советизация слетела с них, как шелуха, как только времена изменились. Слетела она и с меня, только иным образом – от погружения вглубь. Хочу избежать искуса изощренных ситуационных метафор. Если бы этот текст был кому-либо посвященным эссе, то в качестве ключа к интерпретации вполне подошел бы тот, впервые увиденный Маяковский с его противоречием между «Хорошо!» и трагизмом судьбы. Всё бы из этого и вытекало. Но это не эссе, а личные размышления о России в моей жизни, а значит – нельзя отрываться от земли, надо излагать то, чему есть доказательства, если не фактические, то психологические.
Какое-то время во мне, в нас говорил дух противоречия. Неумного. Мы, группа эстээсовцев, должны были осторожнее подтрунивать над обществом, особенно, когда дело касалось вопросов принципиальных. А ведь наша позиция выглядела как проправительственный нонконформизм, то есть достаточно подозрительно. Так поступали мы в раннем СТСе – назло публике включали в некоторые программы русские песни. Песенки были приятные, но тогда права оказывалась недовольная публика, хоть правота эта носила импульсивно-примитивный характер. Сам я после роспуска Союза польской молодежи колол глаза окружающим, нацепив значок Комсомола из-за той же строптивости. Но наступил 1956 год, свершились венгерские события, и до меня, наконец, дошло, во что я впутался. Значок больно уколол меня самого в самое сердце, и я снял его.
Дух противоречия скоро выдыхается. Сейчас я думаю: главное, что я ощутил тогда сквозь толстый слой яркой советской лакировки – это серьезность ситуации. Книги могли быть лучше или (в основном) хуже, но чувствовалось, что создаются они под сильным давлением, которому либо уступают, либо стараются противостоять. И ставка в этой борьбе очень высокая, наивысшая. Потом я прочел у Пастернака: И тут кончается искусство, и дышат почва и судьба. Я знал совсем немного, но, склонившись над глубокой пропастью, догадывался о формах того, что маячило вдали. Это были вызов и обещание приключений. Надо было броситься туда, очертя голову – в современность, где давление сильнее всего…
Надо было броситься, а я медлил. Вскакивал на мгновение – и тут же возвращался на твердый, протоптанный многими островок польской литературы. Здесь, правда, толпилась куча народу, но люди были застрахованы от особых сюрпризов. Я пописывал какие-то рецензии.
Но меня в эту глубину столкнули. Это случилось в 1962 году. Мы были на офицерских сборах в довольно привилегированных условиях. Общество подобралось хорошее, свободного времени полно, тематический диапазон разговоров – широкий.
– Маршал, – обратился ко мне однажды Кшиштоф Помян, обаятельно игравший роль интеллектуально продвинутого польского Швейка. – Слушай, маршал! А ты бы не написал для нас историю советской литературы? Для серии «Омега». Может, это тебе подошло бы?
Историю? Советской? Литературы?
Мои познания были любительскими, отрывочными, приблизительными. В самый раз для рецензии, обзора, очерка. А тут история! Я почувствовал себя как Никодем Дызма в ненаписанном эпилоге романа Т.Доленги-Мостовича. Соглашусь, попробую написать, обнаружу полное невежество, и ото всей заработанной какой-никакой репутации останется полный пшик. Буду разоблачен.
Разве что…
Разве что по-настоящему овладею всем материалом. Изучу его как следует, с самого начала.
Прыгнуть?..
– Спасибо, Кшись, – сказал я. – Может, попробую. А какой даешь срок?
ПЕРВЫЕ УРОКИ НА МЕСТЕ
Но прежде, чем я самым серьезным образом взялся за русистику, мне довелось, наконец, встретиться с Россией на ее собственной территории. Это произошло несколькими годами раньше, а точнее – летом 1957 года, и к этой дате относятся события, которые постараюсь здесь припомнить.
Редакция газеты «Штандар Млодых», с которой я уже несколько лет систематически сотрудничал, предложила мне выехать в Москву: в августе там начинался очередной Всемирный Фестиваль Молодежи и Студентов. Мне предстояло отправиться раньше и написать о подготовке к нему. Это был, как выяснилось, один из лучших вариантов приобщения к России. Но тогда меня охватила сильнейшая предвыездная лихорадка. За границей я уже успел побывать за год до этого. Мало того – в капиталистической стране. Но на этот раз в голове открылись шлюзы памяти и всё заколобродило: снежные сугробы над Бугом, фильмы, книги, доклад Хрущева, рассказы З., прошлогодние венгерские события. Прежние иллюзии лопнули, как мыльные пузыри, свежей информации не было, украдкой напоминали о себе разного рода страхи и опасения. Крепло убеждение – то, что предстоит увидеть, будет, во всяком случае, не похоже ни на что знакомое. За несколько часов до отлета я – нервно возбужденный – забежал к девушке, учившейся когда-то в московском вузе, с вопросом:
– Марыся, а как там вести себя?
– Нормально, – ответила она.
Мудрость этого совета я скоро смог оценить. Но на первых порах мне довелось – с легким посасыванием в подбрюшье – долго и низко (внизу показались Нарочь и Свитезь) лететь на чем-то допотопном (кажется, это была Дакота), да еще с промежуточной посадкой в Вильнюсе. Самого города не было видно, но зрелище оказалось поучительным: ряды сараев и хибар, а в их окружении – как черт из табакерки – увенчанный шпилями и поблескивающий краской аэровокзал в стиле позднего сталинизма. Копии таких сооружений попадались мне потом по всему Союзу, и их галантерейно-кондитерская внешность была так неподражаемо, демонстративно и нахально противоположна их назначению, так невероятно нефункциональна и абсурдна в аэропорту, что предположения подтверждались с самого начала: эта страна совсем не похожа на другие. Нас встречал форпост режима деспотизма, на котором словно было выписано: «А мне плевать, я так хочу!», как выразился один скромный поэт XIX века. Боковыми переходами, чтобы мы – упаси, Боже! – не соприкоснулись с аборигенами, нас провели в соответствующий великолепием – с колоннами, лепниной и позолотой – банкетный зал, где на снежно-белых скатертях громоздилось множество посуды: тарелищи, тарелки и тарелочки. Каждый получил глазунью из двух яиц.
Днем позже я уже ходил по Москве, да к тому же в одиночку. Всё началось с визита вежливости в редакцию «Комсомольской Правды», где заместитель главного редактора, то есть хрущевского зятя Алексея Аджубея, пока он не перешел в более престижные «Известия», справлялся о здоровье моего главного, спустя пятнадцать минут такого содержательного диалога мы, ко взаимному удовольствию, расстались. Разумеется, обещалась всяческая помощь, но действовать мне предоставлялось самому. Это и являлось лучшим вариантом знакомства с Россией. Если у меня и были опекуны, то вели они себя деликатно; никогда, впрочем, не принимал этого близко к сердцу. О том, что в гостинице ведется подслушивание, сомнений не было – такое соответствовало всему порядку вещей. Аудиальный контроль дополнялся более простым вариантом – визуальным: дежурная по этажу контролировала все приходы и уходы моих гостей, здесь-то как раз архитектор отличался высоким сознанием функциональности интерьерных решений, поскольку со своего места за столом дежурная могла видеть двери абсолютно всех номеров…
Но всё это было ерундой, поскольку я оказался хозяином положения. Газета не слишком торопила с доставкой не слишком обязательных материалов. Мне не хватало репортерского опыта, но и пороть горячку я не собирался, делая то, что в соответствии с моими представлениями должен делать журналист. Я выстраивал какие-то сюжеты, ставил себе разные цели, разыскивал по телефону организаторов фестиваля – всё без особого напряжения и натуги. Что-то выходило, что-то не получалось, впрочем, это уже не относится к теме.
К теме относится Москва – я был в ней, погружался в нее, двигался по ней несколько бильярдным образом: куда-то направленный, сталкивался с кем-то случайным, менял трассу движения, опять на кого-то налетал и иногда попадал в лузу. Память у меня, к сожалению, специфическая, филологическая. В ней застревают тексты, но не лица и произносимые слова. Заметок тогда я, похоже, не делал. Некоторые обстоятельства, люди, с которыми позднее не довелось встречаться, теперь проступают в сознании, словно в тумане. Что, однако, запечатлелось в памяти точно, с отчетливостью впечатлений часовой давности, так это первые общие ощущения от контакта с московскими улицами. Оказавшись в абсолютно незнакомой среде, именно при первом контакте человек особенно восприимчив: это ценные минуты, потом многое можно понять значительно глубже, но острота ощущений уже не та.
Я смотрел на лица прохожих – серые, озабоченные и в этом отношении связанные общим сходством. Люди в толпе, точнее – мужчины, носили два-три фасона пиджаков, типов пять рубашек, не больше и брюк – очень широких (зимой лишь темно-синий и черный цвета пальто выглядели еще более удручающе, точно вокруг тебя одни военные, но тогда было лето). Лица имели сходное выражение, интенсивность которого меня так поразила, что я тут же попробовал подыскать ему определение: словно весь город только что очнулся после долгой и очень тяжелой болезни или все вместе и каждый в отдельности избежали какой-то смертельной опасности («Ну что ж, пожалуй, так оно и есть…» – согласился Э., о котором речь пойдет дальше, внимательно выслушав мои первые впечатления).
Я уже знал тогда, что и мы, в Варшаве, выглядим довольно серо и невесело. Об этом меня прежде всего известила серия снимков, сделанных кем-то с Запада (может, Лизой Ларсен?) и опубликованных в нашем журнале (прежде, витая над землей в зэтэмпешном тумане, я искренне полагал, что мы искримся радостью и переливаемся всеми цветами радуги). Другим источником информации были иностранцы, приехавшие на предыдущий, варшавский Фестиваль: они веселились и развлекались повсюду, без всякого наигрыша, совершенно естественно, тогда как мы торчали среди них, как старые пни. Однако в сравнении с Москвой мы были карнавалом в Рио.
Самый изощренный и хитрый режим не скроет правды о себе от глаз прохожего-иностранца, который будет всего-навсего прогуливаться по городу и смотреть по сторонам (по крайней мере, в странах нашей цивилизации, где есть общая шкала сравнений). Я уже приехал сюда, порядком очистившись от былых иллюзий, но теперь меня со всех сторон бомбардировала правда куда более ощутимая. Лицо толпы было преждевременно состарившимся, отмеченным недоеданием, почти не скрываемыми раздражением и злостью. Эти люди беззвучно сообщали о своей усталости, о пережитых страхах, о тяжести повседневного существования. Старые нормы поведения оказались разрушены, а новых не было: народ пер напролом, люди толкали и пихали друг друга без единого слова. Когда, оказавшись в давке, я машинально произносил: «Извините!» – некоторые удивленно отшатывались и подозрительно косились на меня. Подумав, что эта форма устарела, я начал говорить: «Прошу прощения!», но реакция была той же, покуда я не сообразил: эти слова выходят из употребления. Судьба, словно тяжелый каток, подмяла под себя этих людей, расплющила и утрамбовала, двигаясь взад-вперед, их индивидуальности, они не ощущали потребности поразмыслить над тем, как выглядят, ведут себя, насколько к лицу им эта одежда. Их грубость была искренней, натуральной, рожденной самими условиями существования. Возможно, здесь сыграл дополнительную роль тот факт, что Москву тогда, как и теперь, наполняла, особенно в центре, масса приезжих из «глубинки» (их приезжало в день около миллиона). Это делало город местом плебейской толчеи: толпа была навьючена сумками и авоськами, каждый старался что-то купить, люди создавали огромные очереди, пропихиваясь к прилавкам и к вагонам метро, направлявшимся в сторону вокзалов. Так я уяснял себе – опосредованным, но очевидным образом, что Москва – это оазис благосостояния в сравнении с Россией деревень и маленьких провинциальных городов, так я, наконец, понял, почему моя свинарка из фильма Пырьева так захлебывалась от счастья, узнав, что поедет в столицу: «В Москву еду! В Москву! В Москву!» («Ну и что с того?» – удивлялся я в своей щенячьей наивности).
Недостаточно владевший русским языком, я получал теперь от самой жизни его подлинные уроки. И уроки советской системы одновременно. Серость и однообразие толпы несколько смягчали некоторые женские силуэты; тут и там встречались уже примеры с трудом реализуемого стремления позаботиться о внешности, о стиле, о моде. Но лишь при следующем приезде, несколько лет спустя, я заметил, что это принесло свои плоды: улица стала уже немного иной. А тогда – сразу, при первом взгляде – бросилось еще в глаза отсутствие мужчин среднего возраста, истребленных войной, и в лицах женщин, измученных непосильным трудом и одиночеством, – повторяющаяся гримаса горечи, боли и усталости. Война извещала также о своих страшных последствиях огромным числом калек и инвалидов. Урок продолжался, и жизнь открывала глазам всё новые учебные пособия. Повсюду, среди прохожих и над толпой, мелькали на оклеенных плакатами стенах, фресках, фотографиях в вывешенных на улицах газетах смеющиеся лица мускулистых героев, марширующих в светлое будущее рядом со своими дородными подругами в окружении атрибутов полного изобилия и громких лозунгов. Это были мои энтузиасты из маршей Дунаевского, превращенные в знаки «наглядной пропаганды» (существовал такой специфический термин культуры). Достаточно оказалось часок побродить по улицам, чтобы понять – это забавы с несуществующими вещами, ведь здесь вовсе нет этого – ни таких лиц, ни поз, ни жестов. Разве что на спортивных парадах. Или когда фотограф просит позировать для газетного снимка. А сам по себе никто так не ходит, не выпячивает грудь, не улыбается во весь рот. Известная скульптура Веры Мухиной «Рабочий и колхозница», прообраз всего этого стиля – это чистый абстракционизм в точном значении этого слова. Со всех сторон о себе напоминал самый очевидный принцип здешней пропаганды – никакой связи с реальной действительностью, создаем иную. Я еще вернусь к этому.
Потом я размышлял, сколь полезно для властей создание подобной плакатной фикции. Изможденные, далеко не столь упитанные, часто вовсе искалеченные и больные люди, видя постоянно перед собой тех богатырей, вгонялись в комплексы, в смешанную с раздражением покорность, в ощущение своей ущербности, неполноценности. Это было как хлестание плетью. А вообще-то, думал я еще, во время учебы нас дрессировали подобным же образом. Мы были окружены галереей образцовых героев, которые при внимательном рассмотрении оказывались совсем не такими, какими их представляли. Но нас заставляли на них равняться, чтобы мы пытались достигнуть недостижимого воплощения фикции и чтобы нас всегда можно было обвинить (и дать нам возможность обвинять других) в недостаточном старании и энтузиазме.
Вернусь, однако, на московскую улицу. Еще одно бросилось сразу в глаза – специфический контраст, разделение цветов. Толпа, а значит, то, что носило признаки частного, индивидуального, была серой. Яркими красками кричали стены домов и не гармонировавшие между собой милицейские и военные мундиры, плакаты, автобусы и троллейбусы. Краски олицетворяли собой власть, их вызывающая резкость, рассекающая магму однообразной толпы, становилась функцией этой власти. Было ли это так задумано и использовано каким-нибудь сталинским специалистом по социотехнике (термина такого тогда, понятно, еще не использовали)? Выросло ли это на почве традиции и обычаев? Подозреваю, что замешано и первое, и второе, но с преобладанием сознательных действий. Об этих действиях, являвшихся исполнением деспотической воли самого диктатора, свидетельствовали его любимые детища – высотные здания. В прежние времена о них говорили с добавлением «сталинские». Действительно, такими они и были. Сталинизм воплотился в них столь же конгениальным образом, как итальянский фашизм в каботинских сооружениях римской Эспозиционе или в том, что предполагал сотворить гитлеризм по проектам Шпеера.
О строительстве «высоток», как их посвойски окрестила улица, нас в свое время информировали так интенсивно, что я был убежден – их здесь великое множество, а центр Москвы напоминает Манхеттен. Тем временем в одночасье воздвигли пять гигантов, но расставили их так искусно, что они визуально контролировали город, точно сторожевые вышки – огромный лагерь. Их титаническая безобразность царила надо всем, видимая под разным углом отовсюду: от них нельзя было укрыться нигде. Они заставляли думать о себе долго и неотрывно как о свидетельствах особого значения. Увлеченный конструктивист Маяковский предполагал, что «…геолог столетий извлечет идею наших дней» из бруклинского моста. Действительность, как оказалось, развивалась по собственным планам. Может, оно и к лучшему. Сейчас сталинизм всеми средствами пропаганды стараются постричь, причесать, преуменьшить, представить чем-то почти нормальным. Всё это ни к чему, поскольку стоят «высотки», созерцая которые, наш догадливый потомок дознается о прошлом. Упоминавшиеся ранее здания аэровокзалов были уродливым нонсенсом, но небольшого масштаба. Здесь же распоясавшееся чванство и полная безвкусица объединились, чтобы уйти за облака и непрестанно втаптывать всех в землю. Насилие над архитектурой становилось парадигмой всей системы деспотии. Город, облик которого определяли прежде «сорок сороков» церковных куполов, должен был после уничтожения многих храмов обрести новую пространственную форму, заданную этими антихрамами. Их сооружали в эпоху, когда почти (кроме домов для избранных) не велось строительство жилья, а люди в страшной тесноте гнездились в «коммуналках»; кроме того, они поглощали невообразимые количества самых дорогих строительных материалов, особенно, если учесть, что разворовывали их все, кто мог. Так – в расширенном, многоэтажном масштабе – должна была осуществляться функция смеющихся плакатных гигантов; гиганты архитектуры были призваны превращать людей в муравьев, утверждать их в сознании своей ничтожности, прививать бессильную, отупляющую, рабскую покорность.
Они атаковали не только масштабом, но и красками. Первенствовал среди них невероятный в своей аляповатости и нарушающий любые разумные пропорции Университет на Воробьевых Горах (это старое название; «Ленинские Горы» не выходят у меня из-под пера, ведь это место, освященное литературой, овеянное традицией, ставшее московской исторической реликвией. Топонимических абсурдов в переименованиях там полно, но это почему-то раздражает сверх всякой меры – представьте себе, что у нас в Варшаве вместо Замковой появилась площадь Берута…). Он вознесся выше остальных и был, пожалуй, наиболее абсурден в расположении массивов, глыб и плоскостей, да к тому же и самым крикливым: он вопил пестрыми цветами, бодал небо шпилями и звездами. При виде его мне подумалось, что он мог бы быть детской игрушкой каких-нибудь впавших в младенчество маразматиков-титанов; если это сравнение покажется вам нарочитым – что делать, но таковы мои ощущения. Однако прежде всего мое внимание привлекло здание Министерства Иностранных Дел на Смоленской площади, которое в свою очередь вызвало ассоциации с фонтаном подкрашенной воды, застывшей на лету и оставшейся в состоянии призрачной невесомости. Это сооружение уже не кричало, а пугало: его беспорядочно нагроможденные друг на друга и изломанные плоскости как бы скрывали окна, делая здание слепым, циклопически грозным, похожим на мрачную цитадель – и соответствие этого дома реализуемой в нем заграничной политике было по-своему гармоничным. В сравнении с московскими «высотками» варшавский Дворец Культуры и Науки представлялся мне воплощением архитектурного аскетизма и лаконизма, почти конструктивистским по стилю.
Я посвятил им здесь место, отвечающее степени ошеломления, вызванного увиденным. Пора, впрочем, вернуться к людям. Упомяну еще только об одном эпизоде из области наглядной пропаганды. Пожалуй, довольно поучительном. Дело в том, что Москва поразила и своей громадностью метрополии. Я думал: интересно, как с этим огромным масштабом управятся оформители праздника, тут надо действовать с большим размахом, принимать нетривиальные, сильные решения. Варшавский фестиваль, что о нем ни говори, был пластически, художественно выразителен, доныне он остался в памяти прежде всего как яркое сочетание форм и цветов. В Москве я со дня на день ожидал подобного преображения: вот проснусь утром, выгляну из своего окна на седьмом этаже гостиницы «Москва», в самом центральном центре столицы, и окажусь в ином мире… Но дни проходили, а на улицах по-прежнему висела пестрая галантерея флажков, вымпелов, плакатиков, искусственных цветов. Тогда я решил, выполняя свои репортерские задания, отыскать главного художника Фестиваля по фамилии, если не ошибаюсь, Кербель. Он оказался самым неуловимым из всех разыскиваемых лиц. Лишь однажды я услышал по телефону его голос, но и тогда он быстро меня сплавил, во всех остальных случаях он неизменно находился «на объекте». Как выяснилось потом, не только для меня. И у него были причины избегать прессы, так как в ситуации он очутился незавидной. Меня неофициально известили, что план декоративного оформления города был с большим размахом и фантазией заблаговременно подготовлен молодыми художниками, уже в то время взбунтовавшимися против мертвечины соцреализма и обратившимися к авангардистским традициям двадцатых годов (логично – к чему еще можно было обратиться?) – и что всё это незадолго до начала празднества было отвергнуто и осуждено как «формализм». Эту информацию, как говорится, за что купил, за то и продаю – она не подтверждена документально. Зато знаю точно, что Фестиваль начался, протекал и завершился в том же самом мелкогалантерейном, тряпично-клубном оформлении. Так выглядели бы Дворец Культуры, окутанный лентами серпантина, и Площадь Парадов, посыпанная конфетти. Своего художественного решения Фестиваль не имел. Лишь потом, спустя какое-то время, мне пришло в голову – ведь режим не мог поступиться своим стилем. Даже на две недели. Людей нельзя было выпустить из когтей системы. Поэтому не удивляйтесь, что я буду настаивать – цвета московской улицы далеко не случайно распадались на частно-индивидуальные и государственно-официальные.