355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анджей Дравич » Поцелуй на морозе » Текст книги (страница 17)
Поцелуй на морозе
  • Текст добавлен: 5 апреля 2017, 04:30

Текст книги "Поцелуй на морозе"


Автор книги: Анджей Дравич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

Симон Чиковани

Алио Мирцхулава

Александр Корнейчук

А тут ко мне наклонился Корнейчук, вообще очень доброжелательно трактовавший соседа-поляка. Я знал его прежде по фотографиям, на которых он выглядел сначала разбитным украинским хлопцем, потом энергичным джентльменом с шельмовской усмешкой и с тем выражением лица, что характеризует жажду жизни и ее благ. Какая жестокая штука – время, можно было убедиться, увидев совсем близко лицо с красными прожилками, обвислые щеки, одеревеневшую шею. Это был уже закат вельможи, в молодости, по рассказам, человека довольно красивого, потом верного слуги очередных вождей, кусавшего и хвалившего по их приказу, а также придворного комедиографа. Алкоголь то замедляет, то, напротив, обостряет реакцию, и – я помню это точно – в проблеске мгновенного озарения мне открылось то, что скрывалось за этим лицом, вообще-то не очень старым: какая-то темная бездна страха, угодничества, демагогии, интриг, пьянства… Это длилось несколько секунд, а Корнейчук тем временем спросил: «А вы помните там у себя о Ванде?» (он недавно овдовел, а речь шла о его покойной жене Ванде Василевской). Я молчал, пораженный этим упоминанием призрака давнего прошлого. «Очень вас прошу, не забывайте о ней, хорошо?», – настаивал он. Я пробормотал что-то невнятное. Он навис надо мной, обдавая запахом несвежего мяса, и в момент нового озарения я понял, что жить ему осталось совсем немного. Так и было, но прежде я попробовал еще использовать наш близкий контакт, сетуя на каприз судьбы, которая распорядилась составить маршрут моей поездки таким образом, что сначала я попал в Тбилиси и лишь потом, перед самым возвращением, во Львов. Практически на моих глазах там дико и тупо уничтожали кладбище Орлят. Если бы очередность была обратной, то я мог бы – взамен за память о Василевской – просить о прекращении этого варварства. А вдруг бы вышло? Атмосфера была сердечная, по-грузински теплая, а передо мной оказался первый в официальной иерархии человек Украины. Достаточно мановения его пальца, если бы захотел… А захотел бы? Из Польши я написал ему письмо, ссылаясь на нашу встречу, с просьбой вмешаться в это дело. Ответа не последовало. Нет, на такие письма там никогда не отвечали в соответствии с испытанным принципом: нет бумажки, нет проблемы.

Что касается первого застолья, то ничего больше о нем я уже не помню. С людьми, встреченными там, мне не пришлось потом иметь дело. Ритуал был исполнен – и порядок. Но я признателен хозяину, поскольку благодаря ему познал грузинское пиршество в большом стиле. А это надо непременно испытать – стереотип посещения Грузии того требует. Некоторые мои земляки при одном упоминании о ней мечтательно произносят: «Ах, Грузия! Помню, как…», после чего из их слов следует, что они там вообще не вставали из-за стола.

Другое застолье – во второй приезд – было, вообще-то, обычным ужином. Мой знакомый, инженер, которого прежде я навещал в старом домике на узенькой улочке под сводом платанов, проходя к нему по шаткой галерее, как раз получил новую квартиру в обычном, стандартном блоке. Стоит ли удивляться, что для тбилисцев такой переезд – улыбка судьбы, великое счастье. Амиран сиял и желал поделиться своей радостью. Вечер был импровизацией. Я пришел с двумя своими знакомыми, из которых хозяин знал одного, в доме же оказались уже двое гостей, которых не знали мы. Потом заглядывали еще другие. Из этого вышла хитрая – при всей ее случайности – комбинация: никто из присутствующих не знал более двух человек кроме самого хозяина. В Польше свободная атмосфера тут же была бы нарушена – односложные реплики, паузы, курение, тягостные минидиалоги ни о чем – и только после нескольких рюмок стало бы веселее. Здесь же я увидел благотворное действие грузинского ритуала. Тут не заботились о его соблюдении в мелочах: хозяин быстро назначил самого себя тамадой и произнес тост за гостя из Польши. Я ответил импровизацией на тему новой жизни в новом доме. Поскольку пришедший со мной гость был ученым, по праву выпили за науку и приносимую ею пользу. Писатель услышал подкрашенную вином рецензию на свою последнюю книгу (которую, в отличие от стихов знаменитого польского поэта, действительно читали). Забежал сосед-студент сельскохозяйственного техникума и сообщил, что его специализацией станет виноградарство. При этом сообщении все мы – с уже развязанными языками – принялись соревноваться в поэтических импровизациях на темы о благородстве труда винодела, солнечном крае, жизни и радости пития. Так всё шло, живо и непринужденно: мы играли в то, что нас увлекало и дарило удовлетворение. Пили при этом умеренно, угощение было непритязательное, а вечер получился, говоря по-польски, «шампанский». Через несколько часов мы поднялись из-за стола близкими друг другу людьми, открывшими компании то, что было на сердце, с большим ощущением своей значимости, подаренным взаимными комплиментами – и как знать, может быть, выслушивание хороших слов о себе и вправду сделало нас чуточку лучше?…

Так в бесформенном блоке угнездилась форма, принесенная с улочки под платанами, извлеченная из милой старины с ее наслоениями дряхлеющих пластов времени, старины разрушающейся и разрушаемой, но – я уверен – неуничтожимой, покуда они, грузины, живут на свете.

5

«Грузия, зачарованная света сторона…», сторона, куда меня тянуло в течение пятнадцати лет разлуки, поклон тебе и привет.

Из всего, что о тебе написано, чаще всего я вспоминаю слова, пропетые дрожащим, хриплым голосом Булата Окуджавы, недаром наполовину грузина… «Грузинская песня», исполняемая как интимное признание в том, что важнее всего, это некий ритуал осторожных, магических жестов, словно особого рода молитва. Ритуал должен быть совершён, «ведь если нет, – поет Булат, – так зачем живу я на этой вечной земле?»

Среди других там есть три знака, которые почему-то особенно действуют на меня: «Синий буйвол и белый орёл, и форель золотая…». Я специально не спрашивал его никогда, что это означает. Предпочитаю догадываться, что это три стихии Грузии, три сферы существования, а буйвол ассоциируется у меня с «Голубыми рогами» и с детской радостью Симона Чиковани. Но лучше, чтобы это так и оставалось недосказанным. Как те бесконечные архипелаги знаков, которыми окружала меня Грузия и из которых я постиг, возможно, лишь несколько – бессильный перед глубиной их значений, обреченный лишь касаться поверхности банальными жестами туриста.

Потом я слышал оттуда отдаленные, глухие сигналы. Судьба Грузии беспокоила меня.

Не знаю даже, вспоминает ли там кто меня, кроме – чтобы сказать попросту – одного вросшего в их среду русского, человека большого благородства и культуры.

Но опять-таки случилось так, что когда спустя двенадцать лет я приехал в Москву, среди тех, кого удалось отыскать и кто откликнулся наиболее сердечно, была небольшая группа московских грузин. Они почти ежедневно звонили, справлялись, был ли я там-то, видел ли то-то, настаивали, чтобы пошел, по-скольку билеты уже есть, сообщали, что будут ждать у музея, театра, кино. Это был сердечный кредит, который радовал и заботил, так как я не знал, как и когда его оплачу. Ведь я еще ничего для Грузии не сделал. Издательские планы прошлых лет – по причинам абсолютно внелитературным – кончились ничем, а самоучитель грузинского лежит без пользы по причине моей лени: я не одолел даже первого урока.

Я объяснял им это за московским грузинским столом. Они добродушно улыбались. «Анджей, – говорили они, – в следующий раз ты должен полететь в Тбилиси. Обязательно, тут нечего и думать. Мы отдадим тебя в руки наших друзей».

Дорогие, думал я тогда, откуда вы, даже вы, могли бы знать, сколько раз я возвращался туда. Склоны Сагурамо перечеркнуты крылом самолета и отходят теперь вбок, открывая нить света, ведущую сквозь густой мрак к пульсирующему зареву города, сердце подскакивает к горлу, колеса ударяются о бетон. Я прилетел, я здесь, сейчас сяду во что-нибудь и поеду вдоль Куры к Мтацминде.

Я не скажу вам, сколько раз бывал так в вашем городе, прежде чем не вернусь на самом деле. Может быть, в этом году, может, в следующем. Но непременно вернусь.

Ведь если нет, так зачем живу я на этой вечной земле?

МОЙ СОБСТВЕННЫЙ УЗЕЛ

Я подхожу к концу, собираю в единый узел разбросанные концы и мотивы.

Так проходило (или не проходило) моё знакомство с Россией и соседними с ней краями. Зигзагами, извилисто, с возвращениями или без них. Организованно или по воле случая. А может быть, не случая, а какой-то своеобразной логики, которой я еще не постиг?

Многих проблем и людей я здесь не коснулся – по разным причинам. Может, расскажу о них позднее.

Моим стремлением было пробиться к чуть большему пониманию. Или, скорее – к несколько меньшему непониманию. Всё время возникало нечто неожиданное, я постоянно получал уроки неоднозначности. Возможно, более однозначным являлся мир руководства, властей, но с ним я не соприкасался. Люди же доступного мне круга время от времени открывались с какой-то неожиданной стороны. Я наблюдал, скажем, феномен ложной памяти. Непосредственные свидетели убежденно давали иногда явно ложные показания: я понимал, что в результате многолетней тренировки они внушали себе – ради самозащиты – фальшивую версию событий, так что она становилась для них единственно верной. Один очень хороший писатель – его уже нет среди нас, а жизнь ему выпала тяжелая, поэтому не называю его фамилию – как-то пригласил меня в ресторане к своему столику, чтобы торжественно отречься от того, что написали о нем «польские ревизионисты». Сидевшие вокруг верные и скверные литераторы согласно кивали головами, а мне было очень стыдно за этого человека. Другой видный ленинградец, мастер калькуляций и комбинаций, сначала написал письмо в редакцию, что мы издали его по-польски, представив в несколько превратном виде, сместив акценты, а потом – также за столиком, только с глазу на глаз – хвалил: «прекрасно, замечательно, именно так, как надо!», после чего, войдя в раж, брызнул, точно струей из газового баллончика, своими раскаленными от ненависти эпиграммами, направленными против тогдашнего ленинградского партийного босса Толстикова. Эпиграммы изобиловали крепкими словами: выражение «толстожопый арлекин» относилось к числу самых мягких. А еще один ленинградец, порядочный, но осторожный человек, хотел остаться в стороне от этой истории, тогда тот же Толстиков вызвал его к себе в полночь, кричал и топал на него ногами. «Ну и сломил меня. Я подписал, что им было нужно»», – сказал он мне с печальной улыбкой. Я очень ценю его за трезвую самооценку, он долго и терпеливо ждал, а теперь с большой энергией действует во имя благих перемен.

Я видел немало людей, делавших не своё дело или делавших что-либо как придется, чтобы потом дома укрыться в своей нише – уйти в книги, в музыку, в хобби, в разгул питья или блуда, лишь бы оказаться в глухой изоляции от мира. Лишь теперь, в ретроспективе минувших лет, осознаю, как на моих глазах нарастало бремя этого каменевшего, костеневшего гнета брежневщины. Конечно, я ощущал его и тогда – трудно было не чувствовать этого и не догадываться, что когда-нибудь это будет названо по имени. Но я туда приезжал в гости, а они в этом мире жили. Потому-то важны прежде всего их собственные нынешние размышления. Пишет Владимир Лакшин: «Среди людей, которых мы ежедневно встречаем… почти каждый несет в себе веяния эпох, сформировавших наше сознание. Скажем, годы репрессий отложились в нас доныне ощущаемым обезоруживающим страхом, боязнью однозначного заявления или решительного поступка, осторожностью и робостью. Годы застоя – апатией, беспомощностью, равнодушием, цинизмом». Пишет Константин Смирнов: «Удивительное поколение! Люди, которые без колебаний шли в бой, закрывали своими телами доты, бросались с чем попало, а то и с голыми руками под танки, одновременно большую часть жизни провели в атмосфере всеобщего страха. Помоему, это нечто феноменальное. (...) Можно лишь удивляться тому, что наш народ и страна существуют сейчас не в каменном веке, а – что ни говори – в преддверии цивилизации».

Я на минуту отступил от принципа очного свидетельствования и хронологии, поскольку это высказывания, датируемые 1988 годом. Однако мне хочется показать, что русские уже в состоянии честно анализировать себя. И думаю – дело пойдет. Я мог бы продолжить разработку мотива неоднозначности и противоречивости брежневской поры, но время собирать то, что разбросано на этих страницах. Скажу лишь одно: проста и ясна – все лгали, так как боялись или стремились делать карьеру, никто не заслуживает прощения – жизнь русской интеллигенции нашего времени лишь для людей, мыслящих лениво или нечестно. Да, немало было обычных негодяев и было некоторое число людей без страха и упрека. За последних нужно благодарить Бога. А между этими полюсами простиралось огромное пространство сложных и запутанных судеб, наслаивавшихся друг на друга и сплетенных порой самым удивительным образом.

Александр Солженицын пользуется – в собственных творческих целях – понятием «узла», сгущенного изображения событий небольшого временного интервала. Кроме того, существуют, как я думаю, узлы человеческих судеб.

Меня самого, хоть и приезжего, с Россией связало несколько (в том числе имеющих польские нити) узлов, к тому же неразрывно.

Мой личный узел завязался тогда, когда я снова оказался на пристани речного вокзала в Химках, запомнившейся в связи с фестивальной поездкой. Это произошло шесть лет спустя, в мае 1963 года. Я приехал туда из центра душной и парной Москвы с высокой, стройной, черноволосой девушкой, с которой познакомился несколькими днями раньше в Союзе Писателей. Шпиль сталинской пагоды по-прежнему бодал небеса, всё было, как прежде. Какой-то теплоход как раз должен был отправиться в двухчасовой прогулочный рейс, похожий на прежний, но уже не заказанный организацией, как тогда.

Людей было довольно много. Кассирша спросила, нужна ли мне каюта. Зачем каюта, если нам плыть не до Нижнего Новгорода, а всего два часа? Я взял места на палубе. Теплоход тронулся. За окнами поплыли знакомые пейзажи. На корабле, хотя входила целая толпа, вдруг сделалось совершенно пусто. В большом ресторанном зале мы сидели одни. Мы, наверное, удивились бы, тем более, что официантки поглядывали на нас иронично-насмешливо, но мы не замечали ничего вокруг, жевали бутерброды с тягуче-резиновой от старости икрой (тогда это была совсем простонародная еда) и разговаривали о жизни. Точнее – о наших жизнях: мы открывались друг другу.

Оказалось, что судьба сблизила нас уже в 1939 году. Мы (родители и я) бежали от немцев к восточной границе и остановились за Киверцами. А моя собеседница, тогда маленькая девочка, дочь капитана артиллерии, прибыла к нам вслед за отцовским полком и провела ту осень в опустевшем военном городке под Лидой.

Она спросила меня про отца. Я сказал, что его арестовали в ноябре. «За что?». Ответил – ни за что, как и других беженцев, за то, что они были. Пришла сельская милиция, потребовала документы, посадила на телегу, отвезла в Луцк, в тюрьму. Я увидел глаза, распахнутые в неподдельном изумлении: «Неужели ни за что?». Она помнила, что родителей предупреждали: вокруг бродят польские банды, будьте начеку. За покупками в Лиду жены офицеров ездили с военным сопровождением. Причин враждебного отношения поляков не раскрывали. Об арестах среди населения, как потом выяснилось, не знали даже взрослые. Могу в это поверить: военные были изолированы, советский порядок устанавливал НКВД.

Я спросил про ее отца. Полк перебрасывали поочередно по маршрутам тогдашних имперских походов: зимой в Финляндию, потом в прибалтийские страны, затем в Молдавию. Капитан Гдалевич исполнял приказы. Что он о них думал и имел ли свою точку зрения на происходящее, мы никогда не узнаем. Дочь видела его в последний раз утром 22 июня 1941 года в деревне под Белостоком. С неба летели бомбы. Отец посадил мать и дочь на грузовик, который должен был отвезти семьи на восток, поднял руку, махая на прощанье, улыбнулся и таким навсегда остался в ее памяти. Они, благодаря везению и шоферской смекалке, вырвались тогда из белостокского мешка, который создали немцы стремительным выдвижением с обеих сторон танковых колонн. Отец поехал со снарядами на боевую позицию своих гаубиц и с той поры пропал без вести. Полк перестал существовать. У капитана Гдалевича практически не было никаких шансов: в плен тогда попадали ежедневно десятки тысяч, но евреев расстреливали на месте.

«А потом из-за него меня не приняли в университет», – сказала девушка. Теперь вытаращил глаза я. Да, я знал уже об их почти официальном антисемитизме; о кампании против так называемых «космополитов», о деле еврейских врачей, о том, что Хрущев именно в этом плане был наследником Сталина, разве что менее кровожадным. Но тут дочь погибшего офицера! Она терпеливо объясняет, что было именно так, что не учитывались никакие заслуги, важным оказывалось только происхождение. Ведь она кончила школу с золотой медалью, что давало ей право поступления без экзаменов на любой факультет. Но это только в теории. То была эпоха позднего сталинизма. В университете ей просто велели забрать принесенные документы. В Педагогическом институте ее бумаги внимательно изучили и, хотя внешность и фамилия сами говорили за себя, решили всё уточнить: «Скажите, товарищ Гдалевич, у вас в семье есть евреи?». Я ответила: «Были. Папа, погибший на фронте, и дедушка, которого расстреляли немцы». Решение приняли гуманное: ее примут на любое отделение, какое она выберет, кроме русистики. Русской литературы могли касаться тогда только безупречно чистые в расовом отношении руки. Но она обожала как раз литературу и хотела учиться лишь там. Мать собрала всё своё мужество и устроила скандал. Устроили специальный, деканский экзамен, продолжавшийся два часа, гоняли по всему курсу, но придраться ни к чему не смогли, и хмурый декан должен был, в конце концов, процедить сквозь зубы: «Ну что же…»

Я слушал – подавленный и удрученный. Россия только начинала угнетать меня своими ситуациями, и порог сопротивляемости, устойчивости был невысок. Но оказалось, что это не всё. В начале 1953 года состряпали дело врачей – «убийц в белых халатах». Поднималась волна самой разнузданной из всех антисемитских кампаний. Виновных искали во всех сферах, кругах, областях. Вскоре умер Сталин, спустя месяц реабилитировали врачей, а кампания – в силу инерции действия спущенных директив – всё шла, медленно угасая. Моей собеседнице организовали в апреле рассмотрение «персонального дела» на комсомольском собрании и долго ее обсуждали, обвиняя в том, что она «отрывается от коллектива». «А я, дура, ничего не понимала, ничегошеньки. Только мне было ужасно обидно. Я – от коллектива? Ведь я всё время кому-то помогала, что-то делала для других. И вот именно я…»

Потом, во времена уже – по словам Ахматовой – вегетарианские, наступили трудности с устройством на работу. Она получила диплом учительницы, звонила в разные школы. Да, отвечали, есть место, приходите. Приходила. Ее испытующе рассматривали, заглядывали еще раз в анкету: таак, девичья фамилия, имя деда… Оказывалось, что место уже занято.

Всё это угнетало меня всё сильнее. Март 1968 был уже не за горами, но воображения на подобное у меня не хватало. Я даже произнес нечто вроде: у нас, по счастью, это совершенно невозможно. Мне потом напомнили про эти слова. Затем я услышал еще, как благодаря счастливой протекции ей подыскали работу в Союзе Писателей, но за это ожидали доводов признательности и лояльности в виде доносов. А когда не дождались, начались мелкие интриги. Я крикнул, кажется: «Девушка, да как вообще вы можете здесь жить!» Фраза, понятно, бессмысленная, но меня извиняло отсутствие советского опыта жизни; вскоре я убедился, что это страна, где жить одновременно нельзя и нужно, а жизнь представляет собой неустанную попытку примирения взаимоисключающих начал. Девушка тогда посмотрела на меня полунасмешливо – полуиспуганно: «Тсс!». Но кроме нас в зале было только двое пьяниц, занятых своим ритуалом. Что она ответила, уже не помню.

Тем временем снаружи стемнело, рейс подходил к концу. Внезапно сделалось людно. Вокруг нас, ожидавших причаливания, выросла большая толпа, единообразная, однозначная по своему составу – одни парочки, молодых и средних лет, на вид – все категории, слои, сословия. Мужчины штатские и военные. Мы переглянулись, моя спутница слегка покраснела. Всё стало ясно. Это был плавучий бордель. Единственная, пожалуй, в условиях тогдашней страшной тесноты и вынужденного квартирного коллективизма, возможность два часа побыть друг с другом без свидетелей. Для этого и устраивались такие рейсы. О чем знали все – за исключением нас, так уж получилось. А теперь мы все сравнялись в ситуации и ждали причала. Мужчины украдкой бросали в меру нахальные взгляды на чужих спутниц, а те – гораздо более открыто – рассматривали других женщин: цепко и оценивающе.

Это было какое-то пронзительное ощущение, которое я чувствую и сейчас, но не в состоянии назвать: отталкивающее уродство подобного существования, а одновременно милосердие, сочувствие, сострадание. Через несколько лет что-то из этого, пожалуй, общий тон, я услышу в песенке Булата к русскому представлению «Аппетита на черешни»: «Ах, пани, пановье – тепла нет ни на грош…» Именно это – ни на грош. Но когда это споешь, тепло рождается – от осознания беды. Повторю: это ощущение постоянно живет во мне, хотя и остается безымянным.

А может, это и есть как раз его имя: поцелуй на морозе.

Кроме того, тогда и завязался мой собственный, личный узелок. Возможно, в его основе была та нитка, о которой я упоминал: нитка или жилка, протянувшаяся еще с детских лет. Только теперь вместо взгляда Маяковского меня держали на привязи другие глаза, потому что девушка очень мне понравилась. Это и было главное. А дальше намотался, накрутился целый клубок наших сходств и различий, наш знак судьбы. Наша общая безотцовщина, две смерти, должно быть, почти в одно время и почти в одном месте. Мой отец, жертва сталинизма, человек, убитый людьми в форме, похожей на ту, что носил ее отец, жертва сталинизма. Тени отцов, что падают на наши жизни. Наше комсомольское воспитание в духе наивности и готовности самоотверженно служить бесчеловечным идеям – и благодать отрезвления. А поскольку жизнь не любит излишнего пафоса, всё это связало нас в один изящный вензель.

Три недели спустя мы объявили о нашей свадьбе. Я в жизни сделал немало глупостей, а к умным своим шагам отношу, слава Богу, именно этот. Осенью мы отметим четверть века совместной жизни.

Из всего этого и составился мой образ России.

notes

Примечания

1

Оговорка, касающаяся терминологии, но не только: сознавая принципиальную разницу между понятиями «русский» и «советский», я постараюсь пользоваться ими так, чтобы надобность их различения была очевидной. Впрочем, порой их границы размываются и выбор определения становится трудным: это может быть вина моя или самой действительности, где далеко не всё однозначно. Во всяком случае, прошу моих русских друзей в эмиграции, где в некоторых кругах царит в последнее время повышенная бдительность в вопросе различения этих терминов, чтобы в случае чего не обращались сразу к тяжелой артиллерии полемической стрельбы и не считали, что здесь оспаривается фундамент их патриотизма. Спорить, понятно, можно всегда, но лишь бы со смыслом. И еще одно. Не трогая уже утвердившихся в обиходе сокращений типа ZSRR (СССР) или TPPR (Towarzystwo Przyjaźni Polsko-Radzieckiej – Общество польско-советской дружбы), либо названий вроде «Literatura Radziecka» (журнал «Советская литература»), я буду пользоваться определением «sowiecki», а не «radziecki». Так говорили и писали у нас до войны и так поступают (почти?) во всех языках. Термин «radziecki» появился, как я слышал, где-то в 1940 г. во Львове, по образцу украинского, а после войны был введен официально. В нем ощутимы сервилизм и подхалимство. Не думаю, чтобы мы – страна de nomine суверенная – как раз в этом вопросе должны были следовать примеру союзных республик. К тому же лизоблюдная «теплота» определения «radziecki» приводит к тому, что, скажем, сочетание «radziecki łagier» как-то не звучит, не правда ли? В независимых публикациях в последнее время выступает тенденция возврата к довоенной терминологии.

2

ЗМП (ZMP – Związek Młodzieży Polskiej) – Союз Польской Молодежи, польский аналог Комсомола.

3

На самом деле – Рябушинскому (прим. пер.).

4

4 Агнешка Осецкая (1936-1997) – писательница, драматург, поэтесса, автор песенных текстов, театральный режиссер. Друг и переводчик произведений Осецкой (песни, пьеса «Вкус черешни») Булат Окуджава посвятил ей пронзительные и пророческие строки:

Поверь мне, Агнешка, грядут перемены…

Так я написал тебе в прежние дни,

Я знал и тогда, что они непременны,

Лишь ручку свою ты до них дотяни…

А если не так, для чего ж мы сгораем?

Так, значит, свершится всё то, что хотим.


Да, всё совершится, чего мы желаем,

Оно совершится, да мы улетим…


(прим. пер.)

5

Автор вспоминает фрашку великого Циприана Камиля Норвида (1821-1883):

Огромные войска и генералов свора,

Полиции – тайные, явные и обоего пола –

Против кого орава та идти готова?

Да против пары мыслей, что совсем не новы!


(прим. и перевод М.Малькова).

6

Текст песенки принадлежал известному киносценаристу и поэту, безвременно умершему Геннадию Шпаликову.

7

Использование многих деминутивов (уменьшительных форм) типа „Вася”, „Володя”, „Жора”, „Юра” требует дополнительного объяснения. Не принимайте это за проявление амикошонства, которого не выношу. С людьми, которых я так называю, меня связывали добрые и сердечные отношения, позволявшие пользоваться ими, это первое. Второе и более важное – в широко понимаемой литературной среде эти обозначения были (и, вероятнее всего, остаются) повсеместно распространенными как доказательства признания и симпатии, поэтому желание передать атмосферу описываемых встреч заставляет прибегать к ним. Известно было, например, в мои русские времена, что вопросы: «Вы читали нового Юру?» или «Видели пьесу Васи?» относятся наверняка к Трифонову и Аксёнову, подобным образом я никогда не слышал, чтобы о Балтере кто-нибудь сказал иначе, чем «Боря», хотя никак не допускалось (кроме, понятно, круга самых близких людей) говорить так о Слуцком: я думал и думаю о нем всегда как о Борисе Абрамовиче. Русский этикет обхождения, кстати сказать, имеет свои нюансы: доказательством почтения может быть как уменьшительная форма (употребляемая обычно по отношению к ровесникам), так и зарезервированная для великих и выдающихся привилегия называния по имени и отчеству. Последнее не только распространено, но одновременно выступает как некий знак цехового братства: говорят, например, обычно «Борис Леонидович», «Анна Андреевна» или «Осип Эмильевич» вместо «Пастернак», «Ахматова», «Мандельштам». Кстати, грузины вкладывают в употребление имени особый, высший смысл: своих самых великих поэтов они называют только «Паоло» (Яшвили) или «Тициан» (Табидзе), что в свою очередь предполагает повсеместную идентификацию этих авторов. Отсюда как утонченный и изящный комплимент, который, не скрою, доставил мне как-то удовольствие в Тбилиси, прозвучал вопрос «Знают ли в Польше стихи Галактиона?», скрывавший в себе как определенную информационную цель, так и предположение, что гость – это свой человек, поскольку знает крупнейшего лирика современной Грузии Галактиона Табидзе.

8

Перевод М.Малькова.

9

Сегодняшнее примечание. Четверть века назад все читатели «Штандара» были обязаны знать, кем был Матросов, но нынче, пожалуй, уместно пояснение. Александр Матросов, атакуя немецкий бункер, закрыл амбразуру дота собственным телом и стал – наряду с Зоей Космодемьянской, Олегом Кошевым, Николаем Гастелло и другими – символом героя последней войны.

10

Сегодняшнее примечание. Тут я немного приврал ради художественного эффекта: эту фразу произнес вовсе не фронтовик, а практически мой ровесник Илья Зверев (см. главу «Лица моих друзей»).

11

Вл. Лакшин. Эскизы к трем портретам. Елена Сергеевна. / «Дружба народов», 1978, № 9, стр. 216.

12

Л. Белозерская-Булгакова. О, мёд воспоминаний… Ardis. Ann Arbor. 1975.

13

За пределы этого текста выношу размышления об особой категории вдов, мужья которых были людьми злыми, скверными – литературными наемниками и ищейками типа Ермилова, Эльсберга, Аркадия Васильева. Они, наверное, тоже были разными – солидарными в творимом зле или несшими трагическое бремя несогласия с ним, закосневшими в догмах или полными комплексов. Как человеческая, вдовья боль может уживаться с сознанием зла, причиненного другим людям, а доброе сердце со злопамятством? Какая атмосфера царит в этих домах? Может, все притворяются, что верят в честность покойного? Или стараются о нем поскорее забыть (и это становится карой)? Не знаю. Такой России мне познать не довелось.

14

Автор вспоминает фрашку великого Циприана Камиля Норвида (1821-1883):

Огромные войска и генералов свора,

Полиции – тайные, явные и обоего пола –

Против кого орава та идти готова?

Да против пары мыслей, что совсем не новы!


(прим. и перевод М.Малькова).

15

Иллюстрацией может служить анонимное двустишие, одна из тех убийственных эпиграмм, которыми унижаемая и репрессируемая русская литература колола и жалила своих палачей, предателей и прислужников тирании:

«Каин, где брат твой Авель?

Никулин, где брат твой Бабель?».


16

Сегодняшнее примечание. Я ошибался – он, однако, жив. Его фамилия снова встретилась мне в литературной прессе. Поэтому в последний момент я заменяю ее в тексте инициалом. Ведь я не могу быть абсолютно уверен, что всё в деятельности Х. выглядело так, как мне тогда представлялось. А вдруг были какие-то серьезные смягчающие обстоятельства?

17

Инъяз – сокращенно Институт Иностранных Языков. Впрочем, не совсем уверен, что речь шла именно о нем, фигурировать мог и другой институт подобного, элитарного плана, это не имеет принципиального значения.

18

Первый из поэтов – Сергей Городецкий, второй – Борис Слуцкий.

19

В. Лёвшин. Садовая 302-бис/ «Театр», 1971, № 11.

20

В 1920 г. польские войска под командованием генерала Люциана Желиговского захватили Вильно (Вильнюс) /прим. перев./.

21

Книга написана Адольфом Рудницким (прим. пер.).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю