355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрис Пуриньш » Не спрашивайте меня ни о чем » Текст книги (страница 3)
Не спрашивайте меня ни о чем
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:41

Текст книги "Не спрашивайте меня ни о чем"


Автор книги: Андрис Пуриньш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

Ну и вот сейчас. Представляете, на столе были даже мисочки для ополаскивания пальцев, вода в них пахла лимоном, а рядом блюда с микроскопическими бутербродиками. Неужели, съев такой бутербродик, человек до того перемажет руки, что надо будет их немедленно отмывать? Зато мне понравились старинные стулья, наверно, самого начала века, они были наподобие табуреток с гнутыми ножками, а заместо сиденья – рамка с туго натянутой тканью. Сидеть было хоть и не очень удобно, но они мне нравились. На стенах картины в массивных позолоченных рамах, портьеры на дверях и окнах.

Хозяева, очевидно, полагали, что человек, войдя сюда, должен застыть с разинутым ртом. А я – хоть бы хны! – и потому большой радости им не доставил. Если бы Эдгар не выбил меня из колеи, я, может, даже изобразил бы восторг, чтобы потешить их. Ведь так мало надо, чтобы осчастливить.

Пили мы что-то наподобие водки, только еще противнее на вкус. Оно было в бутылках, напоминавших формой большие флаконы для одеколона. Судя по этикетке, напиток был импортирован из Польши, но мне показалось, что соответственное этикетке содержимое было давно употреблено, а то, что пили сейчас, сильно отдавало чем-то местного производства.

Разговоры за столом были остро интеллектуальными. В изысканных выражениях разглагольствовали о современной латышской живописи. Оптом отрицалось видение и восприятие, какими они были в прошлом, и выводить живопись, а также скульптуру на мировую арену предстояло молодым. Упадок литературы был очевиден. Перемен в ближайшем будущем не предвиделось. О латышском художественном кинематографе вообще говорить было нечего. Его уровень в целом столь низок, что дальше уж ехать некуда, меняться он может только к лучшему. Латышской эстрадой они были довольны. Театральные актеры были признаны хорошими, но репертуар никуда не годным. Они требовали интеллектуальных пьес, потому что хотели мыслить.

Не берусь утверждать, что их суждения ошибочны, так же, как не могу утверждать, что они верны, потому что во всем этом, кроме кино, насчет которого я был с ними согласен, и эстрады, где не согласен, – во всем остальном я смыслил довольно мало. Им не нравились заграничные ансамбли, «где воют и лают», а мне латышская эстрада, за исключением Раймонда Паулса. Его послушать можно. Он хорош. Да, и еще Имант Калнынь.

Но тон, каким они говорили обо всем, заставлял меня чувствовать себя если не дураком, то, во всяком случае, порядочным лопухом, и это меня бесило.

Из всей компании мне понравился один мужчина, ему было за тридцать. Волосы у него доставали до плеч, хотя макушка уже начала плешиветь. Одет он был небрежно, как и полагается художнику, – он был причислен к младшему поколению живописцев. К тому же ради собственного удовольствия он еще пописывал и стихи. Его звали Энтони. Это не было его настоящее имя – так его называли в кругу художников.

Мы с ним оба слушали, но не поддакивали. Сармите, правда, ухитрялась время от времени подкинуть реплику. Энтони мне сказал, что эти разговоры нагоняют на него скуку. Он сюда пришел ради того только, чтобы задаром выпить и закусить. Энтони в этой компании был единственным представителем малюющей братии и считал, что остальные еще должны радоваться тому, что он тут ест и пьет. Если бы можно было прокормиться на одном искусстве, то он и не подумал бы сюда прийти. Наверно, чтобы я не обиделся, он добавил, что обо мне он так не думает, потому что я в эту ораву интеллектуалов, надо полагать, затесался случайно.

Когда разговор снова повернул к живописи, Энтони рассказал историю, случившуюся будто бы с одним его приятелем-художником.

Этот самый приятель решил в течение недели намалевать сколько-то там картинок, да случился у него загул. И настает вечер воскресенья, срок. Но характер у приятеля сильный. Если что наметил, то сделает. С похмелья берет он холст, стелет на пол, намазывает у своего известного места одну половину красной, другую – желтой краской и садится на холст. Получились два пятна. Остальное пространство холста замалевал нежно-голубым тоном, отмылся в ванной и преспокойно завалился спать.

Утром пришли знакомые. Им почему-то больше всего понравилось произведение, созданное накануне вечером. Они долго спорили по поводу замысла, покуда приятель не был вынужден разъяснить им, что к чему, добавив, что его известное место интеллектом превосходит головы его знакомых, коль скоро творение сего низменного места оказалось непостижимым для их возвышенных умов.

Умы были просвещены, и несколько недель подряд к приятелю водили знакомых «ценителей» искусства, а по пути им поясняли, что идут они чуть ли не к гению, и в мастерской в качестве гвоздя программы показывалось упомянутое уже полотно, которому приятель дал название «Яблоки Солнца». Какой только чуши не несли уста этих ценителей! Энтони сам присутствовал при том, как одна досрочно увядшая от богемной жизни барышня высказалась, что видит в картине раскол детей Солнца – праматери цивилизации – на две мировые системы. Другие там видели извечную тему жизни – любовь, причем одно яблоко символизировало мужчину, другое – женщину, стремящихся к слиянию друг с другом. Конечно, добавил Энтони, автор достоин публичного осуждения за то, что решает такую тему столь прозаическими средствами.

Однако похвалы вскружили тому приятелю голову, и он вообразил, что в его нашумевшей мазне действительно «что-то» есть. Он решил заявить ее на выставку. Но разговоры о способе написания картины вышли за пределы мастерской, и, когда приятель, зажав под мышкой «Яблоки Солнца», притопал сдавать свое творение, его вместе с его «яблоками» послали куда подальше.

Мне было смешно, но остальным рассказ Энтони не пришелся по вкусу. Очевидно, он каким-то образом задевал их лучшие чувства. Вынужденные посмеяться, они приговаривали: чего только не бывает на свете!

Опрокинув пару рюмок, я почувствовал себя хорошо, только появилось желание говорить. Я был готов говорить на любую тему и, наверно, намолол бы немало глупостей, но другим захотелось потанцевать, и это спасло меня.

Пока мы с Сармите коловращались в полумраке при свечах, она мне порассказала, что за типы тут собрались. Ничего особенного – две продавщицы из книжного магазина, архитектор, электромонтер, учительница математики, только окончившая Даугавпилсский пединститут, и еще пара служащих.

Я пригласил на танец математичку. Хоть я и длинный, а она маленькая, кругленькая, у меня возникло желание потанцевать с ней – она смахивала на ту, что ставила мне двойки в школе. Она выглядела очень умной, но я собрался с духом и спросил:

– Вы любите ставить двойки?

– Люблю! – ответила она.

Я обалдел. Впервые в жизни видел учительницу, которая призналась, что любит ставить двойки. Это привело меня в дикий восторг.

– И выводить в журнале «ципу» доставляет вам наслаждение?

– Ну еще бы! Я не знаю ничего блаженнее.

Мне было нечего на это сказать. Если бы она так серьезно не глядела на меня сквозь круглые стекла очков в позолоченной оправе, ей-богу, я подумал бы, что она меня разыгрывает. Затем спросила она:

– А получать двойки приятно?

– Не очень, – сказал я, – хотя если не записывают в дневник, то невелика трагедия.

– Я этого не знала, – сказала она, – впредь каждую двойку буду ставить еще и в дневник.

Это надо бы слышать ее ученикам. Тогда они наверняка три дня и три ночи караулили бы у меня под дверью, чтобы вложить мне ума. Ладно, это между прочим. Но мне вдруг подумалось: а сама она знает ли всю высшую математику? Как-то не верилось. Мне кажется, что человек, в совершенстве знающий всю высшую математику, либо гений, либо у него не все дома. Впрочем, говорят, умные люди исследовали этот вопрос, и оказалось, что гений не так уж далеко отстоит от психа. У своего училы я ведь не мог спросить, знает ли он всю высшую математику; мне же еще предстояло сдавать у него экзамены.

– Скажите, а вы… сами вы знаете всю высшую математику?

– Учитель не должен знать все. Достаточно, если он свободно ориентируется в объеме программного материала.

– Но ведь в институте вас…

– В институте нас много чему учили, – холодно улыбнулась она. – Но в моемвозрасте человеку необходимо абстрагироватьсяот излишней информации.

Мне сказать было нечего. И к тому же, знаете, она все время прижималась ко мне. Со стороны это выглядело, наверно, очень глупо: я такой долговязый и она, маленькая, кругленькая. И потом я чувствовал себя страшно неловко, потому что танцевать ведь можно и без того, чтобы обязательно нравиться. Она была, очевидно, противоположного мнения. Я обрадовался, когда пластинка кончилась и я проводил ее к столу. Потом она все время не переставала пялить на меня глаза, как будто тот единственный танец связал нас невидимыми нитями. А Сармите забыла обо всем на свете, для нее существовал только электромонтер, и она подчеркнуто громко хохотала над каждой его глупостью.

Сармите разыгрывала легкую обиду, хотя, по-моему, она с таким же удовольствием потанцевала бы с учителем мужского пола. Я не сказал этого Сармите, но потом танцевал только с ней.

Я себя чувствовал замечательно. Шепотом умолял Сармите не сердиться: мол, танцевать с ней совсем не то, что с этой холодной очковой змеей. Сармите смеялась, и мне с ней было хорошо. Она была красивей всех, и я ей это сказал. Она была счастлива. Она даже откинула упавшие мне на глаза волосы. Совершенно естественно получилось, что мои руки обнимали ее талию, а ее руки – мои плечи, и мы танцевали, плотно прижавшись друг к другу. Я зажмурил глаза и спрятал лицо в ее волосах, и ее щека коснулась моего плеча. И было чертовски хорошо.

Мы оказались у двери в проходную комнату и как-то нечаянно проскользнули в нее. В комнате было темно, лишь через приоткрытую дверь падала полоска света. Мы стали целоваться. Это произошло так просто, словно мы уже давно дожидались этой минуты.

Глаза свыклись с темнотой, и я у стены приметил старомодный диван, который тут догадались поставить эти премилые бяки мещане. По обе стороны дивана стояли два граммофона с большими трубами. Мы сели на диван, но он был какой-то чудной, потому что был, наверно, рассчитан только на полтора человеческих зада. И я вдруг почувствовал, что безнадежно съезжаю на пол. К счастью, хоть граммофон не опрокинул.

Шум, однако, был услышан, и в дверь просунул голову глава семейства. По-видимому, убедившись, что оба граммофона целы и невредимы, он безмолвно исчез. Сармите тихонько засмеялась, и я тоже. Поднялся и хотел сесть на диван, но каким-то непонятным образом вместо дивана очутился у Сармите на коленях. Я ее целовал, бормоча, что еще никого так сильно не любил, что любить буду вечно и разве что не обещал на ней жениться, – леший его знает, отчего я захмелел, точно канарейка на солнышке, и Сармите тоже. Она гладила меня по голове и целовала, и я чувствовал, как скольжу в светлую бездну, у которой нет ни конца, ни края.

И в подсознании мне все время было страшно. Вообще-то мне надо бы кое о чем вам рассказать, но тогда вы, вероятно, станете обо мне думать не так, как надо. А я отнюдь не хочу, чтобы меня считали малость дефективным.

Потом она ни с того ни с сего расплакалась. Ладонью я вытирал слезы на ее лице, но она все плакала, и я уже начал нервничать. Вообще слез я не выношу, но этот случай не был заурядным. Еще я подумал, не затекли ли у нее ноги – я ведь далеко не комарик. Так оно, наверно, и бывает, что человек, оказавшись где-нибудь на вершине Джомолунгмы, почему-то вынужден думать о земных мелочах.

– Иво, я тебя люблю уже давно, – всхлипывала она. – Ты об этом только ничего не знал. Совсем ничего. Я бы тебе этого не сказала никогда в жизни. Разве был бы в этом какой-то смысл, если ты ни капельки меня не любишь? Возможно, ты просто посмеялся бы надо мной.

– Ты не должна так говорить, – шептал я. – Ты нравишься мне уже давным-давно.

Мне казалось, что так оно и есть, и я в это верил, честное слово, красивей ее не было никого на целом свете.

– Когда ты впервые почувствовал, что я тебе нравлюсь?

– Не знаю. Мне кажется, я любил тебя всегда.

– А я по-настоящему тебя заметила в прошлом году весной, когда мы были на экскурсии в Кулдиге. Когда ты качал нас с Марой на качелях в парке. Помнишь? Не понимаю, как это до того дня ты был для меня чужим? И каждый день в одном классе… Волосы тебе закрывали глаза, а ты все смеялся, смеялся и раскачивал качели что было сил. И тут ты поскользнулся и упал на траву, мы с Марой расхохотались, ты разозлился, вскочил и так раскачал нас, что чуть не до верхушек деревьев. И ты опять смеялся, смеялся так, как один ты умеешь смеяться, и стоял в мокрых джинсах, и так хорошо смеялся…

И у нее, не переставая, катились слезы, и я тоже – стыдно сказать – готов был расплакаться, потому что к горлу подступил светлый ком, и сердце в груди колотилось как ненормальное.

– Успокойся, не плачь, – говорил я. – Я помню тебя тогда в парке. Мне казалось, ты похожа на Вию Артмане в юности, наверно, она была такая же. Такой же вздернутый носик и очень светлые волосы. У меня дома есть ее фото. Я тебе потом покажу. Только не плачь. У тебя были очень добрые глаза. Это я помню. И еще мне очень нравились твои ноги. Когда качаешь кого-нибудь, их очень хорошо видно. Ты не сердишься за то, что я так говорю?

Нет, нет, она не сердилась, и мы опять целовались, как две маленькие ящерки.

После мы ехали в троллейбусе, я провожал Сармите домой, воздух снова потеплел, на западе еще светило солнце, потому что гости разошлись очень рано.

В нашу кооперативную квартиру я приперся совершенно обалдевшим. На самом деле это был сумасшедший день. Да, поболеешь вот так две недели, выйдешь наконец на свет божий и лишь тогда начинаешь по-настоящему понимать, сколько в нем происходит разных разностей.

Включил магнитофон и перемотал ленту до того места, где поет Пинк Флойд. Я еще до конца не разобрался с этой группой: она мне просто нравится или нравится очень, но музыка отвечала моему теперешнему настроению.

К счастью, дома никого не было. Иногда это хорошо. В особенности, когда у тебя такое настроение, что сам не знаешь, какое оно. Тогда хорошо, если никто не беспокоит.

Одна из комнат нашей квартиры принадлежит мне. Я в ней устроился соответственно моему вкусу. Даже мебель купили именно такую, какую хотелось мне. У окна стоит письменный стол. Под стеклом портреты заграничных кинозвезд. Это мне посоветовал Яко. Когда сидишь за таким столом, лучше думается. Фреду нравилась Анита Экберг, и ее фото я подарил ему. Надо же, чтобы он учился получше. Мне самому больше всех нравится Нэнси Синатра, дочь того певца, Фрэнка Синатры. Я с удовольствием женился бы на ней. И у нас было бы пятеро сыновей и три дочки, и все они пели бы, как соловьи весной на Гауе.

У другой стены стояла кровать, над нею коврик в народном стиле, к которому были приколоты разные иностранные значки. В одном углу книжный шкаф, в другом – потрясная чехословацкая магнитола. На окне затягивающиеся шторки с драконами в японском стиле. Если шторы задернуть, то в комнате делается почти темно, только там, где драконы, брезжит тусклый свет. Зрелище колоссальное. Десятки светящихся драконов.

Улегся на кровать, потом надумал выкурить сигаретку, поскольку это, говорят, способствует размышлениям.

Раскрыл настежь окно, и на меня прянуло изумительным дыханием весны и земли. Сел на подоконник и свесил ноги наружу. Закурил, стал болтать ногами в ритме музыки.

Высоко в небе были облака, они куда-то плыли неизвестно откуда, и подгонял их теплый ласковый ветерок. Лето было близко. И только теперь я вдруг понял смысл невнятной болтовни Яко, понял, что он хотел сказать тогда, зимой, когда все было в снегу. Я уловил это скорей физически, чем разумом. Точно мне кто-то треснул молотком по башке. Яко в тот раз, в зимнюю стужу говорил, что ему хотелось бы сбросить опостылевшую тяжелую одежду, плюхнуться на горячий, пахнущий солнцем морской песок и чтобы закружилась голова от ветра, а кругом пахло морскими водорослями. И еще я хочу, говорил он, чтобы небо надо мной было ослепительно синим и только у горизонта толпились хлопья белых облачков. На меня иногда что-то накатывает, и тогда мне хочется воспринимать мир одними ощущениями. Чувствовать, как прикасаются к коже песчинки, и стать травой, деревом, кустом, растущим из земной глуби, так он говорил, чувствовать, как меня ласкает дуновение теплого ветра, и я буду быстрокрылой птицей в облаках; нырнуть в море и качаться на волне, как рыба или водоросли. Стать атомом моря, земли, неба. Слиться со всем, из чего мы произошли, на миг вновь превратиться в это.

Этажом ниже скрипнула балконная дверь. Я глянул вниз. Облокотясь на перила, там стояла Анита. Она была на четыре года старше меня.

Деликатно кашлянув, я сказал:

– Добрый вечер, Анита!

Она посмотрела вверх и улыбнулась.

– Добрый вечер, Иво! Это у тебя музыка?

– Да. Тебе не нравится?

– Ну что ты! Я потому только и вышла на балкон.

– Я сделаю погромче!

– Не надо. Как называется эта песня?

–  Энги. А поет Мик Джегер, Кэйс Ричард, Билл Уаймен, Мик Тейлор и Уот… Склероз чертов!

– Ты всех певцов так здорово знаешь? – Она почему-то продолжала улыбаться.

– Нет. Так, кое-кого. Тех, которые мне нравятся.

– Знаешь что, Иво, – вдруг тихо сказала она и посмотрела куда-то вдаль. Белокурые волосы падали ей на плечи. – Знаешь что, Иво…

– Нет, – ответил я.

– Если бы ты, Иво, знал…

– Не представляю, о чем ты.

– Иво, я выхожу замуж, – и она счастливо рассмеялась и откинула назад длинные светлые волосы.

– Брось ты! – удивился я.

– Ну да.

– Не хочется верить.

– Все говорят то же самое, – улыбнулась она. – Никто не верит. Говорят, молода еще. Куда было спешить: мол, еще намаюсь в замужестве.

– Кто так говорит? Мутерша или фатер?

– Подружки так считают…

– Не слушай их, – сказал я со знанием вопроса. – Дети любят, когда у них молодые родители. Они любят их больше, чем старых. Я об этом читал.

– Правда, Иво?

– А то как же! Головой отвечаю.

Сам, правда, так не думал. Не так я глуп, чтобы жениться. Когда-нибудь придешь домой ночью, и – бац! – жена скалкой по голове. Разве мало юмора на эту тему в журналах? Но у Аниты голова по этому поводу не болит. Скалкой-то охаживать будет она. Могу лишь выразить сочувствие ее будущему мужу.

Анита вдруг сказала:

– Они не знают Жоржа… Ты его, кажется, видел, Иво?

И голос у нее был такой, будто скорей Луна свалится на Землю, чем кто-то упустит возможность посмотреть на ее Жоржа.

– Я не знаю. Может, и видел, да не знал, что это он.

– Иво, если б ты только знал, как я его люблю! – сказала она неожиданно. – Ведь тебе об этом можно сказать, верно?

– Сама смотри, не знаю…

– Ты не такой, как другие…

Чего-чего, а этого я про себя не знал! Так какой же я?! Но она продолжала о своем:

– Ты ведь правда не станешь смеяться, Иво? И если тебе тоже станет смешно, тогда смейся тихонько. Ты не сердишься, Иво?

Конечно, я не сердился. С какой стати мне было сердиться? Ну и тут пошло. Каких только глупостей она не намолола! Ей-богу, роман, да и только! Говорит, она даже представить не может, чтобы вдруг Жоржа не стало, если бы он вдруг отдал концы, то и она не стала бы жить ни минуты или что-то вроде этого, что ей самой это кажется странным, но так уж оно есть, и она тут бессильна что-либо поделать, вот такая штука – настоящая любовь-то и т. д.

Насчет смеха она была права. Я с трудом удерживался, чтобы не прыснуть. От сдерживаемого смеха меня всего корчило, я извивался, но она не могла видеть моего лица, стоило мне чуть отклониться назад.

Потом она вдруг словно бы опомнилась и взглянула кверху. Я принялся кашлять, потому что подавилсясигаретным дымом.

– Иво, а тебе это не кажется странным?

Понятно, казалось, но я сказал:

– Ну что ты! Это естественно. Так и должно быть. Иначе и быть не может, раз вы любите друг друга. Ты видела фильм, помнишь, Ромео тоже хватил яду, когда Джульетта лежала в склепе, и как она потом себя кинжалом…

Я прикусил язык, до того это получилось вульгарно. Прозвучало почти как издевка.

– Иво, – слегка покраснев, сказала она, – я тут разного наболтала, но ты никому не рассказывай, ладно? Просто хотелось с кем-нибудь поговорить. И мы с тобой так давно знаем друг друга.

– Это верно.

– Ты не сердишься, Иво?

– Конечно, нет. У меня у самого иногда так бывает.

Она даже обрадовалась:

– Если тебе когда-нибудь захочется поговорить и никого больше поблизости не будет, мы могли бы с тобой поболтать.

Ишь, до чего додумалась! Это о чем же я мог бы с ней болтать? Если бы по уши влюбился в какую-нибудь девочку, так ведь не пошел бы трезвонить об этом по свету! Идиотство! Этот Жорж совсем вывихнул ей мозги.

– Ну я пошла, Иво. Сегодня по телевизору будут передавать концерт Жильбера Беко. Будешь смотреть?

– Нет. Не люблю его.

– У него очень грустные глаза.

– Мне не нравятся его песни.

Она сказала, чтобы я слушал не чтоон поет, а какон поет.

– Надо будет попробовать, – сказал я.

– Спокойной ночи, Иво! – крикнула она.

– Спокойной ночи, спокойной ночи, – сказал я, но все же не удержался: – Только не лупи Жоржа слишком сильно. Может быть сотрясение мозгов. Или сперва его застрахуй. Тогда выгодно.

– О чем ты говоришь? – не поняла она.

– Да так, – ответил я. – Спокойной ночи, Анита! И пускай тебе приснится Жорж.

Так и не поняв меня, Анита ушла в комнату и закрыла за собой балконную дверь.

Лента в магнитофоне кончилась, но я не шел ставить другую. Хотелось посидеть в тишине и подумать. О чем, я и сам не знал, просто мне хотелось побыть одному.

Закурил новую сигарету.

Мы жили в строящемся жилом массиве, и домов тут было еще не так много. Неподалеку от наших окон росли пышные ветлы, а за ними начинались частные домики. Сейчас мы жили вроде бы на окраине. Пройдет несколько лет, и тут будет город. Мне хотелось, чтобы все оставалось как теперь, но людям нужны квартиры. Я это прекрасно понимал. Таких, как Эдгар, еще много.

Солнце только что потонуло за горизонтом, и небосклон красиво заалел. Голые ветви ветел на алом фоне образовывали сложный орнамент. Откуда-то доносился собачий лай.

Земной шар вращался, я сидел на подоконнике и посвистывал.

И тут у меня вдруг снова перехватило дыхание, когда я представил себе лето. И я почувствовал, да, именно почувствовал, что оно не может быть похожим на прежние, что близилось нечто неведомое, волнующее и чудесное. И я ощутил себя стоящим на морском берегу летом, а вокруг вроде бы что-то готовится, что-то происходит, что-то свершается, но я стою один у моря, сейчас, в этот миг, стою здесь именно я; множество других людей стояло на этом же месте, и еще больше будет стоять, но в эту минуту стою я, я один, и море мое, и берег мой, и небо, и все – мое, и то, что было, и то, что есть, и, самое важное, то, что будет. Это мой миг между рождением и… другого уже не будет, возьми все, абсолютно все, не упусти, отведай, насладись им до последней капли, и можешь плакать или петь, другого не будет, когда захлестнут волны, о дальнейшем боюсь думать, когда солнце золотым глазом откроется во весь небосвод и потом, усталое, дымчато-багровое, сомкнет над собой веки моря, о дальнейшем боюсь думать, я лучше запущу на всю мощь магнитолу, и к чертям все грустные песни, пусть летят в пространство голоса Роллинг Стоунз, потому что теперь существую я, я есть, я есть, я есть, я есть, я есть, я есть…

Сердце мое дико колотилось от восторга, и это было отлично.

Я есть!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю