Текст книги "Грег и крысиный король (СИ)"
Автор книги: Андрей Сухоруков
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Ржала, как настоящая шлюха.
Трактир Тенардье
28 октября
Tout a commencé avec une feuille de papier.
Une réclame.[1]1
Всё началось с листка бумаги. С объявления. (фр.)
[Закрыть]
Une réclame, объявление на тонкой бумаге «Снегурочка», тут же примялось учебником французского для первого курса. Медамс Popova-Kazakova, переплет цвета бордо. Ключи к упражнениям продаются отдельной книжечкой.
Книжечку одолжил Шнырь. А меня взяли в «Галерее».
В тот день, два месяца тому назад, лил ледяной дождь, даже с градом. Так что в тепле магазина ее родители размякли, потеряли бдительность и, сами того не заметив, согласно кивнули на кассе и выложили в обмен на меня целых четыре купюры. «Ну вот, хоть будет, в чем тетрадки таскать». «И термос», – важно добавил отец. Я пискнул на прощание родной витрине, и тут же, прямо в нарядном коридоре торгового центра, сменил на посту ее старый рюкзак, тканевый, из какого-то хиппового магазина для автостопщиков, весь в грязи и наклейках. Я, в отличие от него, по багажным отделениям еще не катался, никогда не промокал и выглядел солидно, даром что носил на себе звериную рожицу.
Под дождем мы все влезли в сонный трамвай и доехали до Обводного, под дождем копались в финском магазине, заваливая доверху тележку, невесть зачем покупая еды впрок, под дождем плелись, спотыкаясь в лужах, на съемную квартиру за углом. В съемной квартире был пол с подогревом, но почему-то только на кухне. Ее мать по привычке встала у плиты и всё резала-резала-резала бутерброды из соленой красной рыбы, отец опрокидывал рюмку и водил туда-сюда влажными пьяненькими глазами. От простуды. «Хорошо бы тебе, Настька, такую квартиру», – оглядывалась кругом мать. «Мало-ва-а-а-та», – крякал осоловевший отец. «А че ей одной? – рассуждала мать. – Вот че ей? Вещи туда, там спать, там стол, тут кухня… Колонка, правда, зараза…»
Она раздражалась от их самовлюбленной бестолковой болтовни всё больше – и от злости этой, от досады на них почти ничего не съела. Листала снимки на фотоаппарате, широко зевала, и наконец прошлепала в комнату, и уснула там под мерный бубнеж («не, ну а че ей? че ей одной?») прямо в колготках и свитере.
Проснулась она посреди ночи, внезапно, как от толчка, – и, кажется, долго вспоминала, почему на нее смотрит собственный силуэт в зеркальной дверце шкафа, откуда здесь допотопный компьютерный стол, скользкое одеяло… Рядом с ней, на другой половине большой кровати спала, запрокинув голову, мать, – а напротив на диванчике мостился, как говорили у них на родине, отец. Не стали ее будить. Надо же. Она полежала еще какое-то время, прикрыв глаза, стараясь тоже упасть в эту теплую дремоту, присоединиться к ним. Между-матерью-и-отцом, правильный миропорядок. Правильный порядок старого мира. Как мое место на магазинной полке, всегда одно и то ж.
Вдруг ею овладела нервозность. Я почувствовал, как ей хочется ухватить этот момент, эту внезапную, пришедшую на смену раздражению нежность пополам с чувством вины к ним, надоедливым, стареющим, но всё же родным… Захотелось, наверное, сделать что-то хорошее для них, обнять, к примеру, их спящие тела, немедленно, сейчас же – как мне иногда хочется обнять ее, жалкую… Были бы руки. И внезапный этот порыв, и теплый вибрирующий полумрак – всё это было очень похоже на счастье. Даже из моего угла. Она, наверное, попыталась в уме сложить это чувство в какие-нибудь формулы, как делает постоянно, дура, – но они, эти формулы, все сплошь были пошлостью и ерундой. Тогда она проскользила по теплым полам на кухню, и сжевала там остаток бутербродов с соком, и долго еще думала о своем, глядя в темноту мокрого двора-колодца. «Козетта, – почему-то прошептала она, качая головой. – Козетта и Гаврош».
Утром она встала позже всех – родители уже собирали чемоданы, гремели ложечками, банками, купленными вчера магнитами на холодильник, которые зачем-то завернули в листы газет. Она села на кровати, оглядывая пространство временной – на пару недель, перед заселением в общежитие, – квартиры, со всеми четкими, въедливыми, противными детальками чужого быта: грязный домовенок над компьютером, рукав чьей-то куртки торчит из шкафа-купе, на белье вышиты инициалы зелеными нитками. Вот тут-то она и поняла, что не спать ей отныне никогда в сонной домашней дремоте родного дома, в вибрирующем родном воздухе, в безопасности и теплоте. Кончено, ça fini[2]2
Это кончено. (фр.)
[Закрыть].
Через неделю она перебралась в общежитие. Меня и еще один чемодан тащила какая-то тетя Галя, дальняя родственница, – интересно, почему же не ее Шнырь?
В ее корпусе стены были выкрашены казенной зеленой краской, неопрятно, с пузырями там и тут, по углам гнездилась неприятно коричневая мебель. В душе лежала холодная дешевая плитка, везде были щели, по комнатенкам вечно гулял сквозняк, и двери хлопали туда-сюда с противным звяканьем дешевых замков. Пару раз замок клинило, она оказывалась заперта – то внутри, то, наоборот, в коридоре, в одних легких тапочках. Общежитие это тоже было построено в форме колодца, на окнах не было ни карнизов, ни тем более штор – по вечерам она садилась на кровать и тупо смотрела в освещенное миллионом чужих огней пространство. Вот так же, как тогда, на Обводном. Нет, не совсем так.
На занятия мы едем, добираемся два часа. Ровно два часа – с той минуты, как она выбегает на остановку, привычно заталкивается в выстуженный салон маршрутки, отсчитывает полтинник, – и до самого крыльца университета. Я болтаюсь на коленях, нафаршированный Поповой-Казаковой, тетрадью на крупных кольцах, кошельком, ключами, перчатками. Термоса не бывает – чай нужно долго заваривать, закручивать, остужать. А у нас пока даже чайника нет, и мы ходим на кухню кипятить воду в маленькой кастрюльке без ручек. Но иногда не успеваем и этого. У нас вообще утекает всё мимо, мы только и делаем, что бежим.
Поэтому-то на прошлой неделе у нас кончились деньги. Просто взяли – и кончились.
Конечно, она сама виновата – надо было сделать льготный проездной и ездить, как все, стоя, на муниципальном автобусе. Конечно, нужно было варить серую гречку с сосисками, и обедать капустным супом, и жевать оранжевый витаминный салат, и глотать осклизлые макароны в столовой. Немножечко терпишь, потом привыкаешь. Мы смотрели на эти тарелки, мы смотрели на рачительных одногруппников – Таня с бараньей челкой, которую подстригает сама портняжными ножницами, дохлик Антон с компотом, кто-то греет на батарее контейнер с хлебной котлетой. «Завтра, – кивала она. – Завтра – непременно. Купим контейнер, сварим осклизлых макарон, кетчуп своруем в буфете. Завтра». И она даже заранее страдала и гордилась собою завтрашней, при этом судорожно, быстро-быстро сгружая на поднос наваристый борщ, куриный шницель, оливье с говяжьим языком и чай горячий, и еще пирожное «Наполеон». Есть хотелось больше обычного, нестерпимо, от холода и сквозняка вечно сосало под ложечкой. И никакой витаминный салат заглушить этой тяги не мог. В подвале, где первокурсники занимались грамматикой, было холодно даже мне, лопались мои кожзамовые ушки, трескались мои вышитые леской глазки. Хотелось есть, хотелось под казенное одеяло, к батарее, в тишину, в тепло. Я изо всех сил грел ей колени, пуховик обнимал плечи, она натягивала даже шапку и без конца дышала на кулачки и стержень фиолетовой ручки.
Отец по телефону буркнул что-то невнятное. Мол, денег на весь этот переезд и так потрачено немерено. Мол, конечно, в беде не оставим, но у самих нет… Мол, вообще-то здоровая ты кобыла, пора бы научиться и готовить, и экономить уже. Подработку бы взяла, а?
Сначала она даже задохнулась от возмущения. Я учусь, учусь бесплатно в лучшем вузе страны, подслушанным где-то в сериалах тоном, который должен звучать ледяным, отвечала она. У меня занятия каждый божий, да-да, каждый божий день. Куда я пойду работать? Вы знаете, где я живу? Отец попытался возразить, но тут она – уже очень умело – прервала его обиженной тирадой, в хлюпающий нос. Ладно, буду питаться одной гречкой. Гречей. Сидеть на хлебе и воде. Да. До свидания. Спасибо.
И бросила трубку на соседнюю – застеленную целлофаном, пустую – кровать.
Отец перезвонил через полчаса – крепкий! Ну не пузырись. Считай лучше деньги. На́, возьми, гречку же ты не ешь. Но учти, это последнее. Она примирительно вздохнула и положила трубку уже тихо, по-нормальному. Сморщилась даже от неловкости и стыда. И задумалась.
Смеркалось, дуло в щели, на форточке снаружи раскачивались, как флаг, ее продукты. Сиротливый пакетик. Холодильники в общежитии и не предполагались, желающие могли купить их сами, – поэтому почти на каждом окне болталось по вот такому пакету. Она еще повздыхала, даже всплакнула – наверное, при мысли о гречке с сосисками – и погасила свет.
А наутро нас разбудил стук. Мерный, настойчивый стук в двойное стекло. Она потерла глаза, встала на коленки – и дальше я, валявшийся за шкафом, слышал только ее визг, какой-то особенно отчаянный, местами тонувший в шуршании несчастного белого пакета.
– Сука! Ну как это возможно? Сука! Ну что это за жизнь, а, ну что за жизнь!
Она выбежала в коридор, куда-то мимо меня, держа двумя пальцами за край несчастную пачку майонеза, проклеванную в десятке мест.
– Ворона съела мою ветчину, прикиньте! – Шуршание. – И даже майонез! На кой черт он ей сдался, а?
Послышались чьи-то смешки и охи.
– А она не помрет теперь? – спросил кто-то.
– Это я такими темпами могу помереть! – воскликнула она. – От голода.
Она вернулась обратно и обреченно упала обратно в кровать, лицом вниз. На завтрак больше ничего не было – и деньги, последние, теперь уже точно последние, – теперь нужно было считать аккуратно. Сверхаккуратно.
Выдержала она ровно десять минут. Потом рывком вскочила с кровати, накинула розовую парку и в одних тапочках побежала куда-то. Догадка моя оказалась верна – назад она пришла спокойная, вальяжно раскачиваясь, с шоколадным батончиком в одной руке и бутылкой газировки в другой. Из-под капюшона торчала ее виноватая улыбка. Желудок победил в неравной борьбе.
Поэтому-то на следующий день во мне и оказалась une réclame.
Обычно мы шли мимо этого стенда – огромная пробковая доска между первым и вторым этажами. «Ищу помощницу», «Ищу репетитора по арабскому, желательно носителя языка». «Студенческий киноклуб». «Потерялись перчатки лайковые».
И вот это – «магазин букинистики возьмет на работу студентов». Много жирных подчеркиваний. Восклицательные знаки. Длинный номер с восьмеркой. Спрашивать Ольгу. Ответственность, внимательность, знание WORD! и Ексель. ОПЛАТА ОТ 100 В ЧАС!!! Она усмехнулась и cорвала объявление – внизу не прорезали лохматушек с номером, пришлось брать листок целиком. Свернула вдвое, бросила бумажку в мое нутро и побежала в свой мерзлый подвал под аккомпанемент звонка.
Она сильно нервничала. Это с ней бывало постоянно, она постоянно думала: как бы кто не опередил, как бы чего не вышло, как бы не отняли, не обидели, не обманули… Объявления были расклеены, как оказалось, по всему корпусу – даже в столовой повесили два. На большой перемене она нашла закуток потише, тоже где-то в подвале, и набрала длинный номер. Она давила какие-то слова, по ее мнению, солидные: филолог, знаю литературу блестяще, – но мне показалось, что я слышал из трубки сдавленные смешки. «Сегодня? До семи? А раньше? А, только в шесть… Хорошо, да, конечно, я буду! До встречи!» И со вздохом положила трубку.
Мы досидели до пяти часов, целых три часа ожидания – куда ты рыпнешься? Je suis née, tu es né, il est né, nous sommes nés, vous etes nés, ils ont… sont nés.[3]3
Спряжение глагола naître – рождаться. (фр.)
[Закрыть] Она повторяла спряжения глаголов, читала отрывок какой-то повести, рассеянно бродила по желтому коридору второго этажа, стараясь не свернуть в столовую снова. Мы все-таки выпили приторный горячий шоколад из автомата; рядом стояло два одинаковых, только в одном стаканчик стоил тридцать рублей, а в другом почему-то – шестьдесят. Первый чаще проглатывал мелочь без возврата, и сколько его ни тряси, ни пинай – а она умеет пинаться очень хорошо, – его жерло ничего не отдаст. Она вернулась на первый этаж и попыталась сделать упражнение на глаголы движения во времени passé composé – и всё сбивалась, и материлась даже шепотком. «Нет, вы не знаете passé composé, – качала в среду головой француженка. – Идите на место». Француженка одевалась в плюшевые жилеты с вышивкой, на последнем, кажется, был силуэт женщины с ведерком. Наверное, пустым.
Падать, подниматься, идти, приходить, возвращаться, умирать, рождаться… Что еще? А, оставаться. Становиться. Это всё спрягается с глаголом быть – être.
На выходе – sortir – из метро нас встретили развалины. Гадкие развалины с душком нищеты. Сортир как он есть. Она в растерянности остановилась, не решаясь ступить в сизые сумерки, – меня тут же ощутимо пихнули локтем, и еще раз, и еще.
Мы слонялись минут пятнадцать. Ничего похожего на книжный не было и в помине. Ситцевые ночнушки в цветок, галоши с мехом. Шлепанцы, растворимый кофе в белом стаканчике, со вкусом пластмассы. Хычины, чебуреки. Батарейки, шиномонтаж. Даже – о господи – палатка с DVD-дисками, аккуратные стопочки лежат корешками наверх. Это место, наверное, ничем не отличается от ее родного города. Она несла меня в руке, крепко сжав в кулаке ремешок, – мало ли что, в таком-то райончике, а во мне кошелек, а во мне проездной, студенческий, ключ от унылой комнатки. Мы подошли ближе, уже ни на что не надеясь, просто посмотреть, – и в сумерках показались утыканные какими-то газетами, пожелтевшими корешками и даже мятыми листами нотных тетрадей окна стеклянного павильона, больше похожего на ангар. Она двинулась вперед – на двери красовался нарисованный гуашью на ватмане, выцветший плакат: «КНИГА ЛАВКА».
Она хмыкнула и толкнула дверь.
4 ноября
– Я работу нашла.
Шнырь даже закашлялся. Из ноздрей пошел клубничный пар. Она смотрит на него с нескрываемым равнодушием, даже не хлопает по спине.
– Ну, мышка, – говорит он, еще держась за впалую грудь, – нельзя же так пугать.
Он трясет свою стеклянную палочку, смотрит на свет. Потом ставит ее на низенький столик и начинает раскручивать. Значит, кончилась жижа. Какое-то время не будет вонять. Слава рюкзачному богу.
Я долго силился понять, чем ей нравится Шнырь. Почему мы раз за разом оказываемся в его темной комнатке-пенале, почему накануне меня нагружают косметикой, бритвами, даже лаками для ногтей, запасными колготками. Чем хороши его тонкие куриные ноги с черными лохматушками на пальцах ступней, его острые плечики, обтянутое желтой кожей лицо. Чем, в конце концов, хорош его дом?! Когда я попал сюда в первый раз, я чуть не помер, клянусь, у меня даже заклинила молния.
Шнырь живет в длинной коммунальной квартире, где стоит вековой дух детского мыла пополам с запахом котлет. Жалобный, нищий запах. В коридоре висят детские колготки, навалены совки с игрушечными лопатками. В ванной – присыпки, шампуник для первых волосиков. Она моет им руки, если Шнырь забывает купить нормального мыла. Правда, с некоторых пор соседка-мамаша стала прятать шампунь для волосиков, и пачку памперсов зачем-то тоже. Ребенок у нее орет круглосуточно, задыхается в их луковой вони. Бр-р-р.
А слева живет старуха, мать какого-то друга, который и сдает Шнырю эту комнату. «Как вас зовут? – поймала она нас в коридоре. – Прекрасно. Вас не затруднит убрать свои тарелки с холодильника? Видите ли, вчера я хотела выложить на блюдо курицу, а там стоят ваши тарелки… Показать, где ваш шкафчик? А где ваши губки? Знаете, мне кажется, вы по ошибке берете мои губки и моете ими посуду…»
Справа, между Шнырем и луковой мамашей, – монашка. Монашку мы видели только раз в жизни. Моя, прихватив меня под мышку, пошла в ванную, и закрылась на шпингалет, и открыть его мокрыми руками потом не смогла. Дергала туда-сюда, как бешеная. А монашка, словно бы только этого и ждала, вылетела из своей конуры – застиранная ночнушка в пол, растрепанные длинные волосы, безумные глаза. «Ребенок спит! Вы сдурели, что ли?» – завизжала монашка, заглушая и скрип несчастного шпингалета, и перестрелку по телевизору – она всегда почему-то смотрела криминальные драмы, каждую ночь через стенку грохотала стрельба, и вопли, и чересчур спокойные голоса сериальных следователей. Шнырь выбежал из комнаты, рассыпался в извинениях и утащил нас с собой, сдавив ее локоть. «Ты что? – зашипел он. – Здесь после двенадцати шуметь нельзя!»
– А почему эту сумасшедшую ты зовешь монашкой? – спросила она тогда.
Шнырь пожал плечами:
– Да монашка и есть. Молится сидит, не спит по ночам. Кирюха говорил, что она только в церковь и ходит. Делает там что-то. – И перевел взгляд на мою: – Черт с ней, котеночек. Иди-ка сюда.
И они слились воедино, она и Шнырь. В такие моменты мне бы хотелось иметь веки, чтобы зажмуриться, – но я не мог. На любовь это было совсем непохоже, сплошной sarcasme, рву мясо. Он даже таскал ее за волосы, а она всё больше хныкала, чем стонала. Закончив, они, как всегда, замолчали, повалившись каждый на свою половину разложенного – Шнырь всегда раскладывал его в процессе, стоя в одних носках, – дивана.
Она пыталась уйти от Шныря уже раз пять. Ревела в своей комнате, пыталась открыть бутылку без штопора – засовывала ее в ботинок и била о стену. Кончалось всё тем, что по батарее начинали стучать соседи, и она без сил падала на кровать, тоненько хныча. За вином она выбиралась в «Ленту» – надо было всего-то пройти через дачный поселок, перейти железнодорожную насыпь… За насыпь опускался багровый закат, трагически-прекрасный, – и она что-то там шептала про новую жизнь, гордо улыбаясь. Как-то на обратном пути, у самого общежития, упала и проехалась на моем лице и своей жопе по утоптанной горке льда… Хорошо, хоть бутылку несла в руках, идиотка.
Мы иногда гуляли там, вокруг общежития. Мокрый лес, желтый лес, желтый и мокрый лес, лес гниющий… Скоро будет заснеженный. Пару раз видели чьих-то коз – они загораживали дорогу, стояли, глупо уставившись на нее. Блеяли. Бе-е-е-е.
И Шнырь ее такой же. Не разговаривает – блеет. Глаза у него узкие, злые, волосы жесткие и кудрявые, как у барана. Коммуналка эта, его говорок. Химозная вонь, смешанная с еще каким-то запахом, травянистым и пряным. Но почему-то она возвращается сюда вновь и вновь, после каждой ссоры, после своих соплей, размазанных по подушке, и стенаний, и пафосных записей в блокнотик: «Ох, теперь будет новая жизнь!», «Ох, теперь я буду чиста!».
Чиста. Будто понимает, что Шнырь – это грязь.
А потом он звонит ей, или пишет, или приходит куда-то – выманивает, смотрит грустными глазками. И часа через три мы снова тут, и летают по углам колготки, брюки, футболки, трусы. И всё начинается заново, еще на какие-нибудь две недели.
Шнырь приподнимается и нащупывает свою стеклянную трубку, упавшую на пол. Она тоже садится на кровати и озирается по темным углам.
– Так, – говорит он, затягиваясь. – Ну и что у тебя за работа?
– В книжном, – нарочито бесцветно отвечает она. – Букинисте, точнее.
– И что ты там будешь делать? Убираться? Шучу-шучу.
Она скрещивает руки на груди.
– Оценивать. Антиквариат всякий. Заниматься базой, продавать в интернете. Между прочим, там есть и по двести тысяч собрания… если хочешь знать.
Шнырь одобрительно кивает.
– Ну это ты молодец. Сильная женщина и всё такое. И сколько же платят?
Она смущается.
– Немного. Но это скорее так… Для фана. По приколу.
– Ага, – говорит Шнырь. – Можно приехать посмотреть?
От страха у нее даже вытягивается лицо. Я бы хотел рассмеяться, но не умею.
Никакого прикола, тем более фана там нет. С прошлой пятницы мы с ней отработали уже три смены – и я точно знаю: никакого прикола и фана там нет.
В пятницу, когда мы нашли ангар, в наши носы с порога ударил запах старья – старой целлюлозы, тонн древней, измученной типографской краской бумаги. Мы прошли маленький предбанник, утонувший в детективах с мягкими обложками, и оказались в самой книжной лавке. Вопреки первому впечатлению, потолок изнутри выглядел плоским, и было тесно-тесно, будто давило что-то незримое со всех сторон. Давление атмосферы.
Мимо пробежала девушка с птичьим лицом.
– Добрый день, – пробормотала моя, стягивая перчатки. – Я вам звонила…
Но девушка уже унеслась куда-то в темноту угла.
Ангар был разделен на две половины длинной стеной стеллажей. Разница между половинами считывалась мгновенно. Ближняя ко входу была завалена неопрятными коробками, хуже освещена, будто брошена на произвол судьбы. Книжки валялись как попало, цветастыми обложками внутрь, корешками, обрезами – неважно… Вторая же половина, прямо напротив кассы, сияла чистотой (не в последнюю очередь благодаря ярким лампочкам), книги здесь стояли ровно и аккуратно, кое-где на переплетах светились золотые буквы. Поверху тянулась полка, закрытая стеклом, – и что-то совсем ветхое, торжественно-ценное стояло на ней.
Мы прошли вглубь и встали у кассы. Перед ней, в середине «чистого» зала, зачем-то стоял еще один древний компьютер – выпуклый монитор весь обвешан наклейками, на серой мышке обгрызено колесико скроллера. Моя ухмыльнулась – и в этот самый момент вернулась птичья девчушка.
– Добрый день… вечер, – моя важно кивнула. – Я вам звонила… Наверное, вам, да. По объявлению.
Девчушка рассеянно кивнула и вдруг исчезла за кассой. Я пригляделся – справа висела бархатная занавесочка, отгораживая узкую подсобку. Через минуту оттуда вынырнула кудрявая белая голова – а за головой покатые плечи, круглые бёдра, ноги в черных болоньевых брюках и сапогах. Голова доедала дешевый творожок и изучающе рассматривала нас, надвигая золотистую оправу на нос.
– Добрый день… вечер, – снова кивнула моя. – Я по объявлению.
– Ага, – неожиданно громко ответила голова. – Опаздываешь.
И показала сплющенным пальцем куда-то вдаль, в конец зала – будто там были часы.
Моя повернулась.
– Но мне сказали в шесть… И вас так трудно найти, – виновато пролепетала она.
Странно действовала на нас эта голова. Сказать, какое на ней помещалось лицо, сказать, было оно красивым или уродливым, женским даже или мужским, – затруднительно. У головы были круглые голубые глаза под белесыми бровями и смешной сплющенный нос, курносый на кончике. Щёки отдавали ядерной краснотой, но особенно красной была переносица, натертая дужкой очков. Шея, на которой голова помещалась, была укутана в выцветший шарф.
– Покажи-ка мне руки, – зачем-то потребовала голова. Голос у нее был зычный, высокий, простуженный.
Моя покорно протянула свои маленькие ладошки.
– Ты не подходишь, – отрезала голова и скрылась за занавеской.
Моя так и застыла на месте.
– Почему? – крикнула она вслед. – Как вы решили?
– Потому, – донеслось, – что ты белоручка. Испортишь свои куриные лапки.
Моя спрятала руки в карманах. Карманы были теплые, на меху. Через минуту из-за занавески вышли уже двое – птичье лицо и лицо красное.
– Смотри, – голова протянула свои освободившиеся от ванночки с творогом руки. – Видишь?
Ладони у нее были сухие, обветренные. Короткие ногти слоились, все в белых точках и заусенцах. Подушечки пальцев – сплющенные, будто их положили под пресс, как лапки лягушки.
Моя не смогла сдержаться – и поморщилась, передернув плечами. Голову это насмешило.
– Поняла? – уже мягче спросила она. – У тебя будут такие же руки, поняла?
– Почему?
– Потому что когда в день переберешь по килограмму вот этого говна, которое приносят, будешь и не такая. Будешь скрюченная, легкие забьет краска и пыль… Кашель. Молока за вредность здесь не дают, поняла?
Голова повернула ключ и вытащила стопку денег из ящика кассы.
– Холодно тут, сквозит. Будешь простужаться всё время, бегать поссать. Канючить… А у нас туалета здесь нет.
– А куда же вы ходите? – зачем-то спросила моя.
– Туда, – голова показала в сторону входа. – Ногти твои красивенькие обломаются, и поясница заболит – таскать всё это туда-сюда.
Голова послюнявила большой палец и принялась считать купюры, пришептывая: три, шесть, девять, двенадцать, пятнадцать…
Моя намотала шарф обратно и застегнулась. Конечно, пора было прощаться и уходить – с таким-то приемом. Голова собрала деньги обратно в красивую стопку и уложила в целлофановый пакет.
– Как звать-то тебя? – внезапно, не поднимая глаз, спросила она.
– Настя.
– На-а-астя, – протянула голова. – Хорошее имя, Настя. А к нам ты зачем пришла?
Моя развела руками:
– Люблю книги. Учусь на филфаке. Разбираюсь, всё знаю, хочу знать больше, читать хочу…
– Ну и читай себе, – голова наконец оторвалась от денежного ящика. – Дома. К нам ты зачем пришла? Могу тебе скидку сделать, покупай, что надо, и уходи. Нас-с-стя, – издевательски протянула.
Она почему-то выговаривала имя, ее простое русское имя, словно обидное прозвище.
– Ладно, – голова раздраженно мотнулась. – Не делай мне мо́зги. Последний раз спрашиваю – чего пришла? Филфаковка…
Моя ослабила шарф и обреченно вздохнула.
– Мне деньги нужны, – глухо сказала она. – Работа. А книжки я правда люблю.
– Вот так, Настя, лучше. Вот так честнее.
Голова вышла из-за кассы.
– И что, другой работы для юных филфаковок не находится?
– Я не искала, – моя пожала плечами.
– Ну поищи, – почему-то опять разозлилась голова. – Вдруг что найдешь.
Мы явно не поспевали за перепадами ее настроения.
– Приходят тут, лопочат чего-то. Книжки люблю, учусь, читать хочу, пальчики берегу…
Моя снова затянула шарф и вытащила перчатки.
– Ладно, – буркнула она. – Пойду. До свидания.
– Глазами хлопают… Погоди. Куда? – голова округлила и без того круглые глаза злой синевы. – Постой-ка.
Она снова вернулась за кассу, сверилась с каким-то листком.
– Завтра можешь выйти на работу? В двенадцать.
– Могу, – от неожиданности она уронила перчатку прямо на грязные разводы пола.
– О! Ну всё, Настя. Приходи, не вздумай опаздывать.
– Спасибо, – кивнула моя. – Спасибо…
– Ольга. Просто Ольгой зови. Без отчества, поняла меня?
И на следующий день ровно в двенадцать мы были в дверях – разодетые в теплый свитер, колготки, старые джинсы. Нас встретила маленькая женщина с жидким темным каре, чем-то отдаленно, очень смутно напоминавшая Ольгу.
– Ты чего поздно так? Проспала? Мы открываемся в десять, понятно?
Моя обалдело кивнула.
– Переодеться можно там, и возьми мою жилетку. Красную такую. Иначе дуба дашь сразу.
Она показала куда-то за книги, в проход между рядами. Там оказалась еще одна занавесочка, что-то типа склада, ряд одинаковых старых жилеток с запахом порошка. Моя переоделась, то и дело задевая стопки пылившихся тут же книг, – и оставила меня на холодном полу между ними. В тот день я видел немного.
– Годишься ли ты в работу, понимается в первые полчаса, – слушал я голос маленькой женщины. – Давай-ка проверим тебя на уборке. Дуй в зал распродаж, даю тебе двадцать минут.
Уборка маленькой не понравилась – уж не знаю, что моя там наделала. Я слышал тяжелый вздох, и стук переставляемых обложек, и что-то упавшее слышал тоже.
– Ладно, – наконец сказала она. – Допустим. Садись за компьютер. И возьми блокнот какой-нибудь, чтобы записывать.
Моя прошлепала через весь ангар, выпотрошила меня до основания, торопясь, прямо на пол подсобки высыпала. Я успел заметить, как она берёт тетрадь по французской грамматике. C’est ça, c’est cela, c’est très bien[5]5
Вот так, правильно, очень хорошо. (фр.)
[Закрыть], девочка.
Я понял, что часть за компьютером была нехитрой. Нужно было брать книжки из коробки, искать их по названию, смотреть, за сколько их продают другие коллекционеры… ставить среднеарифметическое карандашом на форзаце. Точнее, на нахзаце – заднем форзаце, то есть. Так – целую коробку. Потом приходила маленькая, проверяла, что-то зачеркивала, обводила. Книжки вбивались в длиннющую табличку, семь тысяч строк. На втором часу, наверное, рябь идет по глазам.
В три часа в ангар просочилась Ольга.
– Ага! – воскликнула она. – Ну и как она? – обращаясь к маленькой.
– Уборка… не знаю. С компьютером – ничего, справляется.
– Ну, с компьютером все справляются. – Шуршание куртки, скрип стула за кассой. – А вот второй такой, как Светка, нет. Вот гений торгового зала…
– Здравствуйте, – наконец вклинилась моя.
Ольга молча прошлепала в подсобку. Раздеваясь, она ощутимо пнула меня ногой – и тут же выругалась, так, что я почувствовал себя виноватым.
– Нас-с-стя!
Она вынесла меня, держа за ухо в одной руке. Как голову Медузы Горгоны.
– Ты какого хера разбрасываешь свои вещи? Я могла и упасть через него.
– Ой, – моя поднимает глаза от монитора. – А куда же его деть?
– Куда его деть, – передразнила Ольга. Нос у нее покраснел даже больше, чем в прошлый раз. – В жопу вздеть. Туда положи, за кассу. Спиздят что-нибудь, будешь знать…
Моя встала и приняла меня у головы – ладони были холодные, высохшие.
– Настя! – Ольга развернулась. – А ну, стой! Погоди, бери назад его. Как раз…
Она прошлепала за кассу и отсчитала деньги.
– Обед. Иди-ка в «Слоечку» и купи там обедов… Один сырный, один домашний… грибной для Таньки, она придет сегодня. И себе, какой хочешь. Сдачу вернешь… Нет, запиши сначала.
На обороте французской грамматики появились новые строчки.
– Что это – «Слоечка»?
– Она что, не знает? – Ольга обернулась к худосочной. – Так, рисуй карту, значит. Бери рюкзак, деньги – и давай. Не разлей только ничего!
«Слоечка» – домашнее кафе «Слойка» – находилось на последнем этаже торгового центра. Того самого, который мы обходили в первую встречу, напротив метро. У кассы, как назло, толпились парочки, носились – насались, как говорят у нее на родине, – злые дети с пустыми глазами. Мы отстояли очередь, она всё пришептывала: два сырных, грибной, домашний, два сырных, грибной, домашний… Приветливая бурятка, лицо-пузеблинчик, завернула контейнеры в два длинных мешка. Пришлось добавить сто рублей из своих: на последний обед не хватило.
Она закинула меня на спину и взяла, словно две опасные бомбы, по белому громадному пакету в каждую руку. Так, переваливаясь, она пошла к эскалатору – будто уменьшившись в росте и опустив голову, чтобы никто не увидел ее лица.
Но никто бы и так не заметил. На улице стало вдруг темно, пошел мелкий остренький дождь. Люди заторопились, укрываясь в теплом жерле вестибюля метро. Два пакета светились на фоне серого неба, как белый флаг, безоговорочная капитуляция, сдача на милость. На милостыню.
11 ноября
– Вставай, я сделал нам завтрак.
На низком столике валяются два глазированных сырка. Шнырь ставит на него черную кружку, внутри – бежевого цвета, почти как его кожа, растворимый кофе три-в-одном. Он обжигает рот, моя отпивает и морщится, высовывает язык наружу, будто собака, и дышит, обдувает щёки.
– Есть у меня один друг, – Шнырь садится рядом, скрестив по-турецки неприлично худые ноги. – Серега. Работает на Невском, в фирме кофейной, торгует зернами…. Ну и чаем раньше торговал. Ездит на кофейные чемпионаты, там, где с закрытыми глазами надо определять сорта. Даже выиграл один, прикинь?








