Текст книги "Александр II"
Автор книги: Андрей Сахаров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 45 страниц)
Суд приближался, и вместе с судом приближалась и неизбежная казнь шестерых привлечённых по делу о цареубийстве 1 марта: Желябова, Перовской, Рысакова, Тимофея Михайлова, Кибальчича и Геси Гельфман.
Имена этих злодеев были на устах у всех. Нигде в народе, в его толще, ни в кругах деловых, торговых, среди служащих, в войсках не было к ним никакого сожаления. Их везде осыпали проклятиями:
– Такого царя убили!
Только в кругах интеллигенции, кругах профессорских и писательских, среди учащейся молодёжи, особенно женской, нарастало болезненное чувство ожидания большой смертной казни.
По рукам ходило кем-то раздобытое и списанное письмо писателя графа Льва Николаевича Толстого, написанное государю Александру III и посланное через Н. Н. Страхова Победоносцеву.
Вера читала это письмо. Оно показалось Вере фальшивым, написанным наигранно простецким языком, поражало ссылками на Евангелие и толкованием его так, как это было нужно Толстому. Из письма выходило, что казнить императора Александра II и убить вместе с ним полдесятка ни в чём не повинных людей – было можно, но казнить народовольцев, убивших русского государя и отца императора Александра III – было нельзя. Убийц нужно было простить.
Толстой писал: «Я, ничтожный, непризванный и слабый, плохой советник, пишу письмо русскому императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали. Я чувствую, как это странно, неприлично, дерзко, и всё-таки пишу Я думаю себе: ты напишешь письмо, письмо твоё будет не нужно, его не прочтут или прочтут и найдут, что это вредно, и накажут тебя за это. Вот всё, что может быть. И дурного в этом для тебя не будет – ничего такого, в чём бы ты раскаивался. Но если ты не напишешь, и потом узнаешь, что никто не сказал царю то, что ты хотел сказать, и что царь потом, когда уже ничего нельзя будет переменить, подумает и скажет: «Если бы тогда кто-нибудь сказал мне это?», если это случится так, то ты вечно будешь раскаиваться, что не написал того, что думал. И потому я пишу Вашему Величеству то, что я думаю…» «Всё это «о себе», – подумала Вера и, пропустив несколько строк, продолжала читать грязно отпечатанный лиловыми маркими чернилами на гектографе листок.
«…Отца Вашего, царя русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, старого, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага всего человечества».
«Если можно убивать и прощать убийц, убивших во имя блага, – подумала Вера, – а кто знает, где и в чём благо человечества? – то уже, конечно, можно убивать на войне во имя блага и свободы славян… Во имя того же блага – можно и казнить… Войны и казни будут оправданы, и кто разберётся в том, кто убивает правильно и кто нет?»
Она читала дальше:
«…Вы стали на его место, и перед Вами те враги, которые отравляли жизнь Вашего отца и погубили его. Они враги Ваши потому, что Вы занимаете место Вашего отца, и для того мнимого общего блага, которое они ищут, они должны желать убить и Вас. К этим людям в душе Вашей должно быть чувство мести, как к убийцам отца, и чувство ужаса перед той обязанностью, которую Вы должны взять на себя. Более ужасного положения нельзя себе представить, более ужасного потому, что нельзя себе представить более сильного искушения зла. «Враги отечества, народа, презренные мальчишки, безбожные твари, нарушающие спокойствие и жизнь вверенных миллионов и убийцы отца. Что другое можно сделать с ними, как не очистить от этой заразы русскую землю, как не раздавить их, как мерзких гадов. Этого требует не моё личное чувство, даже не возмездие за смерть отца. Этого требует от меня мой долг, этого ожидает от меня вся Россия…»
В этом-то искушении и состоит весь ужас Вашего положения. Кто бы мы ни были, цари или пастухи, мы люди, просвещённые учением Христа.
Я не говорю о Ваших обязанностях царя. Прежде обязанностей царя есть обязанности человека, и они должны быть основой обязанностей царя и должны сойтись с ними. Бог не спросит Вас об исполнении царской обязанности, а спросит об исполнении человеческих обязанностей. Положение Ваше ужасно, но только затем и нужно учение Христа, чтобы руководить нами в те страшные минуты искушения, которые выпадают на долю людей. На Вашу долю выпало ужаснейшее из искушений…»
Письмо Толстого произвело на Веру страшное впечатление. Она замкнулась в своей комнате, достала забытое последние годы Евангелие и стала листать его, прочитывать то одно, то другое место, и потом долго сидела, устремив глаза в пространство.
«Царство Божие не от мира сего…» «Царство Божие внутри нас…» «Воздадите кесарю кесарево, а Божие Богови…» Предсмертная беседа Христа с Пилатом – всё это получало после письма Толстого совсем другое освещение.
По Евангелию – перед Богом ответит государь не как христианин, а как государь. «Кому много дано, с того много и взыщется…»
Если каждый скажет: «Я христианин и живу по Евангелию, никому зла не делаю и за зло плачу добром», – так ведь тогда рухнет государство и зло восторжествует в мире, потому что все люди от природы злы. Толстой проповедует ту самую анархию, о которой говорил Вере князь Болотнев.
«Всё та же ложь, – подумала Вера, – в письме Толстого та же ложь, что и в прокламациях исполнительного комитета партии «Народной воли». Каждый гнёт туда, куда ему хочется… И что же будет, если полиция, суды, солдаты, офицеры вдруг станут прежде всего христианами и во время непротивления злу перестанут преследовать разбойников и убийц? И что же дальше, какой же выход для царя?»
Вера читала письмо.
«…Не простите, казните преступников – Вы сделаете то, что из числа сотен Вы вырвете трёх, четырёх, и зло родит зло, и на месте трёх, четырёх вырастут тридцать, сорок, и сами навеки потеряете ту минуту, которая одна дороже всего века, – минуту, в которую Вы могли исполнить волю Бога и не исполнили её, и сойдёте навеки с того распутья, на котором Вы могли выбрать добро вместо зла, и навеки завязнете в делах зла, называемых государственной пользой.
Простите, воздайте добром за зло, и из сотен злодеев перейдут не к Вам, не к нам (это не важно), а перейдут от Дьявола к Богу, и у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости и умиления при виде добра с престола в такую страшную для сына убитого отца минуту…»
– Не так!.. Не так, – прошептала Вера, отрываясь от толстовского письма.
Она знала этих людей. Одних знала лично, о других много слышала от Перовской и Андрея. Среди всех них, может быть, только Тимофей Михайлов понял бы прощение и исправил бы свою жизнь. Прощённый Рысаков всю жизнь пресмыкался бы и вёл грязные и подлые дела… Кибальчич – маньяк. Прости его и скажи ему – мы дадим тебе средства построить летучий корабль, но с тем, что ты сбросишь с этого корабля бомбы на дом того самого царя, который простил тебя, – Кибальчич ни на минуту не задумается сделать это.
Толстой говорит о Боге и о Христе, но Толстой не знает того, что знает Вера. У этих людей нет ни Бога, ни Христа, у них нет и совести. Они все – Перовская, Желябов, Гельфман, прощённые государем, с новою силой и энергией стали бы охотиться за простившим их государем.
Сколько раз Андрей при Вере говорил: «Сначала отца, а потом и сына придётся». Акт царского милосердия их не смутит. Для них не только нет царя, они в царе не видят и человека. Есть «объект», мешающий им и который они решили устранить.
Когда после Воронежского съезда Вера возвращалась с Перовской, она была умилена. Ей тогда казалось, что она поднялась над пошлостью жизни, взобралась на некую высоту, откуда по-иному увидела мир и людей. Смелым показалось отрицание Бога, отрицание царя, свобода от обывательских пут. Сама становилась, как Бог.
Не на высоту взобралась она в те дни, а спустилась в мрачную и смрадную, полную крови и мертвечины яму, где не видно света Божиего. Смрад подкопов, могильная тяжесть земли над человеком, коварно ведущим подкоп, чтобы уничтожить своего ближнего, своего государя, – это не высоты, а жуткие, дьявольские низы!
Теперь задумалась.
Эти дни Вера не выходила из дому. Она стала ласкова к Афиногену Ильичу.
Шёл Великий пост. Старого генерала мучила подагра. Он не мог ходить в церковь, и Вера предложила ему читать по вечерам Евангелие. В кабинете был полумрак. Афиноген Ильич устраивался в кресле с протянутой ногой. Флик и Флок круто сгибались кольчиками подле него на ковре.
Низались, низались и низались слово за словом святые слова и приобретали для Веры новое значение. Возвращали её к Богу.
«Не думайте, что Я пришёл нарушить закон или пророков: не нарушить пришёл Я, но исполнить…»
«Не думайте, что Я пришёл принести мир на землю; не мир пришёл Я принести, но меч…»
«Иисус отвечал: «Царствие Моё не от мира сего; если бы от мира сего было Царствие Моё, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан иудеям; но ныне Царствие Моё не отсюда».
«Пилат говорит Ему «Мне ли не отвечаешь? Не знаешь ли, что я имею власть распять Тебя и власть имею отпустить Тебя?» Иисус отвечал: «Ты не имел бы надо мною власти, если бы не было дано тебе свыше; посему более греха на том, кто предал Меня тебе…»[223]223
Евангелие от Матфея. Гл.5, ст. 17. Гл.10, ст. 34; от Иоанна. Гл. 18, ст. 36. Гл. 19, ст. 10 – 41.
[Закрыть]
Двадцать восьмого марта приват-доцент философии при Петербургском университете и профессор философии на Высших женских Бестужевских курсах, кумир курсисток Владимир Сергеевич Соловьёв[224]224
Соловьёв Владимир Сергеевич (1853 – 1900) – религиозный философ, поэт, публицист. В учении его о мире как о «всеединстве» христианский платонизм переплетается с идеями новоевропейского идеализма (Ф. В. Шеллинг), естественнонаучные идеи с мистикой (учение о мировой душе и др.).
[Закрыть] в большом зале Кредитного общества на площади Александровского театра читал лекцию: «Критика современного просвещения и кризис мирового процесса».
Большой зал был переполнен. На лекцию приехал министр народного просвещения Сабуров. Много было лиц из общества, журналистов, офицеров, но преобладала молодёжь – студенты и курсистки. Все задние ряды, проходы с боков зала за колоннами, сама эстрада сзади лектора были полны ею. Гул молодых голосов стоял в высоком светлом зале. Юные глаза блистали, все ожидали, что Соловьёв «что-то скажет».
Третий день шёл процесс народовольцев. Их дело ввиду особой важности было передано на разрешение Особого присутствия правительствующего Сената с участием сословных представителей. Первоприсутствующим был сенатор Фукс, членами суда – сенаторы Биппен, Писарев, Орлов, Синицын и Белостоцкий. Обвинял Н. В. Муравьёв.
В Петербурге со дня на день ожидался приговор, и никто не сомневался, что приговор этот будет: смертная казнь… Так полагалось по закону.
Молодёжь волновалась. Она не допускала мысли о возможности смертной казни шестерых преступников. Знали о письме Толстого, оно ходило по рукам в списках, и теперь ожидали, что скажет философ Владимир Соловьёв. Он был светочем христианства и для многих казался пророком. Всё привлекало сердца молодёжи: аскетический образ жизни, духовность напряжённого мышления и, может быть, больше всего, сильнее всего – его особая наружность.
Вера стояла в правом проходе, за колоннами, в толпе курсисток.
Прямо против публики, над эстрадой, висел громадный портрет убитого государя. Прекрасное лицо государя, с большими выпуклыми глазами, было ярко освещено газовыми лампами. Золото широкой рамы было перевито чёрною креповой лентой.
На фоне портрета появилось лицо Соловьёва. Оно показалось Вере изумительным. Светлые золотистые волосы ниспадали прядями на лоб, такая же небольшая бородка оттеняла бледность лица, но особенно были красивы глаза с длинными ресницами.
Соловьёв говорил медленно, с частыми паузами. Он не читал, но говорил от себя, как бы подбирал слова для своих мыслей, и Вере показалось, что это не он зажигал толпу слушателей, а он сам заряжался волей, желаниями, кипением напряжённо его слушающей молодёжи, думающей свои думы. Через сияние тысячи пар глаз, блестящих, беспокойных, молящих, страстных – воля толпы передавалась философу.
Соловьёв говорил о культе Богородицы, о значении этого культа как некоей высокой, нравственной, очищающей силы. Он углублялся в мистические тайны христианства. Его глаза сияли небесным светом. Он преображался.
Вера думала, что если бы не наружность Соловьёва – он не имел бы такого успеха; если бы всё это говорил какой-нибудь уродливый, лохматый профессор в очках – пожалуй, не стали бы так терпеливо и молитвенно-тихо слушать его исследования глубин православного культа Богородицы.
– За нами, за нашей земной жизнью, – говорил Соловьёв, и синие глаза его точно видели нечто потустороннее, – необъятные горизонты неведомой нам, грядущей жизни… Мы идём к этим далям, и когда-нибудь мы придём к тому берегу бытия!
Соловьёв остановил плавную свою речь. Была долгая, долгая пауза. И во время неё невидимыми путями, невидимыми токами всё лились и лились желания, вопросы, хотения всей этой молодёжи и, казалось, овладевали лектором.
Соловьёв стоял молча и неподвижно. Он поднял опущенные глаза. Тёмные ресницы открыли синее пламя, всё более и более разгоравшееся в них от пламени огней молодых глаз.
Он начал тихо, медленно, раздельно, бросая слово за словом в толпу слушателей:
– Завтра – приговор… Теперь там, за белыми каменными стенами, идёт совет о том, как убить… б е з о р у ж н ы х!..
И опять было молчание.
– Но если это действительно совершится, если русский царь, вождь христианского народа, заповеди поправ, предаст их казни, если он вступит в кровавый круг – русский народ, народ христианский не пойдёт за ним. Русский народ от него отвернётся и пойдёт по своему, отдельному пути…
Соловьёв остановился. Такая тишина была в зале, что слышно было, как скрипели газовые рожки. Он поднял голову и стал говорить всё громче и громче, как пророк древности, творя заклинания. И каждое его слово огнём жгло слушателей.
– Царь может простить их. Народ русский не признаёт двух правд. Если он признаёт правду Божию за правду – то другой для него – нет… Правда Божия говорит – не убий!.. Если можно допускать смерть как уклонение от недостижимого идеала, убийство для самообороны, для защиты… то убийство холодное над безоружным претит душе народа… Вот великая минута самоосуждения и самооправдания. Пусть царь и самодержец России заявит на деле, что прежде всего он христианин, и, как вождь христианского народа, он должен… он обязан быть христианином.
Соловьёв замолчал. Поник лицом, потом поднял голову. Его глаза сверкали теперь нестерпимым блеском, голос поднялся до страшной силы, и он бросил в толпу:
– Царь м о ж е т их простить? – Он остановился, сделал выдержку и под гром аплодисментов выкрикнул:
– Он д о л ж е н их простить!!
Дикий рёв восторга, грохот стульев, крики, рукоплесканья, визги женщин потрясли зал. Все кинулись к эстраде.
Кто-то в передних рядах встал и погрозил пальцем Соловьёву. Сквозь крики и вопли был слышен его громкий и твёрдый голос:
– Тебя первого казнить, изменника! Тебя первого вешать надо, злодей!
Сквозь крики «браво», аплодисменты прорывались визгливые выкрики курсисток:
– Ты наш вождь! Веда нас!
– Ам-нис-тия!..
– Помилование!
– Иначе и быть не может?
– После таких-то слов!
– Он должен помиловать осуждённых!
Соловьёв стоял, наклонившись к рукоплещущей вокруг него толпе. Казалось, он хотел расслышать, что кричали ему со всех сторон.
Вера шла домой, глубоко потрясённая и взволнованная.
«Всё ложь, и тут ложь, – думала она. – Безоружные!.. Полтора пуда динамита под Садовой улицей и метательные снаряды Кибальчича, разрывающие на части людей, это – безоружные? Зачем – прославленный, великий, любимый – унизился до фиглярства перед толпой? Гнался за аплодисментами, за криками толпы и визгом курсисток!.. Ложь… для толпы!.. Ужасно… Где же подлинная правда?»
XXXIВера пришла к ужину. За столом разглагольствовала графиня Лиля. Все эти дни она не выходила из зала суда, куда пускали по особым билетам.
– Подумать только, что делается, – говорила она, красная от возмущения. – Убийц государя судят правильным судом, как обыкновенных преступников… Спрашивают: «Признаёте ли вы себя виновным?» Их следовало бы народу отдать на растерзание. А вместо того этот чёрный… маньяк Кибальчич жалуется, что при аресте городовой обнажил шашку, и сенатор Фукс, почтенный старик с длинными седыми бакенбардами, вызывает городового и спрашивает его: «Что, братец, побудило тебя обнажить шашку?..» Подумать только! Тем – «вы», а городовому – «ты»! Несчастный городовой так растерялся перед таким глупым вопросом сенатора, что уже ничего не мог объяснить. И… Перовская!.. Боже мой! Соня Перовская! Как можно так низко пасть! Ей на следствии сказали, что, если она назовёт всех участников – она избежит виселицы. Она воскликнула: «Не боюсь я вашей виселицы!» Ей напомнили о Боге – она закричала: «Не боюсь я вашего Бога!» «Кого же вы боитесь?» – спросили её. «Я боюсь за благополучие моего народа, которому служу…» Тогда ей сказали, что она не будет повешена, но выведена на площадь и отдана на суд народа… Она заплакала и стала умолять казнить её, но не отдавать народу… Нехристи швейцарские!.. Когда я выходила из суда, извозчики кинулись на какую-то девушку со стрижеными волосами и стали бить её с криками: «Это социалистка!» Насилу городовые отбили её… Народ!.. Служу м о е м у народу! Подумаешь – какая государыня!.. М о е м у народу!!!
Графиня Лиля выпила залпом стакан белого вина и продолжала:
– И этому… Желябову… Красавцу… Дают говорить, и он произносит длинные пропагандистские речи. Зачем это, Порфирий, зачем?
– В угоду обществу.
– Очень нужно, – пожимая широкими плечами, сказала Лиля.
– Их казнят? – тихо спросила Вера.
– А что же? Наградить их прикажешь? Не было в России ещё такого ужасного преступления. И по закону.
– А разве государь не может простить их?
– Государь… Знаю… Слышала… Толстой писал из Ясной Поляны… Писатель. Какое ему дело? Царь не может их простить. Простить их – это пойти против своего народа в угоду маленькой кучке интеллигенции. Простить их?.. Ну-ка, милая, прости их… Они тебе покажут по-настоящему.
И, обернувшись к Афиногену Ильичу, графиня Лиля сказала с оживлением:
– Мне сказали на суде – казнь будет публичная… На Семёновском плацу. В Петербурге палача не оказалось, так будто выписывают из Москвы, и называется он – заплечных дел мастер – по-старинному.
– Вот этого как раз и не нужно, никак не нужно, – тихо сказал старик. – Казнь – страшная вещь, и не надо делать из неё зрелища.
– Но, папа, – сказал Порфирий, – такая публичная казнь устрашает.
После ужина Порфирий сейчас же стал прощаться.
– Прощай, папа, зашли к тебе только для того, чтобы поделиться этими страшными впечатлениями.
– Прощайте, Афиноген Ильич! Храни вас Христос!.. Прощай, Вера! Всё худеешь… И бледная какая стала… Замуж пора…
Вера пожала плечами и пошла проводить дядю и тётку до передней.
XXXIIНа другой день после суда, 29 марта, подсудимым был объявлен приговор в окончательной форме: смертная казнь через повешение.
Рысаков и Михайлов подали прошения на высочайшее имя о помиловании. Помилования не последовало. Геся Гельфман заявила о своей беременности, и исполнение над нею приговора было отложено[225]225
Гельфман не была казнена. В крепости она родила ребёнка, который вскоре умер, и сама она умерла от родильной горячки.
[Закрыть].
Казнь была назначена на 3 апреля утром, и, чего давно в России не было, – публичная.
Накануне казни в дом предварительного заключения прибыл священник со Святыми Дарами, и осуждённым было предложено исповедаться и причаститься. Рысаков исповедался, плакал и приобщился. Михайлов исповедался, но от причастия отказался. «Полагаю себя недостойным», – сказал он. Кибальчич долго спорил и препирался со священником на философские темы, но исповедаться и приобщаться отказался: «Не верую, батюшка, ну, значит, и канителиться со мною не стоит».
Желябов и Перовская отказались видеть священника.
День третьего апреля был ясный, солнечный и морозный. Яркое солнце с утра заливало золотыми лучами петербургские улицы. Народ толпился на Литейной, Кирочной, по Владимирскому проспекту и на Загородном. Семёновский плац с ещё не подтаявшим снегом, с лужами на нём, с раннего утра был полон народными толпами.
Вера пошла проводить осуждённых. Было это ей мучительно трудно, но она считала это своим долгом. Она пошла на Шпалерную и видела, как из ворот дома предварительного заключения одна за другой, окружённые конными жандармами, выехали чёрные, двухколёсные, высокие, на огромных колёсах, позорные колесницы. В первой сидели Желябов и Рысаков. Оба были одеты в чёрные, грубого сукна арестантские халаты и чёрные шапки без козырьков. Вера сейчас же узнала Желябова по отросшей красивой бороде. Рысаков сидел, выпучив от ужаса глаза, и всё время ворочал головой. Во второй колеснице сидели Кибальчич и Михайлов и между ними Перовская; все в таких же арестантских халатах. Михайлов и Кибальчич были смертельно бледны. На лице Перовской от мороза был лёгкий румянец. У каждого преступника на груди висела доска с надписью: «Цареубийца».
Когда колесницы выезжали из ворот, Вера видела, как разевал рот громадный Михайлов, вероятно, что-то кричал, но в это время в войсках, стоявших шпалерами подле ворот, били дробь барабаны и нельзя было разобрать, что такое кричал Михайлов.
Вера пошла с толпою за колесницами. Всё время грохотали барабаны. Возбуждённо гомонила толпа.
Ни от кого Вера не слышала слов сожаления, сочувствия, милосердия, пощады. Ненависть и злоба владели толпой.
– Повесят!.. Их мало повесить… Таких злодеев запытать надоть.
– Слышь – её, значит, в колесницу сажают, ну и руки назад прикручивают, а она говорит «Отпустите немного, мне больно». Ишь, какая нежная, а когда бонбы бросала, не думала – больно это кому или нет? А жандарм ей и говорит: «После ещё больней будет».
– Генеральская дочь, известно, не привычна к такому.
– Живьём такую сжечь надобно. Образованная…
– Те мужики по дурости. А она понимала, должно, на какое дело отважилась.
Войти на Семёновский плац Вера не решилась, да и протолкаться через толпу было непросто. Она стояла в переулке и слышала барабанный бой и то, что передавали те, кто взобрался на забор у Семёновских казарм и с высоты видел всё, что делалось на плацу.
– Помощники палача, – говорил кто-то осведомлённый, – из Литовского замка взяты молодцы, под руки ведут Желябова; и не упирается – смело идёт… Красивый из себя мужчина… Ведут Рысакова. Ослабел, видно… под руки волокут. Вот и остальных поставили под петлями…
Забили барабаны, и гулкое эхо отдавалось о стены высоких розовых казарм. Потом наступила тишина. Сверху пояснили:
– Читают чего-то.
– Прокурор приговор читает, – поправили его.
– И не прокурор вовсе, а обер-секретарь Попов, – пояснил тот, кто всё знал.
– Священник подошёл с крестом. Целуют крест…
– Неверы! А, видать, народа боятся. Себя показать не хотят.
– Желябов молодцом, что солдат, стоит пряменький, а Перовская ослабела. Валится, помощники поддерживают.
За спинами Вера ничего не видела, но по этим отрывистым словам она мучительно и явственно переживала всю страшную картину казни.
– Целуются друг с дружкой, видать, проститься им разрешили.
– Поди, страшно им теперича!
– Ну, как! А убивать царя шли – пожалели ай нет?
– Рысаков к той маленькой подошёл, а она отвернулась.
– Значит, чего-то не хочет… Злая, должно быть. На смерть оба идут, а всё простить чего-то не желает.
– Змея!
– Мешки надевают… Саваны белые… Палач поддёвку снял… Лестницы ставит.
Опять забили барабаны, и мучительно сжалось сердце Веры. В глазах у неё потемнело. Ей казалось, что вот сейчас и она вместе с ними умрёт.
Вдруг всколыхнулась толпа. Стоном понеслось по ней:
– А-а-ах-хх!
– С петли сорвался!..
– Который это?
– Михайлов, что ль… Чижолый очень. Верёвка не сдержала.
Из толпы неслись глухие выкрики:
– Его помиловать надоть!
– Перст Божий… Нельзя, чтобы супротив Бога!..
– Простить, обязательно простить! Нет такого закона, чтобы вешать сорвавшегося.
– Завсегда таким бывает царское помилование. Пришлёт своего флигель-адъютанта…
Глухо били барабаны.
– Вешают… Снова вешают…
– Не по закону поступают.
– Опять сорвался. Лежит. Обессилел, должно быть.
– Третий раз вешают… Верёвка, что ли, перетирается?..
– Вторую петлю на него набросили.
– Ну и палач! А ещё заплечных дел мастер прозывается. На хорошую верёвку поскупился…
– Уж оченно он чижолый, этот самый Михайлов.
И ещё минут двадцать в полном молчании стояла на площади толпа. Должно быть, тела казнённых укладывали в чёрные гробы, приготовленные для них подле эшафота.
Потом толпа заколебалась, пошатнулась и с глухим говором стала расходиться. Послышались звуки военной музыки, игравшей весёлый марш. Войска уходили с Семёновского плаца.
Вера тихо шла в толпе. Вдруг кто-то взял её за руку выше локтя. Вера вздрогнула и оглянулась. Девушка в плохонькой шубке догнала Веру. Она печальными, кроткими глазами, в которых дрожали невыплаканные слёзы, внимательно и остро смотрела на Веру.
Вера видела эту девушку на встрече Нового года на конспиративной квартире у Перовской, она не знала её фамилии, но знала, что звали её Лилой.
Они пошли вместе и долго шли молча. Реже становилась толпа. Вера и Лила вышли на Николаевскую улицу. Впереди них шла, удаляясь, конная часть, и трубачи играли что-то бравурное. Звуки музыки плыли мимо домов, отражались эхом и неслись к весёлому синему весеннему небу. Окна домов блистали в солнечных лучах. Становилось теплее, и свежий ветер бодро пахнул морем и весною.
– Вы знаете, Лила, – тихо сказала Вера, – я хотела бы умереть вместе с ними.
– Я понимаю вас, – ответила Лила, – я тоже.
Весёлые, бодрящие звуки музыки неслись от круглого рынка; сверкали на солнце копья, древки пик голубою кисеёю дрожали над чёрными киверами. Лила шла и декламировала:
Бывают времена постыдного разврата…
Ликуют, образа лишённые людского,
Клеймёные рабы…
Вера тяжело вздохнула и низко опустила голову.