Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Андрей Фадеев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)
Из других почетнейших лиц, с которыми мне пришлось познакомиться, были: русский архиепископ Виталий, добрый старик, но весьма посредственный архиерей; комендант Ребиндер в таком же роде; казачий атаман Левенштерн, а после него фон-дер-Брюгон, – оба хорошие люди. Последний был с нами в родстве по своей жене, рожденной Бриземан-фон-Неттиг, родной племяннице покойной бабушки де-Бандре. Замечательно, что атаманами астраханских казаков назначались чаще всего немцы, не знавшие ни духа, ни свойств этого народа.
Гражданское чиновничество было в то время в Астрахани (да, кажется, и позднее) самое плохое. Взяточничество и мошенничество всякого рода, казалось, были привиты им в кровь до того, что один из чиновников особых поручений военного губернатора, В***, считавшийся одним из лучших, докладывая ему бумаги, украл у него со стола пять рублей.
По калмыцкому управлению, все, что следовало сделать к улучшению его, состояло, к сожалению, совсем не в том, что было сделано: не в том, чтобы составить большие штаты, многоречивое положение, чтобы пригнать в плотную рамку совет Калмыцкого управления, в права и обязанности губернских правлений; не в том, чтобы облечь суд Зарго значением судебных палат, а ламайское управление превратить в духовную консисторию, как это было устроено; а существенная польза состояла бы в том, чтобы составить эти штаты из сколь возможно меньшего числа чиновников, выбрав людей честных. Впрочем, последнее было во всяком случае очень трудно: на месте, выбирать было не из кого более, как из того же астраханского чиновничества, из коего почти все по нескольку раз уже находились под судом и были отрешаемы от должностей. А из Петербурга насылали такую же дрянь, переходившую оттуда на службу в Астрахань только для того, чтобы не умереть в Петербурге с голоду.
В числе помещиков в губернии находилось несколько вельмож, как то: Куракин, Безбородко и проч., но в Астрахань они никогда и не заглядывали; а все остальные, жившие там, были в том же роде, как и местные приказные, за небольшим исключением, и от них же происходили.
Почетнейшим из наличных помещиков считался губернский предводитель дворянства Милашев. Он происходил из простолюдинов Саратовской губернии, молодость провел в приказном звании, а с переходом на службу в Астрахань добился кое-как чинишка и занимался письмоводством у богатого откупщика рыбных промыслов Сапожникова. Этот женил его на своей сестре, доставив ему предварительно чин коллежского асессора, как говорят, единственно для того, чтобы можно было покупать себе недвижимые имения на имя сестры своей: и, действительно, купил в Саратовской губернии довольно значительное, а в Астраханской небольшое, дабы открыть Милашеву возможность сделаться предводителем дворянства, коим он и сделался, сперва уездным, а потом и губернским. Этот-то г. губернский предводитель, в сущности далеко не глупый человек, был у Тимирязева привилегированным шутом, и для доставления ему пестрого мундира Тимирязев выпросил ему камергерство, которое шло к нему как к американской вороне. Когда Тимирязев играл с ним на билиарде, то, при проигрыше партии, Милашев должен был на четвереньках пролезть три раза под билиардным столом, а потом вдобавок еще целовал Тимирязеву руку. Кстати сказать, что к рукоцелованию в торжественных случаях Тимирязева являлись охотницы и из многих астраханских дам, конечно, против его воли: он сам говорил об этом с презрением и отвращением. Милашев, по выбытии Тимирязева из Астрахани, оставил предводительство, переехал на житье в женино имение Саратовской губернии, и перед смертью, вспомнив свое происхождение, приказал похоронить себя в лаптях и некрашеном гробе, что и было исполнено.
Окрестности вокруг Астрахани пустынны, монотонны и богаты лишь водою, тощими деревьями и комарами. Замечательно только в двенадцати верстах имение Ахматовых. Черепаха, основанное и устроенное их дедом, бывшим еще при Екатерине астраханским губернатором. Бекетовым, и, кажется, единственным губернатором, сделавшим в Астрахани и губернии что-либо полезное. Он развел там большой виноградный сад и заведения к нему принадлежащие, где выделывалось когда-то хорошее вино, но по смерти его все пришло в упадок, хотя дом и вся усадьба поддерживались в благоустроенном виде.
Этот 1836 год, вне служебных занятий и забот, я провел хотя и хлопотливо, но довольно приятно. В свободное время я пересматривал в губернском архиве старинные бумаги и находил между ними много любопытного, не смотря на то, что много уже было расхищено и утрачено по небрежности. Всякий из чиновного люда, сколько нибудь этим интересовавшийся, мог рыться в архиве и даже брать из него, что и сколько хотел. Это же самое впоследствии я нашел и в Саратове. Летом мы с женою и детьми порядочно страдали от жаров, которые в Астрахани тем тягостнее, что и укрыться от них некуда: на пятьсот верста во все стороны степь, пески, безлесье и вода: садов много, но тени почти вовсе никакой. Материальное устройство нового управления занимало меня весь остаток года. Происходили шутовские церемониалы и обряды, как например торжественные открытия: совета калмыцкого управления, ламайского управления, суда Зарго, и во всех улусах, – улусных управлений, долженствовавших заменять уездные суды. Каждое управление было снабжено особым экземпляром Свода Законов. При открытии мною одного из этих судов в улусе, сильный ветер опрокинул калмыцкую кибитку, в которой помещался новорождаемый суд, и разнес так быстро и далеко по степи не только бумаги, но и самые книги Свода Законов, что, не смотря на поспешную погоню за ними и тщательные искания, не могли отыскать многих дел и нескольких томов Свода Законов. А при открытии ламайского управления, очень забавно было видеть недоумевающую и угнетенную физиономию представителя и президента его – ламы[44]44
Главное духовное лицо у калмыков, вроде архиерея.
[Закрыть]. Это управление помещалось в том же огромном доме, где и все калмыцкое управление. Лама был добрый калмыцкий поп, смотревший на всю эту процедуру, в своем красном халате, таким же взором, как индийцы смотрели на приехавших к ним в первый раз европейцев. Он взрос и провел всю жизнь в степи, на вольном воздухе, в кочевой кибитке, и комнатная атмосфера была для него невыносима; а потому, не дождавшись конца церемонии, бледный, расстроенный, он обратился ко мне с убедительной просьбою, чтобы его выпустили из присутственной камеры на свежий воздух, в чем я не мог ему отказать, принимая во внимание его удрученное состояние. Вскоре затем, не взирая на сопротивление Тимирязева, оказалось необходимым дозволить ламайскому синоду переместиться на берег Волги, в калмыцкую кибитку[45]45
Простодушный лама, как выходец из Тибета и прирожденный сын степей, был мало знаком с приемами европейской цивилизации. Раз Андрей Михайлович пригласил его к себе вечером. Лама явился в сопровождении двух гелюнгов (ламайских священников) и, усевшись в гостиной очень чинно и прилично (как все азиаты), разговаривал со всеми через переводчика. Подали чай; когда ламе поднесли поднос с стаканами чаю и всеми принадлежностями, лама, как следует, взял стакан, поставил на стол, затем обмакнул все пять пальцев правой руки в молочник, встряхнул их к себе в чай, опять обмакнул и встряхнул, и так повторял до тех пор, пока чай побелел. Он занимался этим довольно долго, очень серьезно, важно и глубокомысленно. Все находившиеся в комнате, особенно дети Андрея Михайловича, с трудом удерживались от смеха. Разумеется, молочник унесли и заменили другим, но с последующими стаканами производилась неизменно та же самая операция. Когда лама собрался уходить, Андрей Михайлович приказал запрячь ему коляску. Экипаж подали к крыльцу, лакей открыл дверцы и откинул подножку. Лама, с церемонным прощанием, провожаемый всеми, медленно со шел с лестницы и вдруг, к общему изумлению, вместо того, чтобы войти в коляску, – сел на подножке ее! Ему предложили сесть в коляску, но он отказался наотрез: его просили, настаивали, представляли необходимость пересесть, но он не хотел и слышать о том, уверяя, что ему так прекрасно, гораздо лучше и спокойнее, нежели внутри коляски, и ехать будет очень приятно. Сколько ни уговаривали его, ничего не помогало и наконец, почти силою усадили его в экипаж. Потом он пригласил к себе в гости Андрея Михайловича с семейством. Очень любезно принял их и радушно угощал. Угощение состояло в том, что на столе посреди комнаты стояло пять блюд: одно с подсолнечными семечками, другое с тыквенными, третье с арбузными, четвертое с дынными, а пятое с рожками. Затем, подавали калмыцкий чай с бараньим жиром в деревянных чашках и жаренную жеребятину. Лама с своими гелюнгами казались очень довольны изысканностью их угощения. Н.Ф.
[Закрыть].
В течение этого года я выезжал и в степные улусы, чтобы ознакомиться с бытом калмыцкого народа и их князьями, и удостоверился, что считавшиеся из них образованными были хуже тех, которые сохранили свой первобытный тип и простоту нравов.
Самым видным из владельцев выдавался полковник князь Сербеджаб-Тюмень, непременно хотевший слыть образованным европейцем, потому что участвовал во Французской кампании двенадцатого года и побывал с войсками за границей и в Париже; и сущности же был только испорченный калмык, и хотя построил в своем улусе дом на европейский манер, и развел сад, и держал русского повара, а особенно держал изобильные запасы шампанского, но все это только для наружного вида, для показа, и во всем сквозила калмыцкая дикость и нечистоплотность[46]46
Во время своего пребывания в Париже, князь Сербеджаб-Тюмень умудрился однажды крайне озадачить парижскую публику. Шатаясь по улицам и магазинам, он накупил себе великое множество различных маленьких органчиков, в виде часов, табакерок, ящиков и даже перстней с музыкой, чрезвычайно ими забавлялся и носил с собой в карманах. Забравшись раз в театр, Тюмень во время антракта завел все свои музыкальные инструменты, и с горделивой улыбкой осматривал партер и ложи в ожидании необыкновенного эффекта и одобрения за столь приятный калмыцкий сюрприз. Публика сначала в недоумении стала прислушиваться к этой разношерстной дребедени, стала искать исходный центр ее и, наконец, открыв оный в одном из рядов кресел, в образе дикой фигуры грубого монгольского типа, заволновалась, зашумела, и со всех сторон раздались крики: «à bas la béte, à bas la béte». Вмешалась полиция, и бедного Тюменя вывели из театра под аккомпанемент такого взрыва свистаний и шиканий, которые совершенно заглушили импровизированный концерт его органчиков. С тех пор князь Сербеджаб возымел о французах самое невыгодное мнение и отзывался о них крайне презрительно.
[Закрыть]. Мне без сравнения больше понравился другой владелец Церен-Убуши, сохранивший вполне простоту привычек и патриархальный образ жизни по своим коренным обычаям, человек правдивый, любимый своими подвластными калмыками и нисколько не поддававшийся благонамеренным убеждениям о перемене своего образа жизни. Для приема и угощения приезжающих в его улус европейцев, у него все было в запасе и даже с избытком; но сам он жил совершенно в своем национальном духе, верный племенным обыкновениям. Принадлежавшие ему калмыки жили в довольстве и любили его. До пятидесятилетнего возраста он не выезжал никуда из своего улуса и даже не видел не только ни одного города, но даже ни одной деревни.
1837 год для меня памятен тем, что в течение оного я ездил два раза в Петербург, кроме разъездов по Астраханской губернии и Кавказской области, так что проехал в этот год около десяти тысяч верста… В начале года, отправляясь в Петербург, я взял с собой сына для определения его в артиллерийское училище, а также дочь Екатерину, желавшую побывать в Петербурге и повидаться с старшею сестрою Еленою, которая тогда там жила с мужем Мы ехали на Саратов и Пензу, где застали тестя моего, князя Павла Васильевича тяжко больным. Его уже исповедовали, причастили, соборовали, и доктора с минуты на минуту ожидали его конца; но тип приезд, свидание со мною и внуками так обрадовали старика, что он как-бы ожил, начал расспрашивать о дочери, разговаривать, рассказывать, повеселел и совсем приободрился. Весь день не отпускал нас от своей постели и ночь провел спокойно. На следующий день он был также бодр и оживлен, просил нас не тревожиться его болезнью, много говорил, шутил, особенно с внучкой; рассказывал интересные вещи из прошлого, анекдоты о своих приятелях Оленине, Полуэктове, и других, и по-прежнему не отпускал нас от себя. В одиннадцать часов ночи, когда мы ужинали в смежной с его спальнею комнате, князь попросил поправить ему подушку, и едва успели это сделать, как он мгновенно скончался, без вздоха, без стона, слегка двинув плечом, Он только что с нами говорил, в голосе его было столько жизни, память была так свежа, что мы не верили своим глазам, не верили, чтобы это могло так скоро случиться. Ему было за восемьдесят лет, и уже года четыре он был совсем слеп. Доктора говорили, что по ходу болезни и изнеможению сил, он должен был умереть ранее нашего приезда; но ожидание этого приезда сильное желание нас еще увидеть, а затем радость свидания с нами, как то чудесно поддержали его на несколько дней. Судьба привела нас в Пензу именно в это время, совершенно как бы для того, чтобы закрыть ему глаза и отдать последний долг. – что мы и исполнили. Князь заявлял желание, чтобы его похоронили в деревенской церкви, в его имении Кутли, возле сестры его Екатерины Васильевны Кожиной, в сорока верстах от Пензы; и 5 февраля, при большом морозе, по дурной снежной дороге, мы повезли его, сопутствуемые огромной толпою пензенских жителей всех сословий, провожавших далеко за город тело своего столь давнего и уважаемого старожила. А за несколько верст от Кутли, вся деревня вышла на встречу погребального шествия. Во всех крестьянах видна была истинная любовь к их покойному, доброму помещику и живая скорбь о потере его. Они взяли гроб на руки и несли его до церкви, где на другой день, по совершении заупокойной литургии и панихиды, тело было предано земле.
Князь Павел Васильевич Долгорукий был храбрый, боевой Екатерининский генерал, высоко образованный, очень ученый, замечательный лингвист (он превосходно знал греческий и латинский языки, а по-французски, немецки, английски и итальянски говорил как по-русски), и вместе с тем отличный христианин и добрейший человек. Да почивает в мире благородная, достойная душа его.
При этих обстоятельствах, меня более всего тревожило, как подействует смерть отца на бедную мою Елену Павловну, с ее расстроенным здоровьем: она осталась в Астрахани одна с маленькою дочерью, и как я ни старался осторожнее сообщить ей это горестное известие, все же несчастья нельзя было уменьшить, и, зная ее впечатлительную натуру и привязанность к отцу, не мог успокоиться до получения от нее ответа, который пришел очень не скоро в Петербург. Как я и надеялся. Бог подкрепил ее и, хотя глубоко потрясенная, она перенесла эту потерю с твердостью и благоразумием.
Покончив наши печальные хлопоты, мы выехали 7 февраля из Кутли и продолжали дорогу на Москву, где пробыли несколько дней. Здесь мы узнали о трагической смерти Пушкина. Нас это поразило; а дочь моя Катя неутешно плакала, как вероятно и многие из русских, особенно дам. Утрата для отечественной литературы была незаменима, а я жалел о нем даже просто как о человеке. В Петербург мы прибыли 19 февраля и поместились на квартире моей старшей дочери Елены очень удобно. Муж ее П. А. Ган состоял тогда на службе в Петербурге в образцовой батарее.
Причина этой поездки моей заключалась в том, что я был вызван графом Блудовым, вследствие ходатайства о том Тимирязева, дабы объяснить многие несообразности в новом «Положении о управлении калмыками, 1835 года» и о необходимых в нем исправлениях. Блудов не имел, кажется, большего доверия к уверениям Тимирязева в этом отношении. «Положение 1835 года о калмыках» было составлено самим графом Димитрием Николаевичем; он смотрел на все с своей точки зрения и представлял себе быт калмыков по тому идеалу, который наперед сам себе изобразил, а совсем не таким, каким он в действительности существовал. Впрочем, в разговорах со мною по этому предмету, граф в подробные расспросы не вдавался, а ограничивался только более поверхностными, да и то с видимым нетерпением и торопливостью, под предлогами надобности ехать во дворец, в совет, и т. д. Может быть причиною этого охлаждения к своему детищу «Положению калмыцкому» был сделавшийся тогда известным переход этого управления в ведомство графа Киселева. Как бы ни было, только само собою разумеется, что при подобной обстановке, поездка моя немного принесла пользы, как для службы, так и для калмыцкого народа: только лично мне оказала она пользу, потому что по ходатайству Тимирязева и графа Блудова доставила мне улучшение содержания. В это же время я познакомился ближе с новым тогда министром государственных имуществ графом Киселевым, которого тогда сильно занимало устройство государственных поселян, в состав коих должны были поступить и калмыки. Вскоре по приезде моем, я неожиданно получил настоятельное приглашение от бывшего в этот период времени малороссийским генерал-губернатором, графа Строганова, перейти к нему на службу; предлагаемое место было недурное, с пребыванием в Полтаве, и я сначала колебался, но по некоторому раздумью, не решился и отказался. Я часто бывал у графа Киселева и директоров его департаментов, особенно у пользовавшегося его великим доверием статс-секретаря Карнеева, большею частью для совещаний по разным предметам о улучшении быта государственных имуществ. В эту же бытность мою в Петербурге я познакомился с известным Осипом Ивановичем Сенковским, бароном Брамбеусом, по случаю литературных отношений его с старшею моею дочерью, Еленой Андреевной Ган, статьи которой он печатал в издаваемой им тогда «Библиотеке для чтения». – Человек он был бесспорно замечательно умный и необыкновенно остроумный, но в разговорах с ним проявлялось что-то отталкивающее от него.
Я на этот раз мало пользовался столичными развлечениями. Они и прежде не особенно привлекали меня, а теперь мне было не до них; я предоставил моим дочерям забавляться удовольствиями Петербурга, что они и делали очень охотно, тем более, что для дочери Кати все здесь являлось новым и любопытным. Однажды они меня уговорили пойти с ними в театр на Роберта-диавола, но я не досидел до конца. Сын Ростислав большею частью оставался дома за своими книгами и географическими картами, и интересовался только музеями, арсеналами, картинными галереями и древностями. Он с малолетства отличался философским расположением духа и всегда любил сидеть дома.
Между тем, меня беспокоили письма жены моей: она давно страдала слабостью глаз; теперь же, может быть, от слез после смерти отца, это страдание усилилось. Астраханские доктора ее напугали, и она боялась ослепнуть так же, как и отец ее. Я с детьми настаивал, чтобы она приехала немедленно к нам в Петербург посоветоваться с лучшими окулистами, но она не соглашалась и писала нам, что предпочитает дождаться нашего возвращения и поехать с детьми в Пятигорск полечиться водами.
Пребывание мое в Петербурге затянулось дольше, нежели я предполагал. Граф Киселев убеждал меня служить у него по новому управлению над казенными крестьянами. Не зная еще результата о себе по нашему министерству, я не мог вдруг решиться на это, и Прежде чем успел дать ему какой-либо отзыв, граф Киселев, увидевшись с графом Блудовым, просил его, чтобы он уступил ему меня. Последствием было то, что граф Блудов несколько на меня посетовал, думая, что я сам ищу этого перемещения; но неудовольствие прошло, когда я объяснился, и несколько дней спустя, граф мне объявил, что намерен дать мне некоторые особые поручения и вместе с тем, по желанию Киселева, соединить их с поручением мне и от него, и что обдумав, как это лучше сделать, вскоре отправит меня обратно. Действительно, через несколько дней, граф Димитрий Николаевич поручил мне обозреть внимательнее калмыцкие улусы и саратовские немецкие колонии; а пред отправлением моим обратно в Астрахань, граф Киселев, по соглашению с графом Блудовым, возложил на меня поручение, сверх калмыцких и немецких дел, обревизовать поселения и государственные имущества Астраханской губернии и Кавказской области. По окончании этих комиссий, я должен был к зиме, или зимою, прибыть снова в Петербург для представления о них отчета. На дорожные издержки выдали мне порядочные деньги, да еще в помощь дали двух чиновников, надворных советников Франка и Нейдгарта.
К этому времени я успел окончательно устроить и Ростислава. На несколько месяцев, для приготовления его к вступлению в артиллерийское училище, я поместил его у родного племянника моего, Александра Александровича Фадеева, служившего в гвардейской артиллерии и одного из лучших преподавателей в этом самом училище, вполне знавшего свое дело, отличного офицера[47]47
Ныне генерал-от-артиллерии, член Александровского комитета о раненых.
[Закрыть]. Он обещал приготовить Ростислава к новому году. Брат мой Павел Михайлович, артиллерийский генерал, постоянно находившийся на службе в Петербурге, также готов был оказать ему всякое содействие и участие. Я сделал все, что мог придумать лучшего, моля Бога, чтобы это послужило на пользу и добро моему сыну. Тяжело было нам расстаться с ним, оставить одного в чужом месте так далеко от нас. Тяжело было и бедному мальчику разлучиться с нами, оторваться от родной семьи.
Я выехал восьмого мая с дочерью Екатериной, взяв с собою и старшую дочь мою с ее двумя маленькими дочерьми, как для свидания с матерью, так и для того, чтобы отправить ее вместе с нею в Пятигорск на минеральные воды, в коих они имели надобность по причине усилившихся болезненных явлении. Не доезжая до Астрахани восемьдесят верст, мы заехали по дороге к князю Тюменю и были обрадованы, застав там жену мою с дочерью Надею, выехавших к нам на встречу. Оттуда 20-го мая мы все вместе поехали в Астрахань водою на больших лодках. Пробыв в Астрахани две недели, мы отправились опять все вместе 9-го июня в Пятигорск, так как и я должен был тоже ехать на Кавказ по делу. Проехав сто верст по почтовому Кизлярскому тракту[48]48
В то время тракт прерывался, и на довольно большом расстоянии не было никакой почты.
[Закрыть], мы своротили с него направо, в калмыцкие степи, где путешествие наше приняло очень оригинальный вид. Нам пришлось продолжать наше странствие преимущественно на верблюдах, выставленных заранее калмыками, для нашего проезда, и испытывать большой недостаток в воде. Верблюдов запрягали в экипажи, как лошадей, парою в дышло, и эти прославленные «корабли пустыни», столь полезные в азиатских караванах, и выносливые в аравийских пустынях, оказались ленивейшими и несноснейшими животными в астраханской степи. Тотчас по упряжке, они шли своим плавным, чопорным шагом версты две-три, затем один верблюд, без малейшего основания, ложился на землю, его товарищ следовал его примеру, и уже не было никакого средства заставить их подняться, кроме одного: освободить от упряжи и впрячь других, которые, пройдя две версты, неминуемо устраивали тот же самый маневр, что нам значительно замедляло дорогу. Вероятно, верблюды выказывали этим протест против упряжи и не хотели ей покориться. Степь представляла собою сплошную, необозримую массу песку, разносимого ветром высокими буграми, в роде подвижных гор, с места на место, и против силы ветра с песком почти невозможно было устоять на ногах. Изредка зеленели, или вернее сказать, рыжели, кустики полувысохшей полыни, и иногда попадались неглубокие колодцы с водою, такой горькой и противной на вкус, что даже верблюды отказывались ее пить. Мы взяли с собою в запас несколько бочонков воды, но от солнечного припека она скоро так согрелась, что не годилась к употреблению. Далее но пути стала проявляться растительность, трава, которая понемногу своей зеленью заменила желтизну песка. Мы ночевали одну ночь в соляной заставе, другую в степи, а третью в калмыцком кочевье, где калмыки приняли нас очень радушно. Они даже устроили в честь нашу торжественное богослужение в кибитке, заменявшей им хурул, т. е. капище. Десятка полтора гелюнгов, сидя в два ряда одни против других, поджавши ноги, перед возвышением, уставленным бурханами (идолами), играли на трубах всех постепенных величин, начиная от длинных, сажени в полторы, до самых коротеньких, вершка в два. Эта музыка разнородных, гремящих и свистящих звуков, то оглушительно резких, то тихо дребезжащих, иногда резала наши непривычные уши, но в совокупности, раздаваясь и разносясь по беспредельной степи, составляла странную, фантастическую гармонию, не лишенную какого-то дикого величия, производившего особенное впечатление. На четвертый день, мы доехали до берегов Кумы, где нашли хороший отдых со всеми удобствами, у известного шелковода, кавказского помещика Реброва (теперь уже столетнего старца, но все еще существующего)[49]49
Писано в 1862 г. Вскоре затем Ребров и умер.
[Закрыть], – в деревне его «Владимировке». Для желавшего познакомиться с бывалым на Кавказе и за Кавказом, беседа с ним представляла много интереса и занимательности. Ребров состоял некогда правителем канцелярии у первого главного начальника в Грузии, по занятии ее русскими, генерала Кноринга, а потом, кажется, и некоторое время у князя Цицианова. От Реброва мы отправились чрез русские деревни по Куме в Пятигорск, куда и прибыли 16 июня. Там я сделал несколько новых знакомств и возобновил старое с князем Владимиром Сергеевичем Голициным, умным балагуром и большим остряком и гастрономом, которого знал еще в 1815 году, – тогда молодым, красавцем гусаром, а теперь встретил уж претолстым генералом. Впоследствии он был знаменитым сочленом Московского клуба и умер в прошлом году.
Из новых знакомств самое замечательное было с старым, почтенным нашим ветераном, генералом Иваном Никитичем Скобелевым, известным своей храбростью, подвигами на войне, изувеченным в сражениях и, как говорили, выслужившимся из солдат[50]50
Дед знаменитого Скобелева. Вскоре затем он был назначен комендантом Петропавловской крепости.
[Закрыть]. Я познакомился с ним, благодаря дочери моей Кате, которая совершенно случайно приобрела самое дружеское его расположение. Случай состоял в том, что во время пития вод, она однажды гуляла в саду Михайловского источника с семейством князя Голицына и другими, из числа коих был один господин, приехавший из Одессы, по происхождению грек, Б-ли, но вполне обруселый, служивший в Петербурге в министерстве иностранных дел, писавший в русских журналах и впоследствии занимавший значительные места по дипломатической части. В общем разговоре он, совсем уж вопреки своему званию дипломата и даже просто порядочного человека, позволил себе провраться самым бестактным образом, – рассказом о том, что недавно, где то на обеде, у него спросили, русский ли он? А он будто бы отвечал: «Нет: и если бы во мне было хоть что нибудь русское, я бы пустил себе кровь, чтобы во мне не осталось ни одной капли русской крови!» На это дочь моя возразила ему: «Как жаль, что вы не сделали этого сейчас же, – при умопомешательстве кровопускание бывает очень полезно». Затем завязался оживленный спор, заставивший скоро дипломата умолкнуть. На другой день, на водах, к дочери моей подошел генерал Скобелев, с которым она не была знакома, взял ее за руку и сказал: «Я слышал вчера, барышня, ваш разговор с Г.Б*** и так благодарен вам за все высказанное вами, столько в ваших словах было патриотизма и правды, что я был бы готов на все для вас, – и сделаю для вас все, что хотите, – взойду на колокольню Ивана Великого и спрыгну с нее; одним словом, вы можете потребовать от меня, чего вам угодно, я буду всегда весь к вашим услугам»! После того, Скобелев оказывал ей постоянно особенное внимание и не упускал случая подходить к ней и дружески беседовать с нею.
Устроив мое семейство для пребывания на водах, я отправился 23 июня в Ставрополь, для исполнения поручений по части государственных имуществ. Вскоре затем, в Ставрополь приехал нарочно, чтобы посетить меня и повидаться со мною, известный молочанский менонист Корнис, коего я очень любил и уважал. Это был человек замечательный. Прибыв в Россию лет за двадцать перед тем из Пруссии, совершенным бедняком и работником, он в короткое время своей деятельностью и смышленостью успел составить себе огромное состояние; но, что важнее всего, успел принести много пользы и своему обществу и всем соседним жителям, в том числе и ногайцам, своим примером, наставлениями и материальными пособиями. Он умер лет через десять потом, оставив своему семейству богатое наследство, отменно хорошо устроенные хозяйственные заведения и незабвенную память по себе, не только между своими собратьями, но и всеми жителями Новороссийского края.
Пробыв в Ставрополе недель около двух, я поехал для обозрения сперва русских государственных имуществ той губернии, а потом калмыцких степей, на коих кочевали калмыки обоих Дербетовских улусов. Я взял с собою и Корниса, и вместе с ним проехал оттуда вдоль Маныча и Кумы, близ границы земли Войска Донского, чрез всю калмыцкую степь, лежащую в этом направлении, и имел ночлеги в их кочевьях. В этих кочевьях я нашел калмыцкого зайсанга, т. е. дворянина, Джамбо-Гелюнга, замечательного тем, что, не быв нигде кроме своих степей, он успел себе составить понятие об оседлом хозяйстве, построил домик, завел мельницу и хлебопашество, но примеру его прочие калмыки не последовали, хотя там было много мест, очень удобных к поселению. В этом направлении я доехал наконец до первого русского поселения Аксая, в Астраханской губернии, а потом чрез Мало-Дербетовскую улусную ставку доехал до Сарепты. Всему проеханному мною пространству я составил подробное описание, и по окончании ревизии в Астраханской губернии всего того, что мне было поручено, я представил в министерство самые подробные сведения, и в том числе мое мнение о лучшем устройстве в этой губернии как морских, так и разных речных рыболовных промыслов. Такие же описания я составлял по Ставропольской и впоследствии по Саратовской губернии, но были ли они кем-либо читаны? – Сомневаюсь. В настоящее время о состоянии Астраханской губернии помещена прекрасная и весьма верная статья в энциклопедическом словаре, т. V.
В Сарепте я провел очень приятно день в прогулках, осмотре полезных и интересных учреждений гернгутерского городка и в беседе с старшинами, одним американским миссионером и Корнисом, с которым на следующий день расстался. Он отправился обратно к своим Молочным водам, а я поехал вниз по Волге, для обревизования казенных селении по обоим берегам ее, от Сарепты до Астрахани лежащих. В первых числах августа я возвратился в Астрахань и занимался весь месяц накопившимися бумагами.
В конце месяца ездил в казенные деревни, снова вниз по Волге, до морского устья, на несколько дней, а 7-го сентября, вечером, был обрадован возвращением жены моей с дочерьми из Пятигорска. Но недолго мне пришлось на этот раз пожить с ними, так как скоро надо было собираться опять в дорогу 24-го сентября я выехал, сначала для обозрения Саратовских колоний, а потом для поездки в Петербург с отчетами по исполнению возложенных на меня поручений. Горько было расставаться со всеми своими, почти наверно на продолжительное время. До Сарепты меня сопровождала старшая дочь моя, которая поехала обратно к мужу, квартировавшему в Курской губернии, а я направился обозревать Саратовские колонии, лежащие по обоим берегам Волги от Камышина до Волжска. Проехав до колонии Севастьяновки, в сорока верстах от Саратова, по правому берегу Волги, я переправился на левый. В недальнем расстоянии от Камышина, я видел замечательное место близ колонии Щербановки: в четырех верстах от Волги, образуется высокий, крутой овраг, обросший лесом, в глубине коего находится узкая, продольная долина с быстрою речкою. В этой долине колонисты устроили больше двадцати водяных мельниц, с небольшими, но красивыми домиками и садиками, отстоящими недалеко одни от других. Это представляет на несколько верст глазу путника очень живописную и оригинальную картину. Колонии на левом берегу Волги я нашел гораздо устроеннее и на высшей степени благосостояния, нежели на нагорной, что произошло от избытка земли на степной стороне, тогда как на нагорной у колонистов ощущался сильный недостаток в ней. Известную колонию «Катериненштат» я и тогда уже застал весьма устроенною, но более в виде промышленного и торгового местечка, нежели земледельческой колонии. Обозрев все колонии подробно, я прибыл 13-го октября в Саратов, где прожил две, недели для собрания нужных мне к отчету моему сведений в конторе иностранных поселенцев. В этом отчете я представлял министерству подробные сведения как о состоянии Саратовских колоний, так и предположения о мерах к улучшению их благосостояния. В сих колониях немцы были до того избалованы в течении сорока лет, до царствования Императора Александра, и до того испорчены нравственно, что в 1803-м году, по представлению сенатора Таблица, покойный император приказал учредить в них восемь смирительных домов, которые и существовали довольно продолжительное время. Я нашел уж этих колонистов, в сложности, по отношению к нравственности, несколько исправившимися, но неурядиц и всякого рода беспорядков было еще очень много. Мои предположения состояли главнейше в том, чтобы, во 1-х, устроить их поземельное владение, которое находилось в совершенном хаосе, многие владения отстояли в удалении от своих угодий, наделены ими недостаточно, а другие с избытком, в излишестве и проч. и проч. Во 2-х, разделить земли посемейно на хозяев и утвердить их в нераздельном потомственном владении. 3-е, предоставить надел участками только одним хозяевам-хлебопашцам, а отнюдь не купцам и промышленникам. И наконец, 4-ое, переселить тех из них, которые по быстрому умножению народонаселения (Саратовские колонисты с 1764 по 1837 год, в семьдесят три года, в числе усемерились) – нуждаются в средствах довольствия, в те места Империи, где земли находится еще в большом избытке. Некоторые из этих предложенных мною мер, кажется, впоследствии приведены в исполнение.