Текст книги "Дьявольское кольцо"
Автор книги: Андрей Буровский
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
ГЛАВА 3
От коммунистов – свободно
Вращаясь в кругах немецких приверженцев Гиммлера и айсаргов [8]8
Латышские фашисты, сплотившиеся вокруг диктатора Латвии.
[Закрыть], Василий Игнатьевич без труда выяснил, как лучше добираться до Испании, как войти в контакт с теми, кто ему нужен. Были разговоры с опытными людьми, называвшими имена генералов, полковников и полевых командиров. Был совет – сначала ехать в Лиссабон, а там уж множество путей ведет в Испанию, через горы. В Лиссабоне искать и компании… Был адрес, по которому надо прийти в Лиссабоне, был пароль и короткая записка.
Ни Финляндия, ни Латвия не подготовили Василия Игнатьевича к жизни за границей. Похожа была и природа, и люди, и сам жизненный уклад. Для Василия Игнатьевича заграница началась в сентябре 1936 года на пароходе, шедшем в Лиссабон. Впервые возник языковой барьер: команда не понимала ни русского, ни немецкого. Только один стюард немного понимал по-французски. А для Курбатова были невнятны слова команды, разговоры, и временами он оказывался почти что слепым и глухим.
На пароходе ехали смуглые, невысокие люди очень непривычного обличия. Звучала странная, почти непонятная речь. Написанное Василий Игнатьевич еще понимал – потому что знал латынь. Но португальская, испанская, итальянская речь была уж совсем непостижима.
На пароходике плыли немцы… Но немцы-то были «свои», а португальцы и испанцы – «иностранцы». Впрочем, один из испанцев плыл за тем же, что и Курбатов. На смеси трех языков они договорились идти вместе.
Было холодно, ветрено, сыро – до Ла-Манша. В Атлантике с каждым днем становилось теплее, только все-таки сильно качало. Ночи стали теплыми, мрак их тяжелым, бархатистым, с огромными мерцающими звездами. Темнело непривычно рано. 8 сентября по левому борту пароходика появилась и уже не исчезала бурая полосочка земли.
Португалия была рыжая и синяя. Рыжие и бурые равнины; бурые и рыжие склоны ближних гор; на них так мало выделялся желтый цвет созревшего пшеничного поля. Синее, со множеством оттенков море, как Черное море в Крыму. Синие, сиреневые горы. Голубо-синие дали.
10 сентября Василий Игнатьевич уже ехал на поезде, по рельсам, вихляющим, словно две пьяные змеи. Поезд дико швыряло, вагон скрипел на поворотах, как будто собирался рассыпаться. Натужно сопя, паровозик лез на перевалы, с отчаянным скрипом съезжал вниз на спусках.
В маленьком отряде он был единственным русским. Еще был прибалтийский немец, итальянец, неизвестно почему не желавший воевать у Муссолини; было пятеро испанцев, возвращавшихся из разных стран. Василий Игнатьевич с парохода знал веселого, страшно активного Еугенио, остальные были незнакомы. Перед выходом из гостиницы хозяин велел прихватить два здоровенных ящика. Трудно было не понять, что в них. В поезде ящики открыли, разделили винтовки, новенькие, в масле, патроны.
11, 12 и 13 сентября отряд шел, держа на восток. Просто шел, через равнины и горы. По рыжему полотну дороги, через рыжую равнину; туда, где лиловые и сиреневые призраки гор царили на горизонте.
Странно было смотреть вперед или оглядываться и видеть эту дорогу – ярко-рыжее на серо-желто-рыжем, не такого интенсивного цвета. Совсем другие, чем на севере, очень странные краски.
Дорога вьется в гору, и зеленые буки желтеют, все больше желтого и красного в их кронах. Подъемы и спуски, и после одного из подъемов спуск все не кончается, и снова становится больше зелени в кронах – перевал.
12 сентября, со второй половины дня, уже шли через Испанию, через высокое плато Моралес. Испанцы говорили, что вся внутренняя часть страны такая – рыжие плоскогорья, где много пыли и ветра, но мало воды и деревьев. Далеко на юге, возле Средиземного моря, есть другая Испания, лучше известная в мире, очень тепло, много фруктов, большие города, богаче люди.
Здесь тоже были обработанные поля – пшеница, больше всего пшеницы. Низкие стебли, редкие мохнатые колосья. В России, в Прибалтике пшеница росла много лучше. Проходили рыжие, осенние виноградники с черными, красными, оливково-серыми гроздьями. Не только возле деревень и городов, в чистом поле попадались сады, хотя и без экзотики – без апельсинов, мандаринов. Яблоня, персик, груша, кизил… вот почти все.
Василий Игнатьевич хотел увидеть оливки и разочаровался – одиночно стоящие, нелепо корявые деревья с почти серой, жесткой листвой. Ему рассказали, что на юге оливок гораздо больше, что деревья там не такие, низкие и корявые, а высокие и мощные, и что их там выращивают целыми рощами, не для себя, а для товарного производства, для продажи масла.
Но обработанной земли было немного. Гораздо больше было пастбищ… и таких, что роскошью казались любые российские пастбища, даже кочкарники. Склоны испанских гор были покрыты сухой жесткой травой, одна травина торчала от другой за несколько сантиметров. Жуткие пастбища осваивали овцы, а больше – страшно мохнатые, диковатого вида козы.
Пастухи были в грубых серых рубахах, кожаных лаптях, с оружием. Бродит много банд, стадо надо уметь защитить, и уже не только от волков… Винтовки в руках пастухов были первым признаком, что они идут на войну.
Попадались городки, совсем близко один от другого. Крохотные каменные городки с фонтаном и ратушей, с непременными кофейнями и лавками. Городки были чужими. Еще более чужими, чем каменно-глинобитные, серые и желтые деревни. В городках стояли гарнизоны – иногда несколько человек, но они были. Гарнизоны поддерживала милиция – вооруженные жители.
Испанцы договаривались о ночлеге, о еде. Василия Игнатьевича удивляла дешевизна благодатного юга, порядок, царящий везде покой… Испанцы ужасались росту цен, падению песеты, разгрому, внесенному в жизнь войной.
14 сентября ухо поймало звуки отдаленной канонады: слабые, смазанные расстоянием «буу-умм… бу-ммм» артиллерийской дуэли. Василий Игнатьевич слышал канонаду впервые со времен Гражданской войны. Вечером отряд вошел в городок, где была военная комендатура, и Василий Игнатьевич лег спать уже внесенным в списки и в казарме.
«Бу-у… Бу-ум… Бу-умм…» Рев пушек прокатывался по земле, одновременно свирепый и бесстрастный. В нем не было эмоций, как в голосе живого существа. Так мог бы звучать вулкан… цунами… что-то большое, опасное, что грозит смертью… но совершенно без чувств, без ненависти… без сознательной «охоты» на людей.
Временами грохот был сильнее – било орудие крупнее, а может быть, просто снаряд падал ближе. Толстенные стены сотрясались, местами шуршала, осыпалась штукатурка. Гулкое эхо бродило по коридорам, под сводами XVIII столетия. Что-то отдавалось, словно бы резонировало в груди, и вызывало странную тоску. И вообще было тоскливо и тревожно. В действие была введена сила, против которой бессильно мужество, не нужны личные качества. Механическая сила, которой бессмысленно предъявлять счет.
И такой механической силой была вся большая война – с передвижением больших отрядов, работой машин, чудовищной работой артиллерии, бомбежками с самолетов. Казалось бы, жизнь вполне подготовила Курбатова к участию в такой войне. Оказывалось, что не очень. Курбатов не был, конечно, новобранцем, из которого еще только предстоит сделать солдата. Но первые недели ушли у него только на то, чтобы освоиться на большой войне и начать приносить посильную пользу.
В любом случае в Испании он делал больше, много больше, чем в Прибалтике. Он оставлял позади себя, закреплял за собой освобожденную от коммунистов землю. Впереди лежала земля, захваченная коммунистами. Позади, за спиной, коммунисты могли прожить ровно столько, сколько нужно для того, чтобы поставить их к стенке или найти удобное дерево. Kommunistenfrei, – так говорили прибалтийские немцы о землях, свободных от красных. За спиной Василия Игнатьевича все было Kommunistenfrei.
Василия Игнатьевича огорчало, порой даже сильно поражало, что красные внешне никак не отличались от людей. Василию Игнатьевичу было бы много проще, если бы они были покрыты шерстью, у них были бы убегающие лбы обезьян, а глаза отсвечивали красным.
Они были нелепо, кощунственно человекоподобны. Но ведь, строго говоря, их нельзя было считать человеческими существами, несмотря на все их сходство с людьми. Что с того, что у красных были руки, ноги и глаза? У них не было множества не менее важных черт, которые должны быть присущи человеку. Например, у них не было ни морали, ни совести, ни чести. Они легко могли врать и клеветать, даже не очень понимая, что врут и клевещут.
Легко было возразить, что врать могут и все остальные люди. – например, россияне или те же испанцы. Но психически вменяемый взрослый человек всегда понимал, что он лжет, и считал ложь чем-то неприятным и презренным. Изо всех сил взрослый нормальный человек пытался избежать вранья, а если даже приходилось – испытывал сильнейшую неловкость. А красные относились к вранью куда более непринужденно. Похоже, они даже не понимали, что такое ложь и чем она отличается от правды.
Разумеется, они могли оправдывать себя тем, что врут классовым врагам, эксплуататорам, которые поступают с рабочими и крестьянами еще хуже. Но патологическая лживость от этого не становилась каким-либо другим, более приличным качеством.
Претендуя на решение глобальных вопросов, красные были поразительно беспомощны и инфантильны. Они оказывались не в состоянии навести порядок в своих собственных домах, многие из них не были способны сделать простенькую работу по самообслуживанию – хотя бы постирать собственные трусы или сварить себе кофе; их представления о мире, способ реагировать на окружающее словно бы застыли в возрасте 7 или 8 лет.
В некоторых отношениях они были даже значительно младше – вроде совсем маленьких детей, способных верить в то, что ветер происходит оттого, что деревья во дворе качаются. Во всяком случае, они очень слабо понимали, что в мире существуют какие-то причинно-следственные связи.
Они могли убить пекаря и удивляться, почему к завтраку нет вкусных булок. Могли уничтожить коров, чтобы у крестьян не произошло «рецидива частнособственнической психологии», а потом совершенно искренне не понимали, почему их собственный ребенок плачет без молока.
Красные владели речью (хоть чаще всего – косноязычны), могли говорить на разных языках Земли, даже учили иностранные языки и были очень, очень многословны… Но слово у них не было связано с делом, и вообще было непонятно, осознают ли они связь слова и тех явлений и вещей, которые называются словами. Слова имели самостоятельную ценность и произносились сами по себе, ради удовольствия их произносить.
Тут невольно вспоминались даже не маленькие дети, а грудные младенцы, гулящие, булькающие и издающие всяческие звуки – непроизвольно и без всякой связи с реальными вещами и явлениями; просто потому, что физиологическое состояние этих созданий требует эти звуки издать. Ребенок гулит не потому, что хочет о чем-то сообщить, а потому, что он покакал или поел. Так и оратор из коммунистов испытывал необходимость издавать какие-то звуки… при виде трибуны, собравшейся толпы или даже при виде толстой книги, раскрытой на какой-то странице.
И так же народные массы, слушая гуление оратора, понимали его состояние, разделяли его и сами начинали испытывать нечто похожее.
В общем, даже и не вина оратора, что издаваемые звуки были полностью лишены всякого смысла. Нужно было особое устройство мозгов, чтобы понять все это: «объективные законы истории»; «экспроприация экспроприаторов»; «частнособственническая психология», «субъективный фактор истории», «эксплуатация человека человеком». Чтобы это понимать, надо было владеть «ключом» – знанием, как именно все это надо понимать.
Красные оставляли за собой право совершать практически любые поступки и вовсе не считали, что должны считаться с кем-то, кроме самих себя. Все человечество они рассматривали как подопытный материал, мир – как поле для экспериментов.
При этом, как ни удивительно, красные были убеждены в том, что они очень милы, и страшно обижались на то, что могут кому-то не нравиться. Всякого, кто не признавал за ними право на эксперименты, они считали своим личным врагом.
Они обижались на любого оппонента, даже самого лояльного и терпимого. На любое, даже самое аккуратное указание на их ошибки, просчеты или преступления. Они оставляли за собой право совершать любые преступления по отношению ко всем не своим. Но вот называть эти поступки так, как они того заслуживали, было нельзя. Любой оппонент от такой логики обалдевал и только разводил руками… А коммунисты начинали воевать с этим оппонентом, и не из деловой необходимости, а из откровенного желания «показать этим гадам за то, что они ругаются такими словами».
Мало того, что они обижались на любых, пусть самых скромных, оппонентов. Еще чаще они обижались на жизнь… точнее говоря, на неправильное устройство Вселенной. Потерпев очередное поражение, красные бросались искать очередной «ключ» к своим священным текстам, всерьез уверенные, что в этом-то все и дело.
В красных было много и других черт, объединявших их с совсем маленькими детьми или с животными, – отсутствие аналитического ума, неумение планировать и рассчитывать надолго, наивная жестокость, неумение слышать и понимать других, отсутствие логики, эмоциональность, спонтанность.
Но у красных было, по крайней мере, одно свойство, общее с людьми и животными: они были смертны. Всаживая в красных пули, их можно было останавливать. Мертвые, они уже не могли продвигаться вперед и больше не были опасны. Прибитые к земле штыком, они замолкали и уже не могли болтать свою демагогическую ахинею.
Красные многое могли, если их не останавливать. Например, могли выиграть Гражданскую войну. Могли построить концентрационные лагеря и перемалывать в них цвет народа. Коммунисты могли выгнать Василия Игнатьевича с Родины. Вынудить его бежать так, что после этого у него не могло быть уже ничего, – только месть. Но он мог коммунистов убивать. И он это делал, и умел это делать хорошо. Он их останавливал, делал уже неопасными.
Василий Игнатьевич пришел в Испанию с толстой пачкой счетов коммунистам и намерен был платить именно по этим счетам. Но счет продолжал стремительно возрастать – даже при том, что и по дороге из Лиссабона, и в Испании шли через места, где войны не было или она была давно, где Василий Игнатьевич не видел ничего из совершаемого коммунистами.
На территории белых он был на земле, где в маленьких уютных городках, в прокаленных солнцем деревушках еще теплилась, еще существовала хоть какая-то, пусть прижатая к земле, напуганная, искалеченная войной, но все же человеческая жизнь. Служили в церквах, и звучали слова, которым сотни и тысячи лет. Ездили автобусы, играла музыка в ресторанчиках и кафе. По дорогам мужики с обветренными, загорелыми дочерна лицами гнали ослов, груженных снедью. Пылила дорога под копытами деревенского стада. Закат был желтым над голыми, лиловыми горами. Сам вид коз, коров с длинными тонкими рогами, облик пастухов был непривычен. Дорога была рыжая и желтая, висела красноватая пыль. И облик, и краски чужие. Но это было деревенское стадо, это был закат, и пастухи, и стадо шли, куда им положено. Вечерами, в теплой темноте, с высот наблюдательных пунктов было видно множество дымов: в сотнях, в тысячах домов готовился ужин.
А в зоне боевых действий, в только что отбитых селах и городах у него было много впечатлений. Там, где прошли анархисты и коммунисты, всякая жизнь замирала. И тот, кто сумел не погибнуть, должен был затаиться, спрятаться и сделать вид, что его нет.
Радовало только то, что, по крайней мере, именно вот эти – те, в кого попали именно его пули, – уже не могли разрушать окружающий мир. Вот эти испанские дети сгорели живьем в переходившей из рук в руки деревне, сгорели не по вине тех красных, которых он зарезал пять лет назад, еще на территории России. Вот этот невероятно тощий женский труп с пулевым ранением в спину, труп беглянки из красной зоны, – появился здесь не по вине тех, кого он уже пристрелил.
Плохо было только то, что война долго велась позиционная. Граница между республиканской Испанией и белой Испанией Франко оставалась линией фронта. Но все копили силы, никто не торопился прорывать фронт и наступать.
Радовали разве что известия «с той стороны». 3 – 4 мая 1937 в Барселоне передрались троцкисты, анархисты и коммунисты. Кто их стравил – Троцкий или Сталин? Трудно было сказать… Коммунисты победили, не без помощи «московских товарищей», и несколько дней резали побежденных. Тогда же пришли известия из России про расправу с Радеком, Якиром, Тухачевским и прочей нежитью из верхушки армии и ЦК. Василию Игнатьевичу было жаль их не больше, чем испанских троцкистов из Барселоны. Человек верующий, в их гибели от рук «своих» он видел разве что перст Божий. На уровне бытовых отношений он мог испытывать к этим, истребляемым «своими», только злорадство.
За 1936 год и за первую половину 1937 года Василий Игнатьевич сильно устал от позиционной войны. Хорошо было только то, что за этот год он приспособился и до конца стал солдатом Большой Войны. И все-таки узнал испанцев.
Испанцы и впрямь были другие, не похожие на знакомых Василию Игнатьевичу людей. Внешне они были и похожи, и не похожи на южан. В представлении многих южане должны быть очень смуглыми, высокими, сухопарыми, с тонкими костистыми лицами и тонкими руками и ногами. Испанцы в большинстве были невысокими, с широкими, мясистыми лицами. Многие из них были не так уж смуглы, сложены рыхло и к средним годам часто толстели. Испанцы были очень сдержанны и не любили посторонних. Василию Игнатьевичу это казалось тоже «не южной» чертой.
Одновременно испанцы были явные южане – любили яркие одежды и острые приправы из перца. Не все блюда Василий Игнатьевич был в состоянии попробовать, а уж тем паче – полюбить.
При разговоре они жестикулировали (хотя и меньше чем итальянцы) и старались встать поближе к собеседнику. Порой Василий Игнатьевич невольно пытался отодвинуться – лицо собеседника он предпочитал видеть скорее в метре, чем в 15 сантиметрах от своего лица. А его собеседник, наоборот, наступал, старался придвинуться поближе, и они все время двигались по комнате.
А были вещи и серьезнее. Василий Игнатьевич вовремя заметил, что женщин в Испании лучше не трогать. Вообще не трогать, никак, – не замечать. Делать вид, что их не существует. Не слышать женских голосов, шороха юбок, обращенных не к тебе слов. Если обращаются к тебе – отвечать. Подают еду – улыбаться и благодарить. И тут же снова отключаться, забывать о их существовании. Это была черта на столько южная, сколько восточная. Относиться к ней можно было как угодно, но она была, и все тут. Василий Игнатьевич приспособился к ней, хотя и без особого восторга.
Испанцы были общительны. Чтобы быть в Испании своим, следовало быть более общительным, чем в Прибалтике… и даже больше, чем в России. Рассказывать о себе надо было много и часто. Василия Игнатьевича трогало, что семья для них – святое. Разумеется, и русские, и немцы могли быть очень семейными. Но для испанцев семья была словно и священным институтом.
Стоило начать объяснять, что привело его к белым, и испанцы уважительно замолкали. Семья – это было серьезно. Семья – это не требовало ничего больше. Немного обвыкнув в Испании, Василий Игнатьевич провел эксперимент: объяснил, что бежал с Родины, потому что отец велел. И собеседники принимали рассказ вполне всерьез, кивали головами, соглашались, и им вовсе не казалось странным, что дяденька за тридцать лет бежал с Родины потому, что ему велел папенька.
Впрочем, вся ситуация в России, ее Гражданская война встречали только понимание и уважение. Слишком все было похоже.
Впрочем, все это был важный, но все-таки общий, очень общий фон, а на нем вырисовывалось огромное, беспредельное многообразие городов, местностей, исторических провинций, сословий, семей и характеров.
При изобилии знакомых другом ему стал, пожалуй, только один Мигуэль Коимбре – очень уж они были похожи. Мигуэль Коимбре происходил как раз из семьи самой буржуазной и не выбирал своей судьбы, как и Василий; при нормальном течении событий быть бы ему адвокатом. С начала 1930-х годов он уже начал работать в адвокатской конторе в Мадриде и совсем неплохо зарабатывал. У него была семья, и Мигуэль купил землю – большой кусок недалеко от южного городка Хаэн, в самых благодатных местах. Когда начались события, Мигуэль отправил жену с детьми на свою ферму, – и жизнь в деревне подешевле, и от греха подальше. В самом начале 1935 года в Андалузии началась земельная реформа, сопровождавшаяся экспроприацией экспроприаторов и стиранием эксплуататорских элементов. Жена и трое детей Мигуэля Коимбре были признаны шайкой эксплуататоров и выгнаны из дома, построенного на деньги их отца и мужа. Автомобиль, деньги и все ценные вещи – такие, как часы или украшения, – у них тоже отняли, как принадлежащие трудовому народу. Подвезти их никто не осмелился, опасаясь гнева вершителей прогресса и организаторов праведного народного суда. И родные Мигуэля пешком отправились в Мадрид.
Причина этого неизвестна, но в Мадрид жена и дети Мигуэля не пришли, и что с ними случилось – тоже никто не знал. Из своей фермы они вышли, и жители еще двух деревень видели, как они бредут по шоссе, ведущему на север, – женщина, девочка лет десяти, мальчики трех и пяти лет. В одной из деревень сердобольные люди даже дали этим идущим хлебушка – наверное, завтрак тоже был украден семьей Мигуэля Коимбре у трудового народа, и поэтому революционеры и его конфисковали для нужд восставшего народа и сожрали как закуску к самогону.
А потом след обрывался, и Мигуэль не мог найти концов. Во всяком случае, до дому его семья не дошла, исчезла в кипении революционной Испании, народ которой намеревался прогнать помещиков и капиталистов и построить счастливую жизнь.
Начальство в Хаэле придерживалось республиканских, прогрессивных убеждений, но сочло, что проводить земельную реформу и экспроприировать эксплуататорские элементы местная ячейка анархо-синдикалистов несколько поторопилась. Поторопившимся товарищам, допустившим головокружение от успехов, погрозили пальчиком и отечески пожурили за перегибы и поспешность.
Мигуэль пытался организовать судебное преследование, но судья иска не взял, потому что нельзя было из личных обид становиться на дороге прогресса и обижать людей, показывавших, как надо вершить истинно великие дела.
Мигуэль Коимбре был адвокат, свято верящий в закон. Но он был еще испанец и человек, относившийся к жизни очень серьезно. В один прекрасный вечер он вошел в кафе, где вожак анархо-синдикалистов махал черной тряпкой и рассказывал про перманентную революцию, и всадил ему в голову пулю из револьвера. Анархисты были не готовы ни к чему подобному и просто бросились бежать. Немногие из них пытались вытащить оружие из карманов кителей, из голенищ… И, конечно, не успели. Стреляя с обеих рук, меняя обоймы, Мигуэль Коимбре методично очищал кафе, свою Родину и планету Земля от анархо-синдикалистов. Перезарядил последний раз, аккуратно обошел кафе, по очереди пиная всех анархистов. От одного услышал стон, произвел последний выстрел в голову. После чего бросил оружие, сказал «пшли вон!» визжавшим шлюхам, закурил сигару, и преспокойно ждал прибытия полиции.
Законник и адвокат, он рассчитывал, даже ценою жизни, вызвать показательный процесс, создать прецедент, подготовить общественное мнение… Как он ошибался!
Начать с того, что никто не занимался ничем, происшедшим на ферме под Хаэном. Разумеется, были следователи и судьи, прекрасно понимавшие, что к чему, – но и они боялись вызвать гнев прогрессивных людей, которым черт не брат, а закон – устаревшее и пошлое буржуазное понятие. Ведь прогрессивные люди имели оружие, ходили группами и поддерживали друг друга, а в безвластной стране не было ни полиции, ни армии, и остановить их было некому.
Соответственно, никто не стал особо выяснять мотивов Мигуэля, скорее всего, эти мотивы стали выдумываться – в зависимости от того, что именно хотелось придумать.
Левая пресса просто объявила его фашистом и эксплуататором, действовавшим из звериной ненависти к трудовому народу. Его папа, судебный исполнитель, владевший акром земли в черте города, оказался вдруг помещиком, а его собственное скромное состояние выросло да масштабов родовых сокровищ всех герцогов и графов Испании. Журналисты прозрачно намекали на религиозность Мигуэля, на то, что убить славных вершителей прогресса его подначили не только помещики, но и попы. И, конечно же, левые много отдали бы за связи Коимбре и фашистов…
К их огорчению, Мигуэль не только не был фашистом, но даже плохо представлял себе, что такое вообще фашизм. Только в тюрьме он прочитал программу испанских фашистов: «26 пунктов Фаланги». Надо же было знать, в чем же его обвиняют?!
В октябре 1933 года Хосе Антонио Примо де Ривера создал партию «Испанская фаланга». Объединившись с рядом других правых партий, «Фаланга» стала называться «Испанская фаланга хунт национал-синдикалистского наступления».
Сначала главное, что привлекло Мигуэля во всем этом: будь «Испанская фаланга» у власти, никогда бы не было возможным убийство его близких. Но постепенно идея корпоративности, опора на народную традицию, общий дух, совместное преодоление трудностей, ориентация на самое сильное и жизнеспособное в народе захватывала его, и медленно, но верно делала приверженцем Примо де Ривера. Интересно, были ли способны понять левые, что сами создали себе врага?
Как описать судебный процесс? Единственное, чего удалось добиться Мигуэлю, – так это шумного, массового процесса, к которому было привлечено внимание общественности.
В остальном же получилось все не так. Попытки говорить о преступлении, совершенном анархистами, пресекались и судьей, и залом. Зал был набит анархистами, коммунистами и сочувствующими, собравшимися для политической расправы.
Под конец «суда» толпа человек в пятьдесят скандировала: «Смерть! Смерть Коимбре! Смерть убийце революционеров!!!»
Мигуэль был готов к любому приговору. Но уж сначала, думал он, в зал будут брошены какие-то слова, суд волей-неволей выслушает хотя бы его последнее слово…
Обалдевший Мигуэль все больше понимал, что происходящее не имеет ничего общего с законностью. Чем больше он пытался говорить, тем агрессивнее вел себя зал, сильнее трусил судья. Суд проходил по каким-то другим законам, которых Мигуэль не понимал.
Под видом суда его убивали те самые люди, которые месяц назад прикончили его детей и на которых он не мог найти управу. Но что толку в его бешенстве?! Орущего, трясущего решетку Мигуэля Коимбре связали, лишили последнего слова, сунули кляп в рот, и спустя час он уже сидел в камере смертников в ожидании расстрела. А в его ушах продолжала орать обезумевшая толпа. Перед глазами бесновался зал: лезли какие-то распяленные мокрые рты, потные морды, скрюченные пальцы тянулись к нему через барьер…
Лязгнула дверь. Вошел человек в офицерской форме, улыбнулся Мигуэлю, раздался громкий заговорщицкий шепот:
– Эка вас отделали… Давайте руки!
Обалдевший Мигуэль повернулся скрученными руками к вошедшему.
– Теперь вам придется перейти на нелегальное положение… Готовы? Не свалитесь? Глотните-ка сперва… – произнес офицер, и в оцепеневшей, непослушной после веревок руке Мигуэля оказалась фляжка с коньяком. Офицер посмеивался, нетерпеливо постукивая ногой об пол.
– Да кто вы?! Куда вы меня тащите?!
– Фашист, конечно же. Такие нам нужны, как вы не понимаете… Не могли же мы оставить вас, мой друг?! У нас так не полагается. Ну, готовы?
И Мигуэль Коимбре, юрист и адвокат, в разорванной рубашке, с фонарем под глазом и синяками на руках, проследовал через широко распахнутую дверь из камеры смертников, вылез в окно, сел в машину (а вокруг все было, как в тумане)… и последующий год провел в горах Сьерра-Морена, в лагере фалангистов, среди красивых сосновых лесов, стремительных ледяных речек и сиренево-лиловых гор.
А 19 июня 1936 года Мигуэль Коимбре уже стоял, прикрывшись фонарным столбом, возле горящей баррикады, ловил в прицел перебегавшие вдоль улицы фигурки и старался не спешить, задерживать дыхание, тянуть спуск мягко и плавно.
Судьба Мигуэля весьма напоминала судьбу Василия Игнатьевича, понимать друг друга было несложно. К тому же и Мигуэль тоже не любил позиционной войны. Оба радовались, что с ноября 1937 белые перешли в наступление и двинулись на Мадрид.
Позиционная война кончилась, и Василий Игнатьевич был почти счастлив, насколько может быть счастлив воюющий человек. Василии Игнатьевич делал то, зачем приехал. – наступал, очищая Испанию от анархистов и коммунистов. Шло отчаянное, смертельно опасное движение: то по дороге, в колонне, то по местности, в цепи, с оружием наперевес. Мимо горящих машин, мимо горящих домов, мимо дымящихся развалин… уже непонятно, чего, и нет времени понять, что это было. Мимо деревьев, сломанных артиллерией, пробитых пулями, с поломанными ветками, изуродованными стволами. Мимо трупов людей и животных: свежих, пробитых пулями, в крови, еще бьющихся, и старых, со смрадом тления, давно брошенных в чистом поле, скинутых с дороги на обочину. Мимо своих, бежавших впереди тебя. Мимо врагов, не успевших от тебя убежать.
Атаковать было смертельно опасно. Но это было то, что он больше всего хотел делать. То, зачем он находился здесь. Пригибаясь, бежать и слышать свист пуль, знать, что если слышишь – значит, по тебе опять промахнулись. Бежать на вспышки выстрелов: между деревьями, над мешками с песком, почти с уровня земли – из окопов. Бежать в общем крике, уставя оружие, пока ОНИ не дрогнут, не побегут и можно будет, задерживая дыхание, выцеливать спины бегущих; или, еще лучше, продолжать бежать за ними в надежде, что сможешь догнать. И когда красный уже оборачивается, задыхается, быть может, хочет попросить пощады – всей тяжестью тела вогнать в красного трехгранный винтовочный штык.
Василий Игнатьевич делал это не раз, и научился. Матерый, вошедший в полную силу мужчина, он весил килограммов девяносто – в одежде, с оружием. Почти центнер подвижной, сильной, хорошо обученной плоти, словно бы заканчивался острием штыка.
Девяносто килограммов бежали, бухая подбитыми гвоздями сапожищами; на мгновение взлетали в воздух, с резким выдохом «Ха!» обрушивались остро отточенным трехгранным штыком.
Коммунист еще жил, еще трепетал, еще иногда пытался повернуться, хватался за штык, за ствол винтовки… но он жил уже в падении, в бессильном полете, уже пробитый на две трети длины, почти на 12 сантиметров. И пробитый, конечно же, в правильном, убойном месте, в котором его и надо было пробить.