Текст книги "Евреи, которых не было. Книга 2"
Автор книги: Андрей Буровский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
Глава 7
Энергия культурного расщепления
Любовь?
Но съеденные вшами косы,
Ключица, выпирающая косо,
Прыщи, обмазанный селедкой рот,
Да шеи лошадиной поворот.
Э. Багрицкий
ВРЕМЯ УЧЕНИКОВ
Стало общим местом говорить о том, что русские прошли три разных Просвещения: дворянское, разночинское, народное. На мой взгляд, русский народ прошел значительно больше «Просвещений», как минимум шесть, но об этом – в другом месте [112, с. 456]. По-настоящему массовым становится только народное просвещение, когда после 1905 года русское крестьянство, десятки миллионов человек, перестает быть патриархальным сословием.
У евреев все точно так же: в середине-конце XIX века евреи выделяют слой еврейских европейцев – как правило, русскоязычных. После 1905 года пришла в движение уже вся еврейская масса – как раз в то время, когда приходит в движение и многомиллионная масса русского крестьянства.
Те, кто родился между 1890 и 1900 годами, и особенно после 1900 года, оказывались в другом положении, чем жившие ранее. Долгое время еврей, получавший образование по-русски, принятый в интеллигентной среде, сразу же оказывался в окружении гоев. По существу, он быстро становился русским еврейского происхождения.
Сделав карьеру, россиянин любой национальности выходил из народа – но совершенно не обязательно рвал со своими односельчанами, земляками, сородичами. Ломоносов переписывался с отцом, неоднократно встречался с односельчанами и, судя по всему, искренне интересовался их жизнью, что не мешало ему быть разночинцем (а потом получить дворянство), в то время как односельчане оставались «народом».
Точно так же и Газиз написал по-русски не что-нибудь, а «Историю татар», а Гомбожаб Цыбиков, ученейший человек (и агент русской секретной службы), стал одним из основателей Бурятского филиала Академии наук СССР. Западные газеты рассказывали о нем, как о «первом европейском ученом», который сумел пройти в Лхасу, и полагаю, что «европейским ученым» он был. Но одновременно был еще и бурятом, и захотел умереть в степи, в нескольких километрах от того места, где родился.
Так же точно и Дубнов, Гаркави и Оршанский были одновременно и интеллигентными русскими людьми, и выходцами из еврейства, евреями, и вряд ли тут можно отыскать какие-то противоречия. Причем если эти названные интересовались своим происхождением и как-то пытались сотрудничать с одноплеменниками, то Маршак, Пастернак или Левитан не проявляли к остальным евреям совершенно никакого интереса.
Но повторяю: все это были евреи, выходящие в русскую среду поодиночке. И еще – все это люди из народной верхушки. Те, кого уже в дедах-прадедах выделили и поставили над остальными – за ум ли, богатство ли, какие-то иные заслуги.
Теперь осваивать русскую культуру двинулись совсем другие люди. Большинство из них принадлежало к низам еврейства и даже никогда не отличалось особой активностью. Ведь и для того, чтобы уйти из местечка в коренную Россию «ремесленником», нужна была активность, тороватость. Пассивные оставались в штетлах. Это были люди, которые в детстве никогда не говорили по-русски, порой даже не слышали звучания этого языка.
В 1897 году 3 % евреев назвали русский своим родным языком. 3 % – это порядка 120 тысяч человек. А ведь можно свободно владеть языком, вовсе не считая его родным, – таких наверняка было больше.
Тут же осваивают русский язык и культуру сразу сотни тысяч людей. Все они, разом и дружно, отрываются от еврейской культуры… Они уже образованные люди, они уже живут совсем иначе. Но теперь им совсем не обязательно непременно ЗАКОНЧИТЬ этот путь. Поскольку их много, эти люди могут надолго, на целые поколения, зависать между одной культурой, из которой вышли, и другой – к которой так и не пришли.
«Эти элементы еврейского народа, утратившие культурное содержание старого еврейства, в то же время оставались чуждыми не только русской культуре, но и вообще какой бы то ни было культуре. Эта духовная пустота, скрывавшаяся под лишь поверхностно усвоенной европейской культурой, делала евреев, уже в силу своего преимущественного занятия торговлей и промышленностью склонных к материализму, крайне восприимчивыми к материалистическим политическим учениям… Столь свойственное евреям рационалистическое мышление… располагает их к усвоению доктрин вроде революционного марксизма» [111, с. 132].
«Русский марксизм… никогда не был русско-национальным движением, а революционно настроенной части русского еврейства, для которой воспринять социалистическое учение по немецким книжкам не составило никакого труда, естественно было принять значительное участие для пересадки этого иностранного фрукта на русскую почву» [112, с. 199].
Добавлю еще: в конце XIX века нет в Европе народа, который не создал бы своего варианта социализма. Как правило, это национальный социализм, требующий сплочения народа во имя той или иной отвлеченной идеи социализма. В духе и немецких почвенников, и русских народовольцев, их народ – объект эксплуатации со стороны инородцев. Надо сплотиться против них.
Интернациональный социализм объединяет главным образом евреев и потому, что вырос из их среды, соответствует их ментальности, и потому, что только в этом типе социализма еврей может чувствовать себя «своим», а свою позицию – естественной. Ведь у евреев нет своего государства, своей территории, на которой они могли бы сплотиться против «чужих». Страна ашкенази разорвана между несколькими государствами, странами и народами. К тому же народ – это в России на 80 %, в Германии на 60 % – (страшно подумать!) крестьянство. У евреев крестьянства нет, а марксизм опирается на горожан, объявляет вселенским мессией интернациональный пролетариат. Что-то родное…
Но это мы – об усвоении идей. А ведь практика – это тоже не лишено интереса.
ДОПОЛНИТЕЛЬНОЕ ДАВЛЕНИЕ
Всякое просвещение, всякий переход из патриархального общества к индустриальному чреват явлением, которое Ф. М. Достоевский называл вполне конкретно: бесы, бесовщина. Явление бесовщины так полно раскрыто в его романе, что я могу рекомендовать читателю только одно: взять «Бесов» Федора Михайловича и самому погрузиться в чтение [113]. Там все написано.
«На Западе научное мировоззрение, развиваясь рядом с религиозными движениями и реформами, практически сживается с христианской по происхождению этикой. На Незападе неожиданно появившаяся наука сталкивается с религией, совершенно не готовой к диалогу (и добавлю – сама тоже не готова к диалогу. – А. Б.)… возникает выбор: либо окаменевшая традиция… либо свобода мысли (без всяких заповедей): „Если Бога нет, то все позволено“» [68, с. 160].
Действительно, ведь всякая необходимость «сменить кожу» неизбежно начинается с того, что надо снять ту кожу, которая приросла к нам раньше, с рождения. С первых слов, которые слышал ребенок еще в утробе матери, с первых «можно» и «нельзя», с первых шлепков и с первых маленьких радостей. Культура регулирует поведение человека даже помимо его воли. Каждый носитель культуры знает, что такое «стыдно», «достойно», «хорошо» и «плохо», «возвышенно» и «низко», регулируя свое поведение, как ему кажется, сам. Но что, если эти все представления заколеблются? Если сам человек усомнится в правильности того, чему его научили? В чем живут все или почти все вокруг?
«Эту глыбу древних верований, обычаев и уклада жизни… невозможно изменить иначе, как расколов ее на части. Но поступать так немудро. Разрушая, невозможно сразу заменить прежнее новым, ибо страна останется без закона и обычаев, обратясь в сборище одичалых негодяев» [114, с. 419].
Логично! Ведь когда одной кожи на тебе уже нет, а другой еще нет, ты сам начинаешь определять границы «можно» и «нельзя». Ты один стоишь на космических ветрах, определяя параметры своего существования.
«Монтень сказал: простые крестьяне – прекрасные люди, и прекрасные люди – философы. Но все зло – от полуобразованности.
Крестьянин связан системой табу, мало отличающейся от племенной. Эта система запретов, нравственный опыт коллектива сохраняет отдельного человека, не способного еще к полной свободе, как нравственное существо. Напротив, философ – человек, понявший дух (целостность) законов и поэтому свободный от обязательного выполнения отдельных правил…
А полуобразованность – это то, что в Библии названо словом Хам. Хам – человек, несколько хвативший просвещения. Настолько, чтобы не бояться нарушить табу. Но не настолько, чтобы своим умом и опытом дойти до нравственных истин» [27, с. 212].
Или в другом месте: «…говоря языком монахов – на полпути сторожит дьявол» [93, с. 104].
Резкие изменения всегда открывают два пути – вверх и вниз. Любой переход на новый уровень развития культуры непременно сопровождается появлением бесов – тех, кто двигается вниз и стремится увлечь за собой как можно больше народу.
Бесы кружились над Римской империей. Бесы порхали над лабораториями алхимиков. Бесы маршировали в рядах и колоннах времен Тридцатилетней войны. Бесов порождала индустриализация и скопление людей в городах – во всех странах.
До сих пор речь шла о бесах, появляющихся только в одной национальной культуре, в ходе ее развития. А ведь между национальными культурами тоже зияет пропасть, в которую так удобно, так комфортно провалиться. «В силу скитаний, смены людей и стран, наблюдения противоречивых обычаев он изменился во взглядах своих и стал скептиком. У него не стало твердых представлений о справедливом и несправедливом при виде того, как в одной стране считается преступлением то, что является добродетелью в другой» [115, с. 176].
Действительно, вот евреи считают, что учиться – дело праведное, а немцы с ними согласны, но вместе с тем полагают, что необходимо быть аккуратными и много работать. А русские не согласны ни с евреями, ни с немцами и больше полагаются на случай и на природный талант.
Можно жить как еврей, можно как немец, а можно и как русский… Это открывает колоссальные возможности, которых не было у дедов-прадедов, и от одного только вида этих возможностей кружится голова. Но открывается бездна МЕЖДУ национальными культурами, и провалиться в нее даже приятно: можно вообще ничего не делать, ничего не уважать и надо всем смеяться. И при этом еще чувствовать себя очень умным, смеясь над ограниченными людьми.
Между различными культурами, как и между эпохами, всегда зияет пропасть, которую не всем дано перепрыгнуть. Бесы – это как раз те люди, которые не выдержали психологического «прыжка».
«…Прилив евреев в террористическое движение почти точно совпал с „эмансипацией“, началом распада еврейских общин, выходом из изоляции. Пинхус Аксельрод, Геся Гельфман происходили из таких слоев еврейства, где вообще нельзя было услышать русскую речь. С узелком за плечами отправлялись они изучать „гойскую науку“ и скоро оказались среди руководителей движения» [116, с. 471].
К сожалению, до сих пор мало кто в России хочет понять: для евреев освоение русской культуры и русского языка было совершенно тем же самым, что для русского – укорениться даже не в немецкой или французской, а в китайской или в индусской среде. Ведь русские для традиционного еврейства – это не только другой народ, но и другая цивилизация. Пропасть, соответственно, еще глубже и шире.
Модернизация русских в XVIII–XIX веках требовала от людей стать «другими русскими», но хотя бы не изменяя языка, страны проживания и множества сторон жизни и быта.
Модернизация евреев в Российской империи чревата для них сразу тремя проблемами:
1. Модернизации, то есть необходимости стать людьми другой эпохи.
2. Ассимиляции, то есть необходимости стать людьми другого народа.
3. Проблемы насилия – как со стороны сообщества «своих», так и со стороны официальных властей.
Модернизация оборачивается для еврея необходимостью ассимиляции… но ведь ассимилироваться можно не только в России, но и в других странах западной цивилизации:
– в Польше, Австро-Венгрии или Германии – в странах, где тоже живут евреи ашкенази;
– в странах менее развитых – в Румынии, Венгрии, любой другой стране постоянного проживания ашкенази;
– в любой европейской стране, которая готова принять;
– в США.
Действительно, почему еврей-туземец должен стать европейцем именно в России?! Вроде бы жизнь дает евреям дополнительные возможности? Скажем, у русских такого выбора не было. Но ведь широкий выбор – это еще и неопределенность… Положение еврея в мире очень уж неустойчиво – особенно стоит ему покинуть привычное лоно общины.
ЖЕРТВЫ БОЛЬШИХ ПЕРЕМЕН
Чего хочет человек, выброшенный из нормальной жизни? Как правило, он хочет в нее вернуться. Но… как? И куда возвращаться? В мир местечка-штетла? Но оттуда этот деклассированный, денационализированный еврей только что ушел, уже решив для себя – ничего хорошего там нет.
Ассимилироваться в другой национальной (и цивилизационной) культуре? Но в какой? И на каких условиях – оставаясь русским (венгром, поляком, немцем, румыном) Моисеева закона? Или принимая крещение?
Уже изобилие этих перспектив неизбежно раскалывает евреев. В модернизации можно выбирать разные стратегии… Что евреи и сделали! Неизбежно возникает несколько групп ашкенази с разной исторической судьбой.
А ведь есть еще и соблазн прыжка в утопию: попытка реализовать надуманный вариант истории, искусственно построить мир, в котором им будет хорошо. Интеллигенция, в том числе самая что ни на есть коренная русская, легко придумывала варианты такой утопии: не было ведь никакой возможности изменять свое положение лично, индивидуально. Но можно – коллективно. Причем меняя не свое положение в мире, а изменяя самый мир. Евреи частью усвоили урок, а частью и сами несли в своей культуре ростки социальной утопии.
В начале XX века в Российской империи сформировался огромный по численности слой (вовсе не только еврейский), который называют и маргинальным, – то есть пограничным, краевым, и подоночным, и подпольным… Как только его не называют!
Я бы назвал его «опричным», потому что его носители, оставаясь по внешности людьми, находятся вне всего человеческого. За пределами того, что у всех народов и во всех культурах называется родиной, жизнью, народом, семьей, искусством.
Певцами этого слоя, называвшего уголовный мир своими «социально близкими», стали поэты и писатели, сегодня уже мало знакомые даже образованным людям. Это были лютые враги и отрицатели всего, в чем живет, чем живет и для чего живет человек. Как бы их точнее охарактеризовать? Вненациональны? Да, но сказать это – мало. Внерелигиозны? Да, воинствующие атеисты. Но и этого мало, потому что и семью отрицали. И искусство. И… Да попросту говоря – все. Весь прежний опыт человечества. Прямо по Петру Верховенскому: «Кто скажет: черт побери наше прошлое, тот уже наш!».
– Но позвольте! – возразят мне, – но ведь они же стремились к революции! К воплощению вековечной мечты всего человечества!
– Да-да! – «соглашусь» я. – Эти люди почему-то воображали, что знают, какая такая мечта у всего человечества. И готовы воплотить ее, сколько хватит сил, да вот две серьезные препоны: одна в том, что у каждой группы и группочки свои представления о том, что же это за мечта и как ее надо воплощать. До решения этой проблемы, впрочем, большинство «вершителей истории» не доживут.
Вторая же проблема в том, что никто, кроме каждой отдельно взятой группы или группки, вовсе не хочет осуществления именно этой «вековечной мечты всего человечества». И созидание «великой мечты» приходится начинать с насилия над несогласными.
Поражает, как решительно уходят эти люди от человеческого мира в непонятное, бесформенное пространство без верха и низа, без чего-либо, кроме неопределенной утопии, выдаваемой за «вековечную мечту».
Я не запомнил – на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд.
Качнулся мир,
Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.
Я к ней тянулся… Но сквозь пальцы рея,
Она рванулась – краснобокий язь.
Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили острия [117, с. 279].
Лирический герой стихотворения отвергает вовсе не русский и не какой-то абстрактный, а вполне конкретный, осязаемый и узнаваемый еврейский быт. Отвергается в первую очередь система ценностей, ориентиров. Ее сторонники, «ржавые евреи», как раз и скрестили острия своих «косых бород», чтобы не дать ребенку коснуться звезды новой жизни.
И медленно, как медные полушки,
Из крана в кухне капала вода.
Сворачивалась. Набегала тучей.
Струистое точила лезвие…
– Ну как, скажи, поверит в мир текучий
Еврейское неверие мое?
Меня учили: крыша – это крыша,
Груб табурет. Убит подошвой пол.
Ты должен видеть, понимать и слышать,
На мир облокотиться, как на стол.
А древоточца часовая точность
Уже долбит подпорок бытие.
…Ну как, скажи, поверит в эту прочность
Еврейское неверие мое? [117, с. 279–280].
А хочется ему другого мира – не диалектического, текучего, не стабильного, патриархального, а сюрреалистического, безумного:
И все навыворот,
Не так, как надо.
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево
И детство шло [117, с. 279].
Такой вот мир подарила Эдуарду Багрицкому звезда революционного счастья, а не пускали его в этот чудный новый мир паршивые «ржавые евреи», сдуру полагавшие, что пол находится снизу, и ловившие сазанов в реках, а не в облаках.
Что может удержать юношу в этом скучном, ржаво-положительном мире? Любовь? То, что сказано о любви в стихотворении «Происхождение», я вынес в эпиграф.
Родители?
Но, в сумраке старея,
Горбаты, узловаты и дики,
В меня кидают ржавые евреи
Обросшие щетиной кулаки [117, с. 280].
Не повезло, как я вижу, не только с девушкой, но и с родителями нашему пролетарскому поэту. Но есть выход! Есть!
Дверь! Настежь дверь!
Качается снаружи
Обглоданная звездами листва,
Дымится месяц посредине лужи,
Грач вопиет, не ведая родства.
И вся любовь,
Бегущая навстречу,
И все кликушество
Моих отцов,
И все светила,
Строящие вечер,
И все деревья,
Рвущие лицо, —
Все это стало поперек дороги,
Больными бронхами свистя в груди:
– Отверженный! Возьми свой скарб убогий,
Проклятье и презренье!
Уходи!
Я покидаю старую кровать:
– Уйти? Уйду!
Тем лучше!
Наплевать [117, с. 280].
Вот и все. Этим кончаются стихи – паническим, нерассуждающим бегством в никуда. Лишь бы от ужасов мира старых и ржавых евреев. Евреев, евреев – так в тексте.
Потом, в поэме «Смерть пионерки», такое же отвращение хлынет по отношению к быту уже русскому, «кулацкому»:
Я ль не собирала
Для тебя добро?
Шелковые платья,
Мех да серебро,
Я ли не копила,
Ночи не спала,
Все коров доила,
Птицу стерегла.
Чтоб было приданое
Крепкое, недраное,
Чтоб фата к лицу,
Как пойдешь к венцу! [118, с. 185].
Слова матери – ржавой русской «кулачки» – это все
……постылые,
Скудные слова…
Но зато, вопреки материнской ржавчине:
Не погибла молодость,
Молодость жива!
Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадский лед.
Ну и, конечно же, то, без чего Багрицкий не был бы Багрицким:
Возникай, содружество
Ворона с бойцом, —
Укрепляйся, мужество,
Сталью и свинцом.
Чтобы земля суровая
Кровью истекла,
Чтобы юность новая
Из костей взошла [118, с. 187].
Комментировать этот призыв к человеческим жертвоприношениям не хочется. Но и в других работах Э. Г. Багрицкого много примеров отвращения к человеку, сиюминутной готовности убивать. Отвращения к любому человеку, не бегущего опрометью от презренного «быта», не входящего в орден «своих».
Все в том же году Багрицкий осчастливил человечество поэмой «Человек предместья». В центре поэмы – эдакий полупролетарий-полукрестьянин-полуслужащий… в общем, стрелочник и проводник на железной дороге. Наверное, эта промежуточность положения должна вызвать у интеллигента первого поколения какой-то интерес, особенное понимание, потому что сам такой. Но куда там!
На голенастых ногах ухваты,
Колоды для пчел – замыкали круг,
А он переминался, узловатый,
С большими сизыми кистями рук [119, с. 170].
То ли дело – романтика Гражданской войны, душевные терзания порочного подростка от кулаков ржавых евреев, от невозможности любить перемазанную селедкой девицу! А этот паршивый недобиток из предместья вот что делает:
Недаром учили: клади на плечи,
За пазуху суй – к себе таща,
В закут овечий,
В дом человечий.
В капустную благодать борща [119, с. 170].
То он, понимаешь, столярничает, то, видишь ли, пчел тут разводит (нет бы, разводить чекистов или коммунаров), то корове сено косит… Страшный тип! А его жена еще и пытается молоко продавать:
Жена расставляет отряды крынок:
Туда – в больницу. Сюда – на рынок.
……………………………………
Весь ее мир – дрожжевой, густой,
Спит и сопит, молоком насытясь,
Жидкий навоз, под навозом ситец,
Пущенный в бабочку с запятой [119, с. 172].
В общем, совершеннейший ужас! Всякий раз, найдя у Багрицкого какое-нибудь по-человечески понятное удовольствие при виде «струганного крыльца» или «промытых содой и щелоком половиц», страшно удивляешься: ведь наряду с удовольствием видеть эти приметы нормальной жизни в нем живет устойчивая ненависть как раз к тем, кто эти вещи делает и поддерживает, что называется, в рабочем состоянии.
О, мать-революция!
Нелегка Трехгранная откровенность штыка,
Он вздыбился из гущины кровей,
Матерый желудочный быт земли.
Трави его трактором. Песней бей,
Лопатой взнуздай, киркой проколи!
Он вздыбился над головой твоей —
Прими на рогатину и повали [120, с. 147].
Тут проклятый «быт» превращается прямо-таки в чудовище, в монстра, которого необходимо уничтожить, пока он тебя самого не сожрал.
Тот же мотив бегства, отвращения к жизни – в целом ряде произведений Багрицкого. Юношеский максимализм? Но в 1930 году, когда писалось «Происхождение», Багрицкому исполнилось 35 лет. В год выхода «Смерти пионерки» – 37. Не дряхлость, конечно, но ведь и никак не юноша.
Если человек проклял свое прошлое, отрекся от «быта», – то есть от свой семьи, своего народа, – ясное дело, и не остается у него в жизни ничего, кроме служения своей безумной идее, и нужно идти до конца:
Оглянешься – а вокруг враги;
Руку протянешь – и нет друзей;
Но если он (век) скажет:
«Солги!» – солги.
Но если он скажет «Убей!» – убей [120, с. 146–147].
Поскольку все остальное человечество, кроме нескольких тысяч тебе подобных, не разделяет веры в коллективную утопию, появляется и невероятная любовь к палачам, атрибутам пыточного ремесла, восхваления чекистов и комиссаров. Багрицкий доходит до какого-то садистского упоения в своем достаточно известном:
Враги приходили – на тот же стул
Садились и рушились в пустоту.
Их нежные кости сосала грязь,
Над ними захлопывались рвы,
И подпись под приговором вилась,
Как кровь из простреленной головы [120, с. 147].
А над поэмой «Февраль» он работал до самого конца, до смерти в 1934 году, и представляет собой эта поэма своего рода поэтическое завещание.
Поэма длинная, приводить большие куски из нее я не буду, желающие могут сами насладиться этим наглядным пособием к Фрейду [121]. Герой этой поэмы, скорее всего, автобиографическая персона, – довольно жалкое создание. Дурной, неприкаянный мальчишка, совершенно лишенный любых культурных или интеллектуальных интересов, мечтает об одном:
О птицах с нерусскими именами,
О людях неизвестной планеты,
О мире, в котором играют в теннис,
Пьют оранжад и целуют женщин.
Мир в духе героев «Золотого теленка» или героев Джека Лондона! И этот бедолага, отягощенный непосильными трудностями жизни, военной службы, страдающий от неразделенной любви к прохожей гимназистке, доживает до Февральской революции 1917 года, своего звездного часа. Туг-то он, этот жалкий и довольно-таки противный дохляк, мгновенно становится помощником комиссара, появляется везде с собственной гвардией из матросов, и вообще с ним теперь не шути!
Моя иудейская гордость пела,
Как струна, натянутая до отказа…
Я много дал бы, чтобы мой пращур
В длиннополом халате и в лисьей шапке,
Из-под которой седой спиралью
Спадают пейсы, и перхоть тучей
Взлетает над бородой квадратной…
Чтоб этот пращур признал потомка
В детине, стоящем, подобно башне,
Над летящими фарами и штыками…
Поэма кончается тем, что хилый, порочный шибздик, превратившийся в карающий меч революции, обнаруживает в тайном публичном доме девушку, по которой вздыхал всю юность. Теперь она стала проституткой. «Что, узнали?! Сколько вам дать за сеанс?» И несмотря на тихое, безнадежное «Пощади…», насилует девицу, не снимая гимнастерки и сапог.
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков.
Я беру тебя, как мщенье миру…
Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.
Я цитировал именно Багрицкого ровно по двум причинам: потому что он широко известен, и некоторые его перлы – хотя бы насчет века, приказывающего лгать и убивать, или восторженные вопли про кронштадский лед достаточно знакомы читающей публике. И второе: поэт он, несомненно, талантливый. Человек, родивший строки: «Фазан взорвался, как фейерверк», у которого «Крестьянские лошади мнут полынь, // Растущую из сердец», право же, никак не безнадежен. Но что поделать! Даже за такую ненормально короткую, 38-летнюю жизнь можно было написать совсем другое. А так остается разводить руками и вспоминать формулу из фильма про комсомольскую стройку: «К таким рукам – и такая голова…».
Но ведь в главном точно таковы же и остальные: Светлов, Антокольский, Луговской, Уткин, Жаров, Голодный, Алтаузен, Безымянский. Как сказал граф Алексей Толстой: «Их много, очень много, // Припомнить всех нельзя, // Но все одной дорогой // Летят они, скользя».
Павел Коган – человек уже другого поколения, но и в его столь знаменитой «Бригантине» таятся те же самые ценности:
Надоело говорить и спорить,
И любить усталые глаза.
В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает паруса.
Капитан, обветренный, как скалы,
Выйдет в море, не дождавшись дня.
На прощанье поднимай бокалы
Золотого, терпкого вина.
Пьем за яростных, за непохожих,
За презревших грошевой уют.
Бьется по ветру «Веселый Роджер»,
Люди Флинта песенку поют.
Текст откровенно восходит к знаменитому «Острову сокровищ» Стивенсона – это ведь только у него есть герой с именем Флинт (история не знает такого пирата). Но только вот какая интересная деталь: ведь Стивенсон вывел множество ярких, интересных фигур – и сквайра Трелони, и доктора Ливси, и капитана Смолетта, да и маленький Джим не пальцем сделан. И этому миру добропорядочных, приличных людей, поплывших за сокровищами и приключениями, противостоит совершенно отвратительный мир вечно пьяных, грязных, диких пиратов, которые мгновенно превращают шхуну «Эспаньола» в помойку, разбивают лагерь в болоте и начинают болеть малярией.
Стивенсон нисколько не идеализирует уголовный мир; пираты выглядят в его описании исключительно непривлекательно. Будь то Флинт, убивший шестерых, чтобы только никто, кроме него, не знал, где зарыты сокровища, награбленные во всех морях; чудовищный одноногий Сильвер; трусливо-опасный Билли Бонс; ничтожные, малокультурные рядовые вроде подонка Израэля Хендса, готового убить подростка.
Все это и есть те самые «люди Флинта» (других нет ни в одном произведении), тот социально близкий элемент, с которым Павел Коган не прочь выпить. Поднять бокалы золотого, терпкого вина в компании доктора Ливси и за здоровье собеседника он не хочет. Да и люди они разного круга, что тут поделать. Даже и подними бокал Павел Коган, вряд ли доктор Ливси согласится поднять свой в ответ: этот персонаж Стивенсона как-то не особенно жаловал пиратов и их друзей. Людей Флинта он убивал из мушкета и заковывал в кандалы, а не воспевал.
ВЗГЛЯД ИЗ КОСМОСА
(Вместо выводов)
Немецкое слово «менталитет» используют сегодня по делу и не по делу, совсем запамятовав, что есть в русском языке такие слова, как миропонимание, мировидение, мироощущение. То, что происходит с Багрицким (и сотнями тысяч таких же), я назвал бы изменением мироощущения.
Какой-то особый цинизм разъедает души этих людей, беспощадно выброшенных из одной культуры и никогда не приставших к другой. Они – нигде. Они – никто. И они охотно делают никем всех остальных. Действительно, почему это другие должны иметь то, чего лишены эти бедняги? И кто сказал, что нельзя пытать и убивать, чтобы сделать несчастными как можно больше людей?! То есть говорили, конечно, – и «ржавые евреи», и «ржавые русские»… И вообще много всяких ржавых людей по всему миру. Но они ведь уже ржавых-то не слушают.
Эти теоретики беспочвенности, враги всякого естественного порядка вещей, действительно не любят Россию. Ненавидят ли? Не уверен; думаю, что «ненавидят» – сильно сказано. Но все, что происходит в России, им действительно глубоко несимпатично. Какие-то дурацкие луга и поля, никчемные дороги, ведущие в паршивые деревушки, полные (как выражался Карл Маркс) «идиотизма деревенской жизни». Дураки-мужики с идиотскими бородами, кретины-офицеры с маразматическим кодексом дурацкой чести, их дебильные невесты с омерзительными фигурами (особенно омерзительными из-за их недоступности) и отсталыми взглядами на верность женихам. Ублюдочные дома, где пахнет не дерьмом и разложением, а корешками книг, кофе и вкусным обедом… Все это вызывает у них отвращение и раздражение, а порой и тяжелую злобу.
Но, во-первых, те же самые чувства они совсем недавно испытывали и к еврейской жизни – во всех ее аспектах. Почти физиологическое отвращение, которое сквозит во многих стихах Багрицкого, пережито по поводу старых евреев, пархатого предка с бородой квадратной, еврейской девушки…
Во-вторых, как-то совсем не очевидно, что есть на Земле место, где Багрицкому и компании ему подобных могло бы сделаться хорошо. Скорее можно предположить, что и в Новой Гвинее (допустим) мгновенно нашлись бы самые серьезные недостатки. А что?! Омерзительная, никому не нужная жара, идиотские пальмы на берегу дурацкого моря, в котором плавают только идиоты и акулы-людоеды, шизофренические обычаи дураков, придумавших себе всякую чушь, разных там идиотских божков, идиотизм сбора ямса и кретинство поедания бананов.
И еще одно, последнее соображение. У Багрицкого, Антокольского, Алтаузена и прочих всю жизнь не были решены самые элементарные, самые базовые проблемы, которые, вообще-то, должны быть решены годам к 25, самое позднее. Эта люди продолжают мучиться от неразделенной любви, разбивать носы «врагам» – таким же великовозрастным соплякам, так же не ведают мира, в котором живут, только готовятся жить, словно им от силы лет 16–17. Самое очевидное следствие этого – некоторый инфантилизм. Тот самый «юношеский максимализм», прущий из мужиков и в 30, и в 40 лет.
Менее очевидное, но не менее естественное следствие: они тратят невероятно много энергии на то, чтобы переделать мир по своему образу и подобию.