355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Синявский » Голос из хора » Текст книги (страница 14)
Голос из хора
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:15

Текст книги "Голос из хора"


Автор книги: Андрей Синявский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)

8 июня 1971.

Еще получается так, что ты голый перед людьми, и эта нагота стоит у тебя комком в горле.

Все-таки это где-то уже на краю мира – где нищему милостыню подают с оглядкой.

У живых должок перед мертвыми. У попавших в рай – муки и корчи за тех, кто не так уже и страдает в аду.

– Я за вас, А.Д., две свечки поставил – по шестьдесят копеек.

Странное чувство заброшенности этих огней и машин, этих реклам, рестораций, магазинов, костюмов. Провинция, периферия. Центр исчез (куда подевался центр?). Только растущая жалость к этой провинциальной потерянности. Бедные дети, бедные милые дети! Невеселые забавы у вас. Бедность дворцов и театров. И глядя на эту шубу из норки, над которой так трясется хозяйка, – но первобытные шкуры, мадам, были богаче, громаднее, уверяю вас, и все же бесследно растаяли. Сгнили те шкуры, кареты. Куда вы с автомобилем? Смешно.

– Время тикает!

(Егор)

Время здесь медленнее. Явно медленнее. И пока я сижу в кресле и длятся часы, я знаю, как там, с какой скоростью, с пустой быстротой проносится время – и все еще на той скорости сижу здесь и длю часы. Вот это переключение скоростей, может быть, самое сложное.

9 июня 1971.

Что переменилось? Небо и запретка. Небо и яблоня. И воробьи стучат клювиками по крыше.

В сущности, мое "я" меня нисколько не занимает. Так, подопытный кролик. Уловить в крови, в голове бродящие идеи, законы.

Все-таки я жил там не собой. И вот это внезапное переключение на себя озадачивает: а ты откуда взялся? и что нам с тобою делать?

Вообще приятная комната. Мухи ползают по потолку вниз головой. Мне все равно, кем быть в жизни. Понимаете – все равно! Я – дух...

Но если ты не умираешь, значит, ты что-то должен... Все-таки шесть лет – это хорошо. Это имеет вес.

Все-таки там понимаешь, что все кончается. Обитель смерти все-таки. И я там побывал. Краешком, но побывал. А людям – скучно с покойниками.

Но как мне совсем, оказалось, не нужны люди. Сидеть в тени, в тишине уже довольно.

Теряюсь между розой и чайником. Между слухом и осязанием. Как будто дали в охапку всё сразу, и я стою, прижимая всё и ничем не владея, и не знаю, куда положить и что взять. Какой-нибудь бедняк, на которого свалилось наследство, я уверен, ничего не берет. Он сидит во дворце, в главном зале, и безмолвствует в рассеянности.

В детстве было такое сладостное звучание: "сырковая масса". Папа иногда приносил.

Господи, на эту колбасу я смотрю как на что-то нереальное. И поэтому я равнодушен, я грустен по отношению к колбасе.

Когда поешь, понимаешь, что еда – это бренность. И когда попьешь тоже бренность. И что такое вода? Подумаешь – попить, пожевать... Но нужно сначала – поесть, испить водицы. И сытый: какая бренность!

Им не понять. Вечная благодарность лагерника – за белый хлеб.

И еще большое спасибо: чувство закрытой спины.

Как много значит в жизни – настольная лампа. Не та, под потолком, голопузая, бесстыдная и безжалостная, что в каждом бараке висит и никому не светит. Но эта, на столе, озаряющая угол стола, чашку, скатерть, страницу книги. В осиянии мрака – нисхождение света.

Книги почему-то я всегда воспринимаю в единственном числе. Говорю: "Сочинения Гоголя" и мысленно вижу те самые сочинения, в том же переплете и составе томов, что стоят у меня на полке. Невозможно представить, что точно таких "сочинений Гоголя" тысячи, миллионы, и у каждого точно такое же. Даже допуская умом какие-то (редкие) дубликаты, обнаруживаешь – не то, пятнышко другое, иная сохранность, ворс, запах, все по-другому. Поэтому не книгопечатание, но скорее – создание книги, не печать, но – музей, не размножение, но – появление на свет. А то, что их много, – мне нет никакого дела. У меня-то – одна такая. И у каждого есть только одна книга.

Хорошее слово: "изготовление". Не написание, не творчество, не сочинительство, не литературный труд, нет – изготовление... Очень точно!

(Из приговора)

Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили – ни слова, ни буквы, – что бы я делал?..

Я напоминаю себе героя Л. Андреева из "Красного Смеха", вернувшегося с войны. Пишет и пишет сухим пером по бумаге, не оставляя следа, сумасшедший. И книгу его составляет пачка чистых листов.

Об этом листе бумаги я мечтал, как о поле, о лесе – утонуть, захлебнуться. Разбежаться. И донести – нет, не до конца страницы, не до середины, а где-нибудь сбоку, в уголке – несколько беглых строк...

Бумага нужна затем, чтобы в ее белизне забываться. Когда пишешь ныряешь в страницу и выныриваешь с какой-нибудь мыслью, с каким-нибудь словом. Чистая бумага располагает к погружению – в глубь бесхитростного пространства листа. Писатель – немножко рыбак. Сидит и удит. Ничего не понимая, не думая – положите мне чистый лист, и я из него непременно что-нибудь выужу.

Но поэтому опасен сюжет. Сюжет обязывает. Повинуешься уже не бумаге, но ходу пьесы. В сюжете есть что-то фальшивое. Зато какая свобода и непосредственность – в очерке, в каких-нибудь "заметках", "записках" с того или с этого света. Очерк – просто очерчиваешь и размазываешь по бумаге. Очерк – озеро, клякса на пустом месте.

Пространство всегда спохватывается: я здесь, и здесь, и вон там! Пространство всегда оказывается где-то за вашим затылком. Не впереди позади. В обхват.

Ты оставляешь ее, бросаешь (почти подбрасываешь) и говоришь небрежно закончил, слушаешь критику, один говорит – исправить эту, другой – другую фразу, главу, страницу, но тебе уже все равно. Она – живет. Она родилась и живет уже помимо тебя, не спрашиваясь, со всеми недостатками, оставленная каково ей будет, когда ты уйдешь, умрешь, никто не поможет, не скажет и полслова, не исправит неисправную фразу, и та, зияя немощностью своей и твоей, так и будет стоять, уничтожаясь, как ты поставил, – ничтожная, посреди десятилетий, отвергнутая, бездомная, едва ли в трех экземплярах, и как это может быть, что она одна, без тебя, останется и постепенно начнет наверстывать, воспользуется не твоими стараниями, но больше промахами и пропусками, расправив крылья в могиле, тебя забывая, отбрасывая (зачем ты нужен?), стоустая, и примется жить судьбою и участью книги.

А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока мы все живем – они будут идти и идти...

9 июня 1971.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

"Судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь,

как подстрочником, текстом его сочинений."

Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным.

"Голос из хора" – необычная книга. Необычен ее характер, необычна история ее создания. Она писалась в Мордовских лагерях, где автор ее более пяти лет отбывал срок заключения за книги, написанные им ранее. Она просочилась сквозь плотины лагерной цензуры и, имея шансы сто раз быть обнаруженной, конфискованной и уничтоженной, теперь представляет себя вниманию читателей. Неординарность ее судьбы отпечаталась в ее речевом движении – сложном, разветвленном, растекающимся по многим темам и аспектам, но в конце концов фокусирующимся в одной точке. Этот последний момент нуждается в некотором пояснении, ибо при его отсутствии сверкание множества мыслей и речевых комбинаций может заслонить собою зрелище единого и мощного духовного потока, каковой, по моему глубокому убеждению, и представляет собой "Голос из хора".

* * *

Восьмого сентября 1965 года Андрей Донатович Синявский, известный литературовед и критик, был арестован. "Повесть... стала известной в одной высокой инстанции... Меня все-таки привлекли к дознанию за клевету, порнографию и разглашение государственной тайны"* – так, словами героя одной своей ранней повести, Синявский-Терц предсказал собственную судьбу. Спустя месяц (8 октября) в Лефортовской тюрьме писатель встретил свое сорокалетие. Еще через два месяца исполнился год его единственному сыну Егору.

* Абрам Терц. Суд идет. "Фантастический мир Абрама Терца", 1967, стр. 272.

Одновременно с Синявским был арестован его близкий друг – поэт и переводчик Юлий Маркович Даниэль. Писатели обвинялись в том, что печатали свои произведения за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак с целью клеветы на советский строй и подрыва мощи советского государства. Они не признали своей вины. Линия защиты Синявского во время следствия и судебного процесса сводилась примерно к следующему: да, я не марксист, да, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, ибо у писателя есть множество более важных забот, чем критика того или иного политического режима. Ему не поверили – в стране, где лозунг "кто не с нами, тот против нас" за пять десятилетий сформировал основу общественного сознания, идея творчества, не связанного с определенной политической доктриной, казалась заведомо абсурдной. Синявский и Даниэль заплатили за эту идею соответственно семью и пятью годами лагерей строгого режима.*

* Обстоятельства этого беспрецендентного процесса над писателями, реакция на него общественности в СССР и на Западе, его громадное значение для развития демократического движения в России слишком хорошо известны, чтобы говорить о них здесь. Все это наиболее подробно изложено в составленной А. Гинзбургом "Белой книге".

Как известно, советские лагеря – не лучшее место для творчества, особенно если писатель, водворенный туда, шесть (а иногда и семь) дней в неделю по многу часов толкает вагонетку с опилками, перетаскивает бревна, стоит на конвейере, а свободное для сочинительства время проводит в бараке вместе с сотнями лагерных обитателей. Кроме того, начальство никак не поощряет порочную склонность к писательству у тех, кто уже получил за нее то или иное количес-тво лет заключения. Единственная узаконенная в лагере форма сочинительство (не считая проше-ний и доносов) – это письма к ближайшим родственникам. Синявского эта форма устраивала.

Регулярно два раза в месяц из Мордовии на имя его жены Марии Васильевны приходили объемные, по 15-20 написанных убористым почерком страниц, письма (власти ограничили количество писем заключенных, но пока не догадались лимитировать их объем). Очевидно, лагерные цензоры радовались: до чего благоразумным оказался этот политический преступник – ни тебе поношений лагерной кормежки, ни жалоб на тяжелую работу и грубость начальства – только какая-то заумь о материях, никакого интереса для цензуры не представляющих. Это были мысли о литературе: о Свифте, Мандельштаме, Шекспире, Ахматовой, об искусстве, о творчестве, вере, культуре, природе... Потом, на протяжение нескольких месяцев, письма были заполнены мыслями о Пушкине. За ним последовал Гоголь. Все это перемежалось записями перлов лагерного фолклора, народных речевых оборотов, характеристиками местных персонажей. Два письма в месяц. Двадцать четыре в год. Свыше полутора тысяч страниц за пять с половиной лет. Из этих писем и рождались новые произведения Абрама Терца. Это его "Прогулки с Пушкиным", "В тени Гоголя" и "Голос из хора" – как мне представляется, самое глубокое и значительное произведе-ние Синявского-Терца.

Трудно определить жанр этого произведеня, в котором дневник, исповедь, автобиография, литературное эссе и философский трактат составляют как бы грани или пласты его сложной структуры. Книга делится на семь глав, каждая из которых (за исключением последней) соответствует одному году пребывания ее автора в лагерях. Эти годы при всем удручающем внешнем однообразии лагерной жизни были наполнены для Синявского глубоким и неоднород-ным внутренним содержанием.

С марта 1966 по январь 1967 года (т.е. на протяжение первой главы-года книги) Синявский пребывал в небольшом (на несколько сот заключенных) лагере с мирным названием "Сосновка", основной контингент которого составляли так называемые "религиозники" – главным образом деды с солидными, исчисляемыми десятилетиями, сроками заключения, абсолютно убежденные в истинности своей веры и предпочтившие суровость лагерной жизни общению с дьяволом (т.е., с их точки зрения, с советской властью). Затем его перевели в административный центр этой огромной страны заключенных – в Явас (я – вас! – название странным образом соответствую-щее месту, где власти наказывают провинившихся интеллигентов). Здесь пестрая толпа "военных преступников", досиживающих свои двадцатипятилетние сроки, националистов всех мастей, московских диссидентов и просто уголовников создавала стулья и телевизионные коробки на деревообрабатывающем заводе (главы 2-4). В июне 1969 года – новое перемещение (начальство не любит, чтобы зек обрастал связями и бытом на одном месте). В отдаленном лагере в поселке Барашево в соседстве с "больничной зоной" и обширным лагерным кладбищем с безымянными могилами провел Синявский последние годы своего заключения (главы 4-6). И каждый раз лагерь открывал ему новый человеческий материал – многоликий и разноязычный, бурлящий страстями, идеями, судьбами и биографиями, сливающийся в шумную полифонию Хора. Синявский-Терц смотрит на него со стороны. Многоголосому лагерному Хору предоставлено в книге право прямой речи и он обращается к читателю наровне с Голосом – непосредственно и от своего имени. И на протяжение всего текста эти два речевых потока сходятся и расходятся, ведут постоянный внутренний диалог, вступают друг с другом в различные качественные и количественные отношения, составляя вместе сложную структуру произведения.

Уже на второй странице книги Синявский-Терц приоткрывает свое отношение к новому для него окружению и способу существования: "Для художника великое дело найти свою натуру. Ему всегда не хватает действительности и он вынужден выдумывать. Когда же волей случая или силой судьбы ему подвертывается жизнь, отвечающая его мыслям, он счастлив. Он смотрит на эту страну и говорит "моя"". А еще через несколько страниц Голос размышляет о Свифте и Дефо, и мы обнаруживаем странное сходство в позициях заключенного в лагерь и их литературных героев. Лагерь, "где мысль течет как бы естественнее, без ухищрений разума кого-то опередить... и бытие раскрывает шире свои голубые глазки" (стр. 235), где как "нигде человек так густо и солено не духовен" (стр. 102), оказался для Синявского "его страной" – тем же, чем необитаемый остров для Робинзона и страна гуигигимов для Гулливера. "Когда на хлебное зернышко, как на карту, поставлена жизнь, произрастание несчастного злака достигает остроты детектива" (стр. 28) эта ситуация в одинаковой степени относится как к необитаемому острову героя Дефо, так и к лагерю Абрама Терца. В лагере он открывает для себя новые смыслы обыкновенных вещей, так что простые пуговица, иголка, корка хлеба или глоток чая обретают характер изначальных элементов бытия, а феномены мировой культуры начинают смотреться в совершенно необычном ракурсе. Голос много размышляет как раз об этих феноменах и его точка зрения на них точно определена лагерем.

Толкая тачку с опилками или прогуливаясь с толпой заключенных по зоне, Синявский думал о том, о чем он думал всегда, когда он был известным литературоведом, старшим научным сотруд-ником Института мировой литературы и преподавателем Московского Университета. Образы легчайших скольжений пушкинского стиха, любовной игры-творчества молодого поэта – порхающих дамских ножек, корсажей с их напудренным содержимым – возникали среди рваных бушлатов и забористых оборотов лагерной речи. От своих соседей по нарам он узнавал фантасти-ческие истории о том, например, как заключенный Пушкин потушил окурок о лоб зарвавшегося мусора (стр. 155) или как суки подпекали поэта на железном листе, положенном на костер (стр. 159). В барачный жаргон врывались сентенции, вроде:

– Кто заплатит? – Пушкин!

– Что я вам – Пушкин – за все отвечать?

– Пушкиншулер! Пушкинзон!

И в реальном Пушкине Синявский-Терц начинал видеть живые черты, дававшие основания для подобных внелитературных о нем представлений. Как-то один старый лагерник спросил у Андрея: правда ли, что Гоголя зарыли живым, преждевременно, и это потом объявилось, чуть ли не в наши дни, когда вскрывали могилу. "И вдруг меня точно ударило, что все так и было, как старик говорит, и я это всегда знал, не имея понятий на этот счет, никаких фактических сведений, но как бы подозревал, допускал, в соответствии с общим выводом из облика и творчества Гоголя", – с этого Абрам Терц начинает свою монографию о Гоголе.

Творчество, писательство, "изготовление" – все это было интенсивно пережито и эмоциона-льно осмыслено Синявским не как умозрительная идея, а как собственная судьба, еще во время следствия и судебного процесса, хотя бы потому, что от поворота этой "темы" зависел критичес-кий зигзаг в его настоящей жизни. В дальнейшем писателю была предоставлена возможность размышлять над ней в течение долгих лет лагерного существования. Эта тема проходит лейтмотивом сквозь все семь глав "Голоса из хора".*

* Эта тема всегда была близка Синявскому-литературоведу и Терцу-писателю. Ей посвящен один из ранних рассказов Терца "Графоманы"пожалуй, наиболее биографическая вещь из всего, им написанного (при полном отсутствии в ней каких-либо сюжетно-биографических или портретных черт сходства между героем и автором).

Концепция творчества, которое "самим собой питается, довольствуется и исчерпывается",* противопоставленная Синявским во время судебного процесса обвинению его в политически-целенаправленной деятельности, не была камуфляжем, а выражала глубоко искреннюю внутрен-нюю позицию писателя. "Человек попадает в "ситуацию искусства" подобно тому, как, родясь, попадают в "ситуацию жизни"" (стр. 15). Для Терца – это ситуация таинственной иррациональ-ной потребности, которая берется неизвестно откуда и целиком подчиняет себе одержимого ею человека. Пушкин, для которого и дамский будуар, и бальный зал – рабочее место поэта, Гоголь, исписавшийся, "проклявший свое писательство, но все же что-то царапающий, скребущий, как мышь",** сам Терц, чувственно переживающий свое писательство "как любовь, которую носишь повсюду и заходишь в гости вдвоем" (стр. 67). "Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили – ни слова, ни буквы, – что бы я делал?" (стр. 326) – спрашивает он себя на одной из последних страниц книги. И о чем бы ни размышлял Голос – о Пушкине или Гоголе, Гамлете или Гулливере – он постоянно, волей или неволей, вступает во внутренний диалог с той слепой и глухой силой, перед которой Синявский пытался отстоять право писателя на творчество и которая дала ему только один ответ – семь лет лагерей строгого режима. Может быть поэтому даже, казалось бы, чисто литературоведческие анализы Терца похожи на исповедь и носят очень личностный характер.

* А. Терц. Прогулки с Пушкиным.

** А. Терц. В тени Гоголя. "Писатель – это Гоголь", – подытоживает Терц эту сентенцию.

С этим связан еще один аспект этой удивительной книги, глубоко упрятанный в ее структуру, – план личной биографии писателя на протяжение пяти с лишним лагерных лет. Он раскрывается не прямо, а главным образом через меняющееся соотношение ее двух речевых потоков – Голоса и Хора.

Отношение Голоса к Хору на протяжение первых глав-лет книги определяется интонацией интереса и любопытства, которыми окрашено повествование. Звучит Голос, рассуждающий, повествующий, размышляющий о тысяче разнообразных вещей, и прямая авторская речь перебивается Хором многоголосым шумом лагеря. Голос, например, касается проблем пола, смерти, веры, свободы, а Хор как бы подхватывает эти мысли, соглашаясь или споря, переделывая их по-своему в десятках жестоких, трагических или забавных историй; Голос рассуждает о смысловой многогранности слова в поэтическом тексте, а Хор тут же – в жаргонных оборотах или блатных песнях трансформирует слово в соответствие с собственной натурой, заставляя его сверкать новыми гранями смыслов; Голос говорит о роли "дамской придворной культуры" России XVIII века в превращении вчерашних долдонов-гвардейцев в "кавалеров и щелкоперов", а дальше следуют перлы лагерной куртуазности: "миндальон, рыдикюль..." (стр. 266-67). По ходу книги Хор набирает силу и в третьей главе буквально заглушает Голос, составляя более половины ее текста. К этому времени носитель Голоса устал. Не столько от изнуряющей физической работы и постоянного жестокого недоедания, сколько от невозможности ни на минуту остаться одному наедине со своими мыслями и чистым листом бумаги. То, что раньше было интересно, исчерпало себя и превратилось в кошмар принудительного коллективного существования. "Чтобы читать и писать мне хочется быть глухим... За эти годы я так устал от людей" (стр. 245). После третьей главы Хор идет на убыль и окончательно исчезает в двух последних главах. Голос как бы отстраняется от окружения, уходит в себя и интонация любопытства сменяется иной – усталой, протяжной, самоуглубленной. На смену коротких, подчас искрящихся юмором абзацев, приходят длинные рассуждения, в которых от внешних колоритных самопроявлений Хора Голос погружа-ется в глубины его бытия – в мир сказки, мифа, фолклора, природы. Книга начинается репликой из Хора: "– Я буду говорить прямо, потому что жизнь коротка". И заключает книгу Голос: "А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока все мы живем, – они будут идти и идти...". Так – в начале и в конце – Голос и Хор оказываются стоящими на крайних полюсах человеческой экзистенции, а в тексте – в изменяющейся интонации Голоса – прослеживается эволюция их расхождения.

В каком-то смысле новое произведение Терца можно трактовать как продолжение традицион-ной – еще пушкинской – темы русской литературы, принимавшей на разных ее этапах форму контрадикции: поэт и толпа, художник и общество, искусство и жизнь. Толпа, общество, Хор, всегда стремящиеся проложить в сложном и непонятном мире прямые рельсы идеологии и пустить по ним свою жизнь, и поэт, художник, искусство, для которых все – не просто, много-значно, полифонично, и в этом заключается для них прелесть и смысл бытия. Их столкновения неизбежны и взаимно плодотворны, но в условиях России – и старой, и новой – часто случалось так, что писатель должен был платить свободой или жизнью за право быть непонятым толпой.

Среди лагерной литературы, поток которой со времен Федора Михайловича Достоевского продолжает непрерывно расти, "Голос из хора" Абрама Терца представляет собой, пожалуй, первые подлинные "записки из Мертвого Дома",* а не традиционные описания "нравов и обычаев" его обитателей. В этом, как мне представляется, заключается ценность и интерес данной книги – не как очередного документа обличения социальной несправедливости, а, в первую очередь (помимо несомненных ее литературных и философских достоинств), как живого свиде-тельства души, поставленной в почти невыносимые условия существования и находящей в себе силу не только противостоять им и сохранить себя, но и увидеть в этих обстоятельствах возмож-ности новых прозрений, нового, более тесного и, может быть, более истинного соприкосновения с жестокими, страшными, темными, но – в конце концов, по последнему счету – добрыми и светлыми основами жизни. Это – то, что на пятом году лагерей побудило Синявского-Терца записать: "Жизнь значительнее, чем мы думаем" (стр. 178), а еще через год – "Чему учит жизнь, так это быть благодарным" (стр. 235).

* Правда, недавно на Западе был опубликован лагерный "Дневник" Эд. Кузнецова, однако "Голос из хора" начал создаваться раньше, чем этот впечатляющий документ.

"Голос из хора" не ведет читателя проторенной дорогой сюжета к уютному обиталищу вывода, идеи, заключения. Она растекается по множеству тропинок в безмерном лесу жизни, и в конце каждой из них... – избушка на курьих ножках, в которой обитают тайна, загадка, вопрос, часто заставляющие нас почтительно снять головной убор и застыть в немом удивлении перед непостижимостью, казалось бы, давно известных и понятных вещей. Пробираясь по этим тропинкам, мы ощущаем само дыхание жизни, запах ее пространств, ее могучее течение и неуловимые вибрации, что и составляет смысл книги, ее "идею", ее аромат. "...Книга, которая ходит взад и вперед, наступает и отступает...".

Игорь Голомшток.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю