Текст книги "Голос из хора"
Автор книги: Андрей Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Обе хохочут. Всего нормальнее в этом шествии – просвечивающий труп в простыне.
Умирающий за неделю до смерти у другого умирающего украл очки.
Маньяк – из долгосрочных больных: каждый вечер должен, хоть одним глазком, посмотреть на покойников в морге. Особенно – если привозят свежеумершего.
– Если я на них не посмотрю – они мне во сне являются!
Может быть, мертвые потому нас пугают, что, кажется, зорко подсматривают за нами из-под приспущенных век. Поэтому специалисты могильщики, санитары, служители крематориев, моргов – именуют их непочтительно "жмуриками".
Служитель морга, потрошитель, долгосрочник-заключенный – Коралис. Аккуратный и черный старик из Литвы. Одинокий. Отдельная коечка в сторонке. Никто не желает спать рядом с Коралисом. У него колорит средневекового палача: смесь страха, уважения и какой-то преиспод-ней гадливости. Не человек – дуборез. Он продался за диету. Отпив спирт, выданный от трупного яда, что-то поет неразборчивое в своей мастерской. В свободные часы иногда штудирует одну и ту же книгу – так не бывает в жизни: Коралис читает "Ад" Данте...
Его не любят еще за то, что у своих же товарищей мозги он зашивает вместе с кишками – в живот. И однажды хотели бить за украденную с мертвеца рубаху.
У ботинок Коралиса – инфернально черных – ярко оранжевая – какой не бывает – подкладка.
Дни стоят прекрасные, и я провожу их сплошь на дворе, на скамейке, любуясь одним и тем же кустом деревьев, сквозь который уже начинает просвечивать реденький горизонт, и эти деревья похожи на японский букет в две или три веточки, то струящийся солнечным дымом, то служащий сетью луне, неправдоподобно большой и розовой, и длительность жизни с утра до вечера укладывается в один вздох.
...Как давно это было! Еще не заря, но заря зари, предварение. Еще не было Рождества, Благо-вещения. Ничего не было. У двух бесплодных стариков родилась Дочь. Исток нового времени. Сияние, первый свет в недрах ветхого храма. Слабый зайчик будущего чуда, плескавшегося покамест в домашней, не подозревающей еще ни о чем, младенческой естественности. Какая мягкость краски понадобится для этой сцены?
Почему новая эра имеет дело с младенцами? Никогда не было столько детей. Невинность и мысли о будущем как-то сплелись. Впервые – так много о будущем. Впервые – изобразитель-ным символом, наравне с главным распятием, стало дитя, а раз дитя, то и мать, и мать – дитя. И всё к дитю припадает, так и не повзрослев.
Навряд ли это – история, будущее историческое. Они-то всегда свысока, снисходительно смотрят на ребенка, зная наперед, что выйдет из тех шагов, которые делаются во тьме неведения и для того, кто их делает, вроде бы никуда не ведут. Будущее смеется над прошлым, имея в руках всю карту-раскладку судьбы, которую действительность не видит, не понимает, предоставленная двигаться ощупью и жить сначала и заново, в чем мать родила.
Здесь же Младенец – как будто не в прошлом, а впереди, в перспективе, не росточком истории, но вечностью, Рождеством Богородицы, непрестанным напоминанием, что в Боге не затухает Дитя.
21 сентября 1970.
Живу словно на необитаемом острове и читаю мифы и сказки Океании. Они засасывают меня, как болото, полное прекрасных возможностей. Вот начало одной – из Новой Каледонии. Оно напоминает детский рассказ о карликах, у которых было много дела. И кроме того похоже – на нашу жизнь.
"Вождь Туо расчищал валежник вокруг своего дома, отбрасывал сор в одну сторону, отбрасывал в другую. Он подумал: "Что бы мне сделать, чтобы поесть мяса? Сделаю-ка я силок для птиц".
Он лег спать, а утром начал плести веревку. К вечеру он сделал силок, пошел и поставил его на большом фикусе. Потом вернулся домой, покурил и лег спать. Он спал, до света, а утром встал и пошел проверять силок. Там он увидел двух крыланов. Туо взобрался на фикус, распутал их, отрезал им лапы и крылья и сбросил крыланов вниз. Потом он спустился, поднял их и отнес своей матери. Мать взяла копалку и вырыла два клубня ямса и два клубня таро, завернула крыланов в листья и сунула все это в горшок. Она стала готовить на печи и нюхала пар, чтобы узнать, когда еда будет готова. Потом она достала еду: вот один крылан для вождя Туо, вот один для нее – его матери, вот один клубень ямса и один клубень таро для вождя Туо, один клубень ямса и один клубень таро для матери. Так они ели, пока не съели все. Они покурили и пошли спать. Утром вождь Туо встал и пошел проверять силок.
И что же он там увидел? О чем пойдет наш рассказ?
Наш рассказ пойдет о вожде Тендо, о духе, который попал в силок".
Словом, прежде чем рассказывать, нужно сперва пообедать. Все время ждешь завязки, а она оттягивается за счет изложения жизни, которая сама по себе важна и интересна рассказчику, обдумывающему чего бы покушать, понюхать, как бы соснуть, покурить. Гениальное начало – сквозь которое быт и сознание дикаря являются как на ладони, и все это между прочим, попутно, безо всяких стараний отображать действительность. "Так они ели, покуда не съели все". И все-таки самое главное, ради чего пишутся книги и рассказываются сказки, это, поев и поспав, – поймать духа в силок!
...С летом разделались. На ближних деревьях листья сидят уже – как несколько птичек. Пора приучаться к сосредоточенной жизни на пятачке.
Но какие давние вести! Твои письма стали ходить из Москвы больше месяца, и при такой скорости до сегодняшнего дня я доберусь только в конце октября. Уже снег будет идти, когда я до него доберусь.
24 сентября 1970.
Кошка с голой, мясистой, отвратительно вырванной грудью: старуха попала в капкан – для ворон. И когда вылизывает розовую грудь языком, слышно, как он шуршит. И снег пошел. И в нервах слышно: пошел снег.
...Утром поднялся с рассветом и пошел за кипятком, и вдруг вижу, что лес, совершенно уже осенний, светится каким-то особым, несотворенным огнем. Вспомнив золото на иконах, можно догадаться, что лес отдает солнце, набранное за лето, и оттого становится желтым – уподобляется свету, которому так много обязан.
Интересно, почему у меня в письмах столько места уходит на природу и на погоду – потому что ее много или потому что ее слишком мало в моей нынешней жизни?.. Но помимо прочего – появилось доверие к ней – с любыми дождями, жарой, морозом. Все эти действия ее воспринима-ются как забота о нас и прямое оказание помощи. Небо теперь надежнее крыши над головой. Не в фигуральном или каком-нибудь возвышенном смысле, но в самом телесном, насущном. Шкурой чувствуешь поддерживающую руку природы. Какая же она равнодушная, когда на ней одной только все и держится? И в журналах пишут: малейший перегрев с нашей стороны, или отбросы, физика, химия – и все летит к черту. Но, значит, по какой тропке между холодом и огнем, наводнением и засухой, по какому, точнее сказать, лезвию ножа ведет нас природа, чтобы мы жили, вот уже сколько веков, никуда не сворачивая и выбирая среди стольких возможностей этот предельно узкий и единственно правильный путь!..
...А с первым снегом всегда – детство. Такого не бывает ни весною, ни летом. Чему тут радуются люди, если не внезапному преображению, чуду?
Нужно быть скромнее и не думать, что в своем естестве мы очень уж превзошли лошадей или кошек. Мы ближе к ним, чем это кажется с первого взгляда, и это тоже неплохо. Почему лошадь можно бить, а меня нельзя? Наоборот, присутствие во мне "развитого сознания" это более допускает, поскольку я понимаю что к чему и, значит, мне легче. Если меня следует пожалеть, то скорее за мою физическую невыносливость по сравнению с лошадью. Не потому что я выше ее, а потому что слабее. Как неприлично бить женщин.
Такие понятия, как "личное достоинство", "неприкосновенность" и т.п., я ощущаю как воляпюк, общепринятый и практически выгодный, удобный своего рода жаргон или код, типа восклицаний "да что вы говорите", "скажите пожалуйста", на котором можно с приятностью объясняться, но всерьез это понять и принять никак не возможно. В глубине нет никакого "личного достоинства".
В какой-то книге возмущаются, что Платона продали в рабство. Платона! – и вдруг – в рабство! А почему бы и нет? Разве это не подходит Платону?..
Все-таки лагерь дает ощущение максимальной свободы. (Может быть, только крытка это еще больше дает.)
...Спросили его, что же делать, если, предположим, священник обращает свои стопы духовника на стезю доносительства.
– Да что вы! Такого и быть не может! Да он забудет все сейчас же! Да ему – для такого дела – Господь уста затворит!
В молодости я представлял себе исповедника перегруженным чужими грехами лицом. Сколько он слышит, сколько помнит всего – от этого зрелища впору охладеть к людям. В действительности – не слышит, не помнит. В действительности – отсутствие задерживающего в своем решете и сохраняющего себе на потребу какие-то улики сознания. Скорее не ухо – раструб – проходом в темное небо. Скорее щель. Как пылесосом, вытягивает сор через щель, залежав-шийся годами, спрессованный, отламывая комками, с гудением, словно ветром подуло в уход, в простор, в отверстые врата, засасывающие так жадно, что следом за своими грехами, кажется, сам улетишь. Человека нет в исповеднике, и поэтому у тех, кто стоит на исповеди, удерживающий признания стыд тоже как бы стирается; напротив, торопишься ничего не забыть, выскрести себя, – и редкие реплики не оставляющего следа свидетеля, легкие вздохи, вопросы помогают освобо-диться, уносят. Видимый образ его в эту ночь призрачен и словно исчезает, редеет, присутствуя более голосом, подобным античному хору, слабым стенанием, сопровождающим действо испове-дуемой и отпускаемой жизни. И вот уже в себе самом ты не различаешь больше ни имени, ни личности, но только безликий хор, создающий подобие фона, на котором клубками свивается сбросившая кожу душа – на этом ветре, на этом дожде голосов...
Вот и месяц октябрь уже за плечами, такой тяжелый, что не след к нему оборачиваться, а идти и идти, не оглядываясь, и вдруг с удовольствием ушедшего уже далеко вперед человека заметить, что темнеет рано, а светает-то вон как поздно, позднее некуда, и, значит, мы – в глубине.
Вокруг давно уж зима, небывало ранняя в этом году. Хоть далеко еще до центра зимы (звучит,– как до центра земли), много проще, что она началась в интонациях минорных, мажорных.
Сама по себе зима безусловно – в мажорных. Она удивительно молодая и сильная и возвращает к жизни...
Снег идет. Но небо и земля все еще теплые, и поэтому – идет снег. Не будь они теплыми, ничего бы не шло и повсюду торчали одни ледяные иглы.
После бани я выбросил в урну продравшиеся совершенно носки – с тем же наслаждением, как если бы сбросил со счета незаметно просиженные два месяца. Материализация времени и овещес-твленная свобода. За год – за полтора до окончания срока начинают уже раздавать и выбрасывать вещи, испытывая чувство громадного, растущего преимущества. Человек приготовляет себя, можно заметить, к отлету. Как облегчает нам жизнь – выбрасыванье вещей!
15 декабря 1970.
Всегда мне казалось, что наше существование – остров, а сейчас смотрю – материк, конти-нент, и люди, здесь побывавшие, приехавшие или уехавшие, живущие и умершие, входят в его состав, почему этот остров растет и прихватывает пространства и дали, столь открытые умозре-нию, что при всей неподвижности жизни вы начинаете примечать, как создавался эпос, всегда привязанный к месту, к какому-то, в форме острова, обитавшему народу и племени, от которого ответвлялись, однако, многочисленные ручейки путешествий, караванных путей и судеб, в свой черед втекавших назад, в уже материковую зону. Связь по месту рождения, по пересечению жребия сообщала разбежавшимся лицам и мыслям родство, благодаря чему единица, включавшая память о множестве, могла сделаться центром (как это вышло, например, в Одиссее) пространного эпического материка и рассказа.
С декабрем мы перерезали зиму пополам, она упала за нашей спиной и лежит без движения, а мы по колено в снегу бредем дальше – туда к маю, к июню...
Возможно, зимние страхи тоже уже позади.
Все это немного отдает путешествием. Заранее по карте прикидываешь проливы, заторы. Январь и февраль – компактные. А март – растяжимый. Март всегда растяжимый.
VI
– Хаджи, о Хаджи!
Говорят, ты посланник Бога,
говорят, ты наследник Пророка.
Если бы так это было
мы с тобою в темнице были бы заперты разве?
Хаджи, о Хаджи!
Говорят, ты посланник Бога,
говорят, ты наследник Пророка,
говорят, ты имам святых.
Если бы так это было
у нас на руках эти стальные оковы были бы разве?
Хаджи, о Хаджи!
Говорят, ты посланник Бога,
говорят, ты наследник Пророка,
говорят, ты имам святых
и учитель мюридов.
Если бы так это было
у нас на ногах эти железные путы были бы разве?
– Мовсар, о Мовсар!
В день расставания с Дагестаном
Гайрак-гора, содрогнувшись от боли, вышла нас проводить.
Тогда явилась мне мысль
одним ударом меча разбить, снести и стереть город Владикавказ.
Но происшедшее с Юсупом-пророком,
когда одолела земная сила,
вспомнив, я отступил.
Мовсар, о Мовсар!
В день расставания с Дагестаном
мать-земля, содрогнувшись от боли, вышла нас проводить.
Тогда явилась мне мысль
одним ударом меча разбить, снести и стереть Столицу нечестивых.
Но происшедшее с Юнусом-пророком,
когда одолела земная сила,
вспомнив, я отступил.
Мовсар, о Мовсар!
Я помолюсь, а ты говори: "аминь",
и на молитву нашу пусть нам ответит Бог!
Сказал он и помолился,
и пали, обуглившись, цепи к ногам их, и двери открылись,
и они увидели небо и широкую зеленую степь.
– Теперь ты свободен, Мовсар!
Путь в Дагестан открыт, и нет на нем никого, кроме Бога.
И заплакал Мовсар и к брату воззвал:
– Не делай меня несчастным, не гони от себя!
Ведь мы же братья, рожденные одною матерью, Хедой,
и одному отцу, Киши, родила она тебя и меня!
Потому что ты с Богом в беседу вступаешь,
полюбили тебя мы.
Ла ила илла-л-ла. (3 раза)
Потому что вместе с ангелами ты в круге молитву свершаешь,
полюбили тебя мы.
Ла ила илла-л-ла. (3 раза)
Потому что рядом с Пророком ты Богу молитву творишь,
полюбили тебя мы.
Ла ила илла-л-ла. (3 раза)
Это из чеченских песен о Кунта-Хаджи. Священные имена не принято произносить, и поэтому его, как самого высокого и чтимого в народе святого, называют чаще по-другому: по имени отца – Киши-Хаджи, или по деревне, откуда он родом, – Хаджи из Иласхан-юрта. В духовной жизни нации он имеет авторитет не менее Мухаммада, чья дочь Фатима была, говорят, подругой матери святого – Хеды (еще до рождения обеих, разумеется, – в бытность душами). Имя его более громко и значимо, чем имя Шамиля, современника и почитателя Киши-Хаджи.
Видимо, за причастность к религиозно-национальному движению Хаджи был заточен русски-ми властями и отправлен в изгнание вместе со своим братом Мовсаром. В приведенной песне святой намекает, что ему ничего не стоило бы победить русских, уничтожив Владикавказ и Санкт-Петербург, и вообще все устроить наилучшим образом. Но его удерживает, так сказать, сознание необходимости свершившегося. Ссылка на Юсупа-пророка, то есть на Иосифа Прекрасного, очевидно, подразумевает, что тот простил своим братьям, точнее говоря, остался бездеятельным, положась на волю Господню.
В разъяснении нуждается круговая (или быстрая) молитва, которая была нововведением Кунта-Хаджи и, встречая сопротивление местных богословов и книжников, рассматривалась как величайшее достижение ислама. Суть ее заключалась в призывании и оказании немедленной помощи, почему до сих пор по отношению к своим духовным детям Киши-Хаджи сохраняет за собою право скорого помощника, играя такую же роль в жизни народа, как у нас на Руси Никола Угодник. Что же до словесного текста круговой или быстрой молитвы, то он не поддается расшифровке как своего рода священная речь. По косвенным и непроверенным данным, ее начало звучит как искажение традиционной арабской формулы "Ла ила илла-л-ла", допущенное, вероятно, Киши-Хаджи по безграмотности. Впрочем, это не исключает ее таинственной силы. Значение слов было, по-видимому, не понятно самим участникам круговой молитвы.
Песни о Кунта-Хаджи завершаются обычно концовками, в которых преобладает хоровое начало. Они могут меняться, переходить из одной песни в другую, из сказания в сказание, как своего рода общие возгласы и крылатые заклинания.
Твоих дней богословы твоими врагами были,
Науку твою не записывая, они зло творили,
Что учитель твой сам Пророк – они не знали.
Да сохранит тебя Господь, Божий посланник.
Великий Хаджи из Саясана сказал при виде богословов, листавших свои книги в безуспешных поисках круговой молитвы, которой учил людей Хаджи из Иласхан-юрта:
– Если бы все воды земли превратились в море чернил и писать следовало бы всеми деревьями и всеми травами мира, то много ли удалось бы набрать оттуда кончиком иголки? Вот ровно столько же дал Господь мудрости в руки богословов, тогда как весь остальной океан сделал достоянием святых. Так неужели вы посмеете утверждать, что в целом море не найдется того, что вы не нашли у себя на острие иглы?!
Этой молитвы правильность отрицая, не делайте себя несчастными.
Этой молитвы святость отрицая, не становитесь безбожными.
О древнем царе-мудреце Нуме Плутарх сообщает, что тот повелел похоронить себя вместе со своими сочинениями, смысл которых предварительно растолковал жрецам. Самих же текстов он им не оставил, "считая неподобающим доверять сохранение тайны безжизненным буквам. Исходя из тех же доводов, говорят, не записывали своего учения и пифагорейцы, но неписаным передавали его памяти достойных".
Подобные соображения напоминают, что в прошлом высшая мудрость вообще не подлежала записыванию, но передавалась изустно. В чем причина разделения истины и книги, которая ведь тоже несла тогда не вымысел, а сущую правду только, может быть, не в ее изначальном содержании, которое как бы что-то теряет, если его записать? Или виною тому безразличие книги к читателю, ее готовность общаться с первым встречным, тогда как глубина нуждается в глубоком воспреемнике? Или требовалась гарантия безобманного извещения, которым может быть только живое свидетельство? Или сказывалось законное недоверие к мертвому слову, которое сковывает, уничтожает тем уже, что закрепляет сказанное, и не подходит голосу мудрости, настолько живому и вдохновенному, что любая жесткая форма становится здесь искажением? Отказ от буквы ради духа, который дышит, где хочет, и сам найдет, когда понадобится, себе убежище в ученике и позаботится о потомстве новым нисхождением истины. (Добавим сюда ограниченность речи – в особенности речи начертанной – в передаче несказанного и значение тишины. Не слышится разве в стихах – тишина? Стих не только чередование звуков, но больше организация пауз, устрое-ние тишины и молчания.) Истина беззаботна о будущем, все ее мысли о ближнем, о здешнем, вот об этой горстке знакомых, кратковременно-вечные встречи – как отец в общении с сыном, играя с ним, его научая, не станет записывать даты и правила. Запись – уже иная задача, не общения, сохранения, памятник, закон, хронология, точность сводов, фактов, имен – выполнялась обычно оставшимися без наставника, без отца. Живой с живыми – зачем фиксировать? Фиксируют живое – мертвые.
Какую форму могут иметь книги? Пульсирующего сердца, допустим, разгоняющего текст сразу по многим дорогам. Или – уходящей дороги, по которой автор уходит по мере того, как течет рассказ, и он уходит следом за текстом, пока не исчезает из глаз, восхищенный физически в одушевленное удаление книги, которая, заполучив его душу и тело, обрывается крупными буквами, высекаемыми через силу, по-детски, взяв ручку в обе руки, почти с того света, – короче, автор себя исписывает в материальное образование книги, которая уносит его за собой и теряется в молчании.
Сложим бумажку пополам, потом согнем в четвертушку, потом еще раз аккуратно согнем и разрежем в одну восьмую листа, и на свежей, такой небольшой и приятной по виду страничке, в этой книге, точнее сказать, полученной хитроумным путем, напишем буквами четыре слова, и этого хватит, я уверяю вас, нам этого хватит...
Вот и наступил он, мягкий и вкрадчивый месяц-февраль.
31 января 1971.
Странно, но моя болтовня в письмах в значительной мере не речь, но слушание, прислушива-ние к тебе. То с одного краю, то с другого. А вот что ты скажешь на это или на то? Мне важно, когда пишу, слышать тебя. Язык как средство улавливания, выслушивания. Язык как средство созерцающего молчания. Абсолютно пустой. Силки, сети. Сетка речи, брошенная в море молчания с надеждой вытащить какую-нибудь золотую рыбку. В какую-то паузу, в какую-то минуту безмол-вия рыбка вытаскивается, но слова здесь не при чем. Они лишь помогают расставить паузы. Ими мы только заговариваем зубы себе, открывая доступ к совершеннейшей тишине.
...После шмона, взамен изъятой тетради, соседи по секции подарили мне целый рулон бумаги – прекрасной, оранжевой, плотной, оберточной! и можно теперь писать по ней, не экономя, широко, как рука поведет. И мне сразу захотелось всю ее исписать, со страшной скоростью, в восполнение пробелов, белых пятен – на желтой бумаге.
Все же пустая бумага вдохновляет, и, я полагаю, Бальзак и Дюма понаписали горы томов, потому что им повезло с запасами чистой бумаги. Она ждала и обязывала... Как загрунтованный холст в предвкушении живописца сам покрывается красками. Или как норовистый конь, в нетерпении бьющий копытом: когда поедем? Жаждущее путешествий пространство. И как чудесно, что она не белая, а цветная, словно наделенная готовым фоном, на котором остается лишь выявить и уточнить кое-какие фигуры. На оранжевой бумаге черные буквы смотрят так зорко, так красноречиво!.. Уже резать этот рулон на полосы и лоскуты огромное удовольствие. А что начнется, когда начнешь, задыхаясь, на ней писать!..
...Было бы неплохо когда-нибудь написать о "Гамлете" – как он воспринимается с дальнего расстояния, откуда не то что подробности, но главные лица мутнеют и расплываются, и, значит, можно попытаться схватить общую мысль и атмосферу произведения, которые только и осели в памяти с того дня, когда я читал эту вещь последний раз, лет пятнадцать-двадцать тому назад. Тогда, если бы я отважился высказать суждение о таком огромном и незнакомом предмете, стоило бы для начала признать в нем не писателя даже, но скорее учителя жизни, каким он оказался чуть ли не для всего нового времени, вот уже несколько столетий собирая толпы учеников, как ни одно художественное творение на свете. По-видимому, это вызвано тем, что Гамлет поставлен перед необходимостью решать вопросы, на которые до него уже давался ответ строгим старинным укладом, пока он вдруг не распался и не рассыпался в прах, бросив человека на произвол судьбы, в положении потерпевшего, голого, свободного и призванного восстановить справедливость в ситуации потерянности, внутренней и внешней разрухи. В этом смысле Шекспир совсем не ренессансный, но средневековый автор, посланный утвердить старый закон в новых условиях, когда закон, как дерево, должен вырасти наново и должен быть пройден и найден ходом живой судьбы, воли и ума человека, обязанного самостоятельно, на собственный страх и риск, пройти и выполнить то, что раньше делалось просто, по обычаю и традиции, под диктовку окружающей жизни, среды, семьи, теперь потерявших смысл и нуждающихся в восстановлении закона и долга методом личного пути и развития. То, что в Гамлете видели время от времени слабовольного неврастеника, который, ничего не делая, обо всем рассуждает (проявляя, однако, заметим бездну энергии и находчивости, среди массы вариантов сумев избрать наилучший, единственно правиль-ный выход), – было следствием вверенной ему миссии заново найти и осмыслить весь путь, который ему должно пройти, придав нравственным догматам зрелость личного поиска. После того, как мать изменила отцу, став женою братоубийцы, все в мире стало подозрительным и доступным, мир открыт катастрофам, богохульству, предательству, и все в нем требует сомнений, проверки, которую и производит Гамлет, начав с проверки истинности самой заповеди отца, переданной ему неожиданной и подозрительной тенью. Присмотритесь, как накладываются, расходясь и совпадая, закон (буквально, автоматически и поэтому плохо исполненный Лаэртом, и так виртуозно и музыкально разыгранный Гамлетом) и свобода героя поступать, как ему вздумается, превратившаяся в обязанность действовать наилучшим, наитончайшим образом; как связаны мнимое и подлинное актерство героя, его искусно разыгранное и подпирающее изнутри сумасшествие и сумасшествие жизни, в которую он угодил, всего лишившись затем, чтобы вырасти принцем – из отпрыска царских кровей в художники и властелины судьбы. Накладываю-щиеся и распадающиеся, чтобы снова сложиться, эти планы бытия, завихряясь вокруг фигуры Гамлета, обрисовывая ее, создают ощущение множества оболочек, которыми она словно дышит, окутываясь собственными отделившимися образами, и принимает всякий раз неокончательный вид и характер, но дымящийся в будущее очерк, в соответствии с ненавязанным тождеством вырастающей души и закона, которое еще нужно достичь. Гамлет настолько не установлен заранее, но нищ и обширен, зыбок и открыт в своем облике, что мы абсолютно не знаем, что он сделает через пару минут, и нам нужно с ним всякий раз заново и лично решать, как ему быть и что делать, чтобы исполнить задачу с той артистической грацией, в какую только может сложить-ся естественное единство лица – разума – воли – таланта – вкуса инстинкта – долга – судьбы. Гамлет открыт всему человечеству. Им может, в принципе, оказаться каждый. Гамлет для нового времени – средневековый рыцарь, внезапно лишенный всех своих старых запасов и вынужденный вплавь пересекать море истории. Кто из новых героев обладает большим авторите-том для нас, основанным единственно на внутренней музыке образа? Почему он объемлет собой первого интеллигента в высшем значении слова, истинного аристократа в нравственном смысле, всякого принца, рождающегося в неустроенном мире не для того, чтобы стать королем, но – выйти и, без подсказок исполнив предназначение, сложить свою голову принцем? Шекспировская эскизность есть следствие того же учительства, которое не задает уроков, но проверяет жизнью, на ощупь, – на все случаи жизни.
...Как пронзительно холоден март – не сейчас только, а вообще, всегда, всякий март. В январ-ских морозах чувствуешь радушие, широту натуры. Но мартовские ветры до костей приводят в растерянность какой-то уже совершенно бессмысленной, необъяснимой злобой. Март в лагере мне хорошо запомнился, и я уже знаю его каверзный нрав – зимы впереди еще целое поле белого снега. А я жду, когда он немного потает: две пришедшие в ветхость рубашки не терпится разорвать на носовые платки.
2 марта 1971.
Первый весенний день. Как-то не верится: и солнышко припекает, и слегка закапало. Какая-никакая худенькая весна показалась. И с весной небеса поплотнели и отвердели, оформились, появились розовые и фиолетовые полоски, на фоне которых серая масса деревьев смотрится с отчетливостью прямо-таки орнаментальной. В общем итоге заметно, что деревья составляют средний, между небом и землею, простенок, из чего следуют два вывода.
Во-первых, разделение Неба и Земли – первое условие возникновения и существования мира. Об этом говорят Ново-Зеландские мифы: пока Небо и Земля пребывали слитными, была тьма; с разделения начинаются свет и жизнь, хотя это им, Земле и Небу, в обиду. Интересно тоже, что Мать от Отца, Землю от Неба никто из детей не мог оторвать, кроме их сына и бога, ведающего лесами, растительным царством со всем живым населением. Таким образом, видна, во-вторых, промежуточная, срединная роль деревьев. Поэтому, вероятно, деревья и воспринимаются нами как что-то очень нормальное, естественное, устойчивое. Естественнее дерева нет ничего на свете. Они нашего – среднего – поля ягода. Они – мера мира, а значит, и норма. Дерево как промежуток составляет дорогу с Земли на Небо (проросший гроб). И тот же срединный образ (аршин) взят за основу в общей экспозиции космоса : мировое древо. Все три мира (подземный, земной и небес-ный) мы постигаем с помощью выкроенного из середины – из нашей середки – отрезка. Дерево с нами вровень. Как человек мера вещей, взятых в отдельности, так дерево мера в пути и в охвате.
6 марта 1971.
...Никто из современных поэтов не обладал столь живым и непосредственным, врожденным чувством истории, как Мандельштам. Это не историзм археолога или коллекционера, эрудита, пассеиста, романтика, и совсем не интерес современника великих событий, измеряющего свое собственное и этих событий достоинство сравнением с великими, апробированными именами. Мандельштам живет в истории, как в воздухе, который дан – подарен и задан, из которого не выйти, в который не войти. Он обращается с ней так же свободно и естественно, как Пастернак – с природой, и прибегает не к реставрации, но к дерзкой интимизации отдаленных веков, как если бы они располагались у него под боком. Он не делал из истории отдельного блюда, но помнил о ней всегда по праву прямого родства и был чужд футуристическим ужимкам XX века, лишь подчеркивающим нашу оторванность и несогласованность с прошедшим. В его фамильярной общительности с образами прошлого, в исторических сдвигах, смещениях, свидетельствующих об отсутствии того священного трепета, который свойственен людям, превратившим реликты в реликвии, жизнь в поклонение вещам, есть вместе с тем мера, какой обладает лишенный натянутости, но любящий и почтительный сын. С историей он находится на равной ноге, как с современной эпохой, и лишь наша ненормальность, проявляющаяся либо в безродности, потерянности, либо в обожествлении старины (что методом от противного показывает на то же отсутствие свободного и естественного к истории расположения), мешает нам без запинок усваивать взгляд Мандельштама на вещи, лежащие для нас как бы на разных полках сознания.
Иллюстрацией могут послужить воспоминания о нем художника Вл. Милашевского. О Мандельштаме так мало известно, что любое слово дорого, но в данном случае мемуарист перешел к обобщениям как бы от лица интеллигентской элиты начала 20-х гг. – по поводу стихов Мандельштама.
"Он казался выходцем с другой планеты.
Само мышление, строй его образов были непривычны.
Лист гербария и лист на дереве! Живой, влажный кленовый лист, лист естественный, почти не обращает на себя внимания. Но этот же лист в гербарии поражает своими остро-дьявольскими, изощренно-колкими очертаниями. Он фантастичен, почти страшен! В нем можно усмотреть и шпили готических соборов, удушливое гетто средневековья, костюмы Мефистофеля и доктора Фауста. Зеленый же лист прост, как народная песенка.