Текст книги "Голос из хора"
Автор книги: Андрей Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Снова проводы. Костюмчик много портит. Ботиночки, брючки отглажены на снегу смотрятся нелепо и жалко, обряд обмывания, обряжания, зековский ватник куда вальяжнее. И признаки невозвратимой утраты за месяцы до отъезда, стена с той и с другой стороны, ему требуется усилие, чтобы говорить с остающимися, уже живущему с другими, в другом, как и нам почему-то неможется, неловкость, не наш, почти отчужденность, когда он через каждое слово спохватывается без нас и вне нас, как неживой, и смотрит куда-то вдаль выцветшими глазами, – с сознанием долга провожаем, но только тело, да и то непохожее. Зевание: душа витает...
19 марта 1969.
Из писем с воли:
"На улице, где прошло наше детство, почти никого не осталось из тех ребят, что проходили совместное детство, а кто и жив, тот давно где-нибудь пристроился в семейном кругу благоустро-енной квартиры".
"Много пришлось учиться и познать ряд наук, а особенно в профиле работы, по которой сейчас и работаю".
Мы и они. Для них не могу подыскать другого сравнения – призраки, привидения. Слоняются где-то за сценой, приглядываясь: куда бы вмешаться? Но почти не вмешиваются. Некуда. Жизнь течет, по сути, отдаленно от них. Поскольку сцена занята нами, участниками драмы, – они оттеснены на задний план, в позицию закулисных статистов. На них не обращают внимания и, даже страшась, не очень-то верят в реальность их существования. Поэтому и внешне эта категория лиц как-то склоняется в сторону небытия. Печать отсутствия в чертах, в одеянии, взгляд выражает формальную заинтересованность, но в самом появлении призрака в зоне есть что-то отсутствую-щее. И еще вопрос кто от кого зависит. Во всяком случае мы не думаем, чем заняты незванные гости у себя дома. Те же, напротив, льнут, засматривают в глаза, заговаривают – с сознанием полноты, которую им невольно доводится наблюдать, и с неосознанной завистью к судьбе людей, более живой и богатой, чем их миссия посетителей, надзирателей – захребетников рода людского.
О "Декларации прав человека" начальник отряда сказал:
– Вы не поняли. Это – не для вас. Это – для негров.
Вольный мастер – зеку:
– Не может быть, что бы ты был счастливее меня. Не верю!..
Грузин-часовой (с отчаяньем):
– Это я – не человек?! Да разве вы – люди?!..
– Смотрит? Его дело – смотреть.
(О надзирателе)
Из прошлого. На Сахалине распускают лагеря. Жена опера – в голос, не стыдясь свидетелей-зеков:
– За что, Господи? Чем мы провинились? Четыре бы годика только их еще подержать! Дети школу кончат. Мужа бы – до пенсии. За что такое несчастье?!..
Из прошлого. Коми. Пеший этап зимой. Партия арестантов с конвоем заночевала в избе. Хозяйка, заворотив подол на голову, на четвереньках ползает по полу, изображает медведя – рычит и голым задом пугает расшалившихся ребятишек. Изжелтые, в засохшей моче – волосы. Дети боятся.
На печи – слово из трех букв. Старший сын, второклассник, написал – в подарок безмужней матери. Хотели стереть, но та запротестовала. С добрым восторгом, с доверием повторяет: хорошее слово!
– Закон – тайга. Медведь – прокурор.
(Старая поговорка)
Надзиратель – зекам:
– Наша собака в жизни того не сделает, если ваша не скажет.
– Доносчик и спит наготове.
– Люди, имеющие продажную кровь в своем теле.
– Считать за подлянку!
– А може, сука, дешевит?
– Мрасть из мрастей.
– У него незапятнанность в глазах.
– Он вызверился на меня.
– Морда пиратская и улыбается, как роза.
...И взгляд соседа на моем лице – как щупкий шаг паука.
Пейзаж начинает постепенно смахивать на декорацию. Меня предупреждали. Небо и лес приклеены к заднику, – это я заметил на четвертый год. Но все-таки становлюсь мягче, даже сентиментальнее. Перестают отпугивать прямые изъявления чувств. В юности мы все боимся показаться смешными и напускаем на себя некоторую холодность. А каким прекрасным при желании мог бы обернуться тот же самый ландшафт!
...Река и поле были покрыты мягкостью, как если бы в них на рассвете истаяло тело певца. Что-то похожее случилось уже – с Канентой на берегу Тибра. Шесть дней она не ела, не пила в поисках пропавшего мужа, а потом уселась в тоске, запела, зепела, и растворилась, и рассеялась в воздухе, создав точно такую же утреннюю дымку...
"Эскимосские женщины при длительной отлучке мужа делали его изображение, кормили, одевали и раздевали фигурку, укладывали ее спать и всячески заботились о ней, как о живом существе. Подобные фигурки изготовлялись и в случае смерти человека... Изображениями умерших были часто и те настоящие куклы, которыми играли эскимосские девочки... Кукла оказывалась, таким образом, вместилищем души и "представителем" покойного среди сородичей. Заключенная в кукле душа, согласно этим понятиям, переходила в тело женщины и возрождалась затем к новой жизни. Она считалась, таким образом, душой умершего родственника и душой будущего ребенка" (А. П. Окладников).
Ничего значительнее про кукол не читал, хоть изложено все это по-научному вязко. Наши куклы, возможно, – последыши тех связных, переносивших вести из мертвого тела в живое. А искусство? Не вышло ли оно всё – из этой куклы? Весь портрет, включая современные фотогра-фии, живущий теперь одними напоминаниями об умершем, уехавшем (а когда-то одевали, кормили!), не начинается ли с куклы, исполнявшей некогда роль промежуточного звена в цепи жизней? Без нее, без куклы, мир бы рассыпался, развалился, и дети перестали бы походить на родителей, и народ бы рассеялся пылью по лицу земли. Искусство – посредник в наследовании поколений, в нем прямые связи сменились иносказательными, а некогда деды буквально превращались в малых внучат, пожив какое-то время в промежуточной стадии куклы.
И бабочка из гусеницы проходит стадию куколки ("Бабочка" – бывшая "бабушка", ср. диалектиное "душичка " в значении бабочки, т.е. отлетевшей души), и мумию пеленали когда-то подобным, кукольным образом и клали в подобный же гроб. Или (переходя на стихи):
Дети играют гробами.
Куклы тлеют в земле.
Постой... А тело? Тело ведь тоже было сначала куклой. Из глины. Временное жилище души – тот же повапленный гроб. Повапленный: вапы краски. И матрешки! Откуда взялись матрешки – одна в другой? Какая-то дальняя связь с Египтом, пирамидами, где гроб имел подобие матрешки, тела, куклы, окукленной куклы...
Раньше так не держались за жизнь, и легче было дышать.
Твои мысли должны быть так глубоки, чтобы ты не слышал шума, не видел мира.
Представляете, уже Гезиод жил в железном веке!.. – Тут у меня мозги и прозрели.
Во мне открылась дверца, и я увидел... Так приходит слово, приходит понимание. Все прочее в искусстве, в науке – необязательный комментарий.
Состояние пассивной готовности в ожидании, когда дверца откроется, блансирование на грани страстной, всепожирающей жажды открыть самому и увидеть (не откроешь и не увидишь) и одновременно – расслабленности, неучастия и нежелания хотя бы пальцем пошевелить ради такого зрелища, то есть, по сути, взаимоисключающее сочетание ненапряженного напряжения, бездеятельного труда, – вот единственное, что имеет художник в виде исходной, а возможно, и конечной точки работы.
По-видимому, близкий момент в постижении истины подразумевали мудрецы, говоря, что знание, опыт, память, авторитет, тренировка, традиция и даже само желание постичь реальность становятся неодолимым препятствием на пути и сдвигают нас в сторону ложного самогипноза, что будто мы близимся к истине, и только все отбросив и погасив, и ни на что не надеясь, можно еще надеяться, что эта дверца вдруг сама собой приоткроется...
Как приятно (как страшно), набравши побольше воздуха и не зная толком, с чего начать, нырнуть в обжигающую на первых ударах фразу, которая размыкается и смыкается за тобой, как вода, и не имеет к тебе отношения, пока ты не войдешь в нее полностью и, почувствовав внезапную помощь, прилившую извне, из этой речи, куда ты неосмотрительно прыгнул, не доверишься вашему общему с ней течению, руслу с риском захлебнуться и не выплыть никогда из реки, что, сжалившись и взяв тебя тихонечко на руки, уже, кажется, подталкивает к предмету, о котором ты брался писать, если бы вдруг не заметил, что он теперь уж не тот, и дело к вечеру, и надо плыть, не капризничая, молча повинуясь согласной с тобой еще цацкаться матери, и хочешь не хочешь оставить замашки свои при себе, и погрузиться на самое дно, где, почти потеряв сознание того, о чем говоришь, сказать наконец нечто тождественное этой силе, что, вытолкнув тебя на поверхность, свидетельствует о своей доброте, но не об опытности пловца. Из фразы выходишь немного пристыженным и ошарашенным тем, что сказалось.
...И опять признаюсь: лучше стал относиться к античности. Только не римской. Вероятно, греческим подлинникам очень повредили позднеримские копии. Через них-то по преимуществу мы и воспринимаем античность. Реализм в дурном понимании (интерес к запечатлению внешности) впервые возник у римлян. В качестве маски они взяли живую кожу и приспособили священный сюжет к своей голой истории. В ней исчезла двойная вазопись Илиады, где герои не столько дерутся, сколько оглядываются, и вот эти двойные жесты, исполненные динамики и оглядки на волю богов, – изумительны. А в Риме ничего родного, сколько помнится, кроме Капитолийской волчицы, да и та скорее проходит по этрусскому ордеру.
Востограясь Еленой Прекрасной, как-то запамятовали, что она дочь Зевса, и поэтому сыр-бор загорелся: кому владеть? Ее перемещают, как куклу, из акрополя в акрополь, а ей все равно как будто, где и при ком состоять. Елена подобна деревянному "Палладиону", статуе Афины Палла-ды, упавшей с неба, чтобы сделаться защитницей Трои. Город пал, когда Одиссей с Диомедом похитили эту защиту, подсунув вместо нее начиненного борцами коня. Они поступили с ней так же, как Парис с женой Менелая, обеспечивающей владельцу покровительство Афродиты. Не так борьба за женщину, как за охранную статую, с которой начинается циркуляция богов и культур.
...Напрасно ты критикуешь сына за его рисунки. У человечков уже появились руки, растущие из живота, у талии. Это правильно: мы машем руками, начиная с локтя главным образом, и если смотреть на них сверху (как мы и смотрим на них), то они болтаются где-то у пояса. Кто же знал, что руки начинаются от подбородка? Они же – сбоку! Дети вернее нас берут и воспроизводят натуру – не перед собой, но с себя.
11 мая 1969.
В науке существует мнение, что каменные бабы (тюркского происхождения – в отличие от половецких, причерноморских богинь) изображают не дорогого покойника, погребенного где-то поблизости, но убитого им врага. Недоказанная эта теория основывается на том, что у некоторых народов (якуты, тунгусы и проч.) души умерших опасны и враждебны живым, и чтобы мертвеца обезвредить, его увековечивали. Тюрки стремились, естественно, как можно больше врагов вывести из игры и обратить в камни. Если эта гипотеза в какой-то части верна, в ее свете по-новому прочитывается былина о том, как перевелись богатыри на Руси. Помнится, всех поборов, под действием мистических сил, все богатыри внезапно окаменели, то есть, переложив по-научному, были убиты кочевниками и замурованы-изваяны в камне. Тюркская скульптура попутала и запечатала души последних богатырей, прекратив процесс возможного их обновления. Не знаю, сопоставлял ли кто-нибудь нашу былину с каменными изваяниями, рассеянными по Алтаю, Киргизии, Монголии. Но было бы неплохо, если бы они оказались заехавшими так далеко русскими богатырями.
Еще в XIX веке у нас ходили поверия, согласно которым в рисунке поселяется душа нарисованного, и, значит, искусство портрета волшебно, предосудительно. Но интереснее другое. Архаическая скульптура совсем не портрет, но сосуд, в котором обитает душа запечатленного существа, будь то покойный родственник, враг или демон. Это-то и позволяет идолу быть таким неотесанным, массивным, безликим, приближаясь более к камню, нежели к человеку. Он – вместилище, храмина, темница души, а не тело. Его можно сравнивать с амфорой, в которой погребается прах. Присутствие именно этого, а не другого лица почти не отражается на поверхности камня, глядя на который, следует помнить не о том, кто здесь нарисован, но о том, кто в нем заключен, и накидывать мысленно образ тайного обитателя на грубую его оболочку, отчего она в наших очах вострепещет и заиграет. Как на фасаде здания не написано имя хозяина, а знают лишь посвященные, кому принадлежит, так в лице истукана не ищите портретного сходства. Оно – стеноподбно. Удобно ли жить в доме, представляющем точную копию вашего индивидуального облика со всеми случайностями позы и настроения? Нет, мы выбрали бы себе более конструктив-ную форму. Так и здесь – с Аполлоном Бельведерским. Он-то – как живой. Да в нем никто не живет. Ему – в позе танцора – поклоняться не тянет. Скифской бабе – тянет: в ней кто-то сидит. В архаическом искусстве главенствовала не идея изображения, но идея поселения. Впоследствии кукла как дом и гроб – сменилась более зримым и возвышенным пониманием в иконе: лица – окна.
Прошлое нам говорит своими курганами: – Ты думаешь, я было менее реальным, чем ты?
Не странно ли, что от всего погребального обряда – от египетских пирамид, отпеваний, жертвоприношений – нам остались одни тапочки? Те тапочки, без веры в Бога, продаются при похоронных бюро – из черной бумаги: чтобы покойнику было легче на тот свет идти...
Старики говорили: – Спортишь сапоги! – А я не верил...
Человек любит свои сапоги: сапоги – это реальность. Но в сапогах главное – не головки, а голенища. Они обхватывают и держат ногу в тисках. В сапогах человек собран, подтянут. Поэтому их любят военные. Не грязь, не пыль тому причиной, но ценное самоощущение, которое дают сапоги. То же тугой ремень, портупея стимулируют активность к удару, готовность к приказу. Так же некогда дамы затягивались в корсет. Они выезжали на бал, как на бой. Оседлание тела. В сапогах человек уверенее в себе. Он не одинок – в сапогах. Они держат его в руках так же крепко, как рука сжимает эфес сабли.
...Летний перегон, расстилающийся перед глазами наподобие пустыни, только тогда станет менее тоскливым, когда мы вступим в него, пойдем по нему, и ожидаемая тоска начнется и обоймет, а не будет вечно маячить где-то на горизонте. Всякое дело важно начать, и лето тоже, а оно с этой погодой как бы отодвигается и посмеивается, шепча: я еще далеко, а когда вы до меня доживете, то еще увидите, какое я буду большое!
...Писать фразами, пространными как рыдания, и покрыть долготу дней протяженностью текста.
Мандельштам прекрасен. Удивительны в нем при нелюбви к философствованию чувство осмысленности бытия и – обжитости мироздания при собственной бездомной беспомощности. Он отовсюду извлекает лад и порядок без гроша за душой. Его голод к естественно-научным занятиям посреди бродяжничества, как видно из записных книжек, питался тоской по структурам, по иерархическим комбинациям, предлагаемым на выбор наукой, к идеям которой он, в сущности, безразличен, пассивен. Это более интерес к стилистике жизни, чем к теориям и практическим выводам, это – лишенное профессорского пиетета, подвижническое культурничество, воодушев-ленное не высшим образованием, не желанием просвещать и командовать, но голосом крови, которая тоже ведь не из пустой воды, но имеет твердый состав. Как Есенин назвался последним поэтом деревни, так Мандельштам явил собою последнего интеллигента. Но ему был уже внятен призыв: "и среди бедствий будьте как пришельцы", и, сбросив доспехи сословности, благополу-чия, брюсовщины, авторитетную тяжесть столетий и академий, он остался голым человеком не на голой, однако ж, земле, но помня, откуда пришел – на раздольях истории.
Как дети ставят ультиматум матери:
– Привезу жену с крашенными пальцами.
– Привози кого хочешь, только сам приезжай.
А что еще она может ответить?
Знакомый зек рассказал. В день, когда у него родился сын, он обошел киоски и купил все газеты за то число. Чтобы потом, когда сыну исполнится восемнадцать, – преподнести: что было в твой день рождения! План не удался. Жена вышла замуж, и сын не знает отца, и пакет со старыми газетами, наверное, выкинули. Жена была без фантазии. А хорошо было задумано!..
Рассказали о лагернике, который многие годы уже не пользуется ларьком. Не потому, что экономит деньги, а просто организм, говорит, уже так приспособился, и не нужно сбивать его с рельс. Глядишь, ларек отменят, и, уже привыкнув, не выживешь. Психо-физиология низких температур. Экзистанс на дальних дистанциях.
Кто как приспособится. Один приспособился – все десять лет просидеть в буре, чтобы не работать, на пониженном питании: так уже легче – привык. Уезжая, он одолжил у кого-то сорок копеек. Паспорт, говорит, я сразу выброшу. И денег мне не надо. Мне бы, говорит, только до железной дороги добраться...
Когда его били, он думал только о том, как бы возможно скорее потерять сознание. Но тело помимо воли само выворачивалось, стараясь принять удары так, чтобы подалее оттянуть смертельный исход.
Один все десять лет, проведенные в лагере, притворялся немым. Освобождаясь, сказал начальникам:
– Ловко я вас одурачил!
– Хороший парень: за пять лет, кроме "майна" и "вира", я ничего от него не слыхал.
– И врач стоит в белом халате.
Я говорю: – Слепну.
Он говорит: – Мания.
(В дурдоме)
– Ну, мы как сидели, смеялись, он ушел...
(Самоубийца)
– Жизнь значительнее, чем мы думаем, да, значительнее, чем мы думаем.
Имеется сорт людей, живущих наполовину и меньше отпущенных им природой возможностей. У которых позади (впереди) иная, запасная возможность прожить в другом месте и по другому поводу, и вот они существуют словно вполсилы и как бы необязательно. Поэтому они мало заметны и молчаливы и даже телесно кажутся не совсем полноценными, не выявленными до конца. Словно спиной растворяются, теряются в темноте, откуда пришли, с тем чтобы бесследно пройти между нами и исчезнуть неузнанными. Лишь узкая полоска видна от человека на нашей поверхности.
Другие осуществились вполне, нашли себя и, действуя в нашей среде, реальны сверх меры, вжились и выжались здесь, энергичные, говорливые, но эта законченность облика внушает легкую жалость: у них ничего нет, кроме наличных данных, которые пройдут без остатка, когда истечет срок.
...Человек, до того истощенный, изъятый во всех отношениях, что от него остались одни, чудовищно, казалось, разросшиеся половые части.
(В бане)
...Похоже, что "Гамлет" – это видоизмененный "Эдип", и как это странно, что там и здесь одна и та же идея – противопоказанного убийства отца и кровосмесительной женитьбы на матери. Эдипов мотив, действующий в античности в образе неизбывной судьбы, отчужден и вынесен у Шекспира во внешнюю ситуацию, с которой спорит по-видимому независимый от нее человек, имеющий право выбора, но оно-то, право, и делает его виноватым и непонятным, так что мы столетия мучаемся, герой он или слабак, и всё лишь потому, что судьбой ему предоставлена свобода реагировать по-своему на ситуацию, по существу исключающую выбор.
Что такое характер в художественной прозе, имеющей определенную склонность в XX веке сменить роман характеров на роман состояний? Не условная ли это фигура, такая же, допустим, как в классицизме олицетворенный порок, добродетель, аллегория и т.д.? Уже у Толстого характер перестает выступать в четко вычерченных границах характерности, позволявших лицу ходить в нарицательных именах, служа экспонатом какого-либо сословия, умонастроения, вроде Печорина или Базарова. Экая вы Анна Каренина, экий вы Левин – сказать нельзя, в отличие от Хлестакова, Обломова, замешанных много плотнее. Физиономия характера начала расплываться, и он из типового явления превратился в только и просто мимически-живое лицо.
Еще дальше идет Достоевский. Разлившаяся по его персонажам стихия одержимости сообщает их идеям, поступкам форму заболевания, сошедшего на человечество смерча, вихря, обуявшего духовного пламени, сжигающего сухожилия и хитросплетения психики в мировом маниакальном пожаре. "Думал он горячо и порывисто", – сказано о мыслях Раскольникова. – "А тела своего он почти и не чувствовал на себе..." Тело – легкая оболочка, она горит изнутри или лопается, как скорлупа, под давлением духа, который селится в человеке и по временам из него высовывается, калеча снятую во владение плоть.
Следом за телом – со скандалом трескается на человеке характер, столь же – оказалось! – преходящий в своей новооткрытой типичности, как муляжи карнавальных масок, устаревшие для Тургенева, но вот и Тургенев устарел в собирании точных черточек, и натуральный роман характеров проваливается в роман состояний.
Эпизодическое лицо, некто Калганов (сцена в Мокром), так же подвижно в своих чертах, немотивированно меняющихся, как и главные герои романа: "Иногда в выражении лица его мелькало что-то неподвижное и упрямое: он глядел на вас, слушал, а сам как будто упорно мечтал о чем-то своем. То становился вял и ленив, то вдруг начинал волноваться, иногда, по-видимому, от самой пустой причины".
Больше о Калганове ничего не известно, но это – эмбрион, готовый в своей задумчивости развиться до полноценного медиума – какими, протянутые в пространство, являются едва ли не все пересонажи Достоевского, неподвижные (кусок провода), вялые до срока и заранее волную-щиеся в предощущении удара. Удар! повело-поехало! низошло! закружились, подхваченные – не жизнью – бурей радения о духе...
Характер в литературе, по-видимому, – это попытка вывести движения души и судьбы из имманентных свойств человека, собранных в более менее четкое, неизменное и замкнутое по образу тела психологическое клише. Конечно, он реален, естественен – так же, как олицетворен-ный порок, ходячая добродетель (что не исключает условности всех этих комбинаций), и поэтому его признак, присутствие встречаются уже у Змея Горыныча. Однако акцент на характере, приведший к его осознанию, развитию и усложнению стали делать тогда, когда человеку подоспело время выступить в полномочной роли Гамлета или Дон-Кихота, превратившись из должностной и подопечной фигуры в самодеятельное лицо, не имеющее руководящих инстанций помимо своего свободного, по всем рассуждениям, "я". В этом смысле характер есть не что иное, как гуманисти-ческая мотивировка судьбы и души, и, как всякая мотивировка, существует лишь в строгой систе-ме исторических координат – с личностью в виде принципа. Отныне персонаж начал действо-вать, повинуясь собственной воле: "у меня такой характер – ты со мною не шути", и появился роман в объяснение его независимой жизни, которая хотя и подвержена воздействию сторонних стихий, среды, наследственности, но все они перемалываются в нем – в этой первичной для данной системы и главенствующей единице-инстанции мыслимого миропорядка.
В подобном качестве – мотивировки человека, исходящей из самого человека, – характер не был известен раньше. Герои античности – не характеры в полном смысле, а более ситуации, в которые попадал человек, "ситуации героя", родившегося, допустим, от богини и смертного или призванного разыграть уготованное ему назначение. Какой характер у царя Эдипа – нам, в сущности, не важно (так себе, добрый человек, невольно впавший в злодейство) – важно, куда он впал, что ему подложила судьба, которая и являлась тогда решающим аргументом в существова-нии личности, переживавшей не свою психологию, но свою участь и принадлежность.
Наше ощущение живости, реализма от серии литературных характеров XIX века по интенсив-ности, вероятно, ничуть не сильнее, чем то ощущение живости и реализма, какое испытывали в старину от чтения патериков и хронографов. Мы говорим "как живой", имея в виду способность действующего лица жить в полном соответствии со своим характером, поскольку это для нас безусловная реальность, органически присущая жизни, не имеющей других доказательств, тогда как в иной раскладке или системе координат для наивысшей живости тому же лицу пришлось бы прибегать к предначертанию рока или к наущению беса, а не сваливать все на фикцию своей психики. Доводы жизненной правды, применяемые к литературным созданиям ("так в жизни бывает"), нуждаются в уточнении: в каком онтологическом смысле и стилистическом выражении употребляется понятие "жизнь "?
...А может быть, раздоры богов в принципе то же самое, что по-нынешнему называется физикой души? Человек уподобляется посадочной площадке, на которую то и дело приземляются вертолеты. Сам по себе он ничего не значит – он сплошное чистое место, летное поле... (Боже! какие фурии носятся над нашими головами!)
Это был уже не человек, но обвал или гора щебня, не арестант, но лагерь, вздыбленный, первозданный, как хаос, лагерь, в котором чужие жизни занимали, пожалуй, уже больше места, чем собственный его, от первого лица, рассказ и характер, как бывает в сплаве леса запань или затор, от которого бревна встают, как волосы на голове, – вот так был собран в охапку и брошен падалью я – кому-нибудь не в укор, однако на погляденье...
...Вторая жизнь накладывается на ленту моей повседневности, образы которой в процессе всех этих отправлений работы, отбоя, подъема кажутся нереальными. Возникает обратное солипсичес-ким принципам чувство, когда все вокруг меня более убедительно, нежели я сам. Мне легче допустить, что меня нет, а жизнь идет полным ходом.
– И вот он помаленьку начал легко мешаться.
– Утром проснулся и слышу: космос – кричит!
Бывший урка мечтает написать стихотворение, прочтя которое, люди хлопались бы в обморок и вставали прозревшими. Это максимальное стихотворение, способное (даже!) пересоздать природу человека, и есть философский камень, который всегда искала и ищет мировая культура, не подозревая о том.
– У человека столько направлений – сколько у солнца лучей. Кто же им регулирует?
– Когда у меня такое психическое настроение...
– У меня такая натура, с молоком матери всосанная!
– Услышав это, я весь внутренне почернел.
– Я смотрю на это сквозь свое зрение.
– В голове всякие игреки мелькают.
– Тут он начал думать, и волос у него полез.
– Нам не хватает того, чтобы додуматься до настоящей точки!
– Самое главное – правильно понять!
– До чего умен – даже страшно!
(Недопустимость, безнравственность слишком большого ума.)
Сумасшедший – не слишком ли хорошо закрепившийся на своем уме человек? Сумасшедший живет спокойно в ожидании, когда призовут его в России на царство. Ради своей идеи он ничего не предпринимает, уверенный в ее исполнении. Суетятся, волнуются окружающие начальники, поставленные в тупик бездействием помазанника. В конце концов, он более уравновешен, нормален, чем все эти сбитые с толку, сошедшие с ума прокуроры, требующие от него отречения. Словно они боятся, что он окажется правым в своей непоколебимой уверенности, и кому-то придется не его, но их урезонивать, приводя в согласие с фактом его высокого и законного существования.
– Дегенератор.
– Шизофроник.
– Он был грамотный, но слегка помешался. (И так играл на гармонике, что оба глаза сходились к самому переносью.)
...О, этот поток существ!
Нет-нет, Лета, река Лета совершенно необходима!
Никогда меня раньше не занимал Шевченко. Я и не читал его по-настоящему. И, перелистывая разрозненный томик в русских переводах, не очень, признаться, рассчитывал найти что-то новое. Слишком укоренились в нашей памяти штампы, может быть и пленительные для нежного украинского уха, но вызывающие у нас снисходительную улыбку. Все это и вправду имеется в избытке – знакомые эталоны в живописании милого края так и просятся подписью к назойливому лубку. Но кроме того – неизвестное, неслыханное нигде...
Шевченко не известен, оттого что стоял в стороне от русской стихотворной культуры XIX века, воспитанной в основном на гладком и легком стихе. В некотором отношении он ближе XX веку, протягиваясь непосредственно к Хлебникову, который тоже наполовину был украинцем и воспринял южные степи как эпическое пространство и родственную речевую стихию непочатого еще чернозема, архаической праматери-Скифии. Народная старина у Шевченко не только декоративный набор, но подлинник, унаследованный от предков вместе с собственным корнем. Чувство национальной и социальной (мужик) исключительности, поиски "своих" в истории и быту позволили ему окунуться в фольклорные источники глубже, чем это дозволялось приличия-ми и чем удалось это сделать в ту пору русским поэтам, хоть те немало тогда предавались народоискательству. Поэтому же Шевченко в самом поддонном прошел мимо сознания XIX столетия. Воспринимались его биография крепостного самородка и мученика и кое-какие красивые призывы. Но как стихотворец он казался неотесанным юродом, и воротили нос, хотя в этом было стыдно признаться из-за всеобщей любви к мужику. (Белинский вот не постыдился высказать свою неприязнь, точнее свою глухоту к его грубой музе.) У нас ему в аналогию ходили Кольцов с Никитиным, но они конфузились и оглядывались на господ, а Шевченко пер напролом в первобытном козацком запале и, укладываясь в "идею", торчал стихом поперек. Ему, чтобы не прислушиваться к этим диким струнам, отводили локальный загончик второстепенного значения, на что и сам он как будто охотно соглашался, мысля себя певцом обойденной счастьем окраины. В этой привязанности к однажды облюбованному углу, к своему неизменному месту Шевченко довольно навязчив и однообразен, как однообразен его незатейливый, перенятый у думы распев-чик, за который он держится обеими руками, словно опасаясь свернуть с усвоенной дорожки и навсегда потеряться в море дворянских ямбов.
Но без конца повторяя одни и те же, в общем, уроки, он глубок, как колодец, в своей узкой и темной вере. Здесь господствует стихия исступления и беснования. Любая тема лишь повод к шабашу. Соблазненная или разлученная женщина мешается в уме и принимается выкликать страницами шевченковский текст. Уже первое, известное нам, произведение Шевченки несло наименование – "Порченая" (1837 г.), затем чтобы порченые жены и девы, одержимые, припадочные образовали у него хоровод, скачущий из поэмы в поэму. Переходя местами на заумь, впадая в глоссолалию, Шевченко, нетрудно заметить, влечется изъясняться на нутряном наречии захлестывающего мозг подсознания. Безумие ему служит путем к собственным темным истокам, где свобода граничит с ознобом древнего колдовства и шаманства и в разгуле смыкается с жаждой всеистребления.
– О дайте вздохнуть,
Разбейте мне череп и грудь разорвите!
Там черви, там змеи, – на волю пустите!