Текст книги "Голос из хора"
Автор книги: Андрей Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Терц Абрам (Синявский Андрей Донатович)
Голос из хора
Абрам Терц
(Андрей Донатович Синявский)
(1925-1997)
ГОЛОС ИЗ ХОРА
Моей жене Марии посвящаю эту книгу,
составленную едва ли не полностью
из моих писем к ней за годы заключения.
1966-1971
...Книга, которая ходит вперед и назад, наступает и отступает, то придвигается вплотную к читателю, то убегает от него и течет, как река, омывая новые страны, так что, когда мы по ней плывем, у нас начинает кружиться голова от избытка впечатлений, которые при всем том текут достаточно медленно, предоставляя спокойную возможность обозревать их и провожать глазами, книга, имеющая множество сюжетов при одном стволе, которая растет, как дерево, обнимая пространство целостной массой листвы и воздуха, – как легкие изображают собой перевернутую форму дерева способная дышать, раздаваясь вширь почти до бесконечности и тут же сжимаясь до точки, смысл которой непостижим, как душа в ее последнем зерне.
I
– Я буду говорить прямо, потому что жизнь коротка.
...Вообще интересно, как человек ищет лазейку, чтобы существовать. И ставит себе вопрос: а что если попробовать жить от противного? когда невозможно? когда самая мысль гасится усталостью и равнодушием ко всему? И вот тут-то, на этой голой точке, встать и начать!
Здесь всё немного фантастично – и лица, и вещи. Всё немного "воображаемый мир". Токи ожиданий (конца – срока, жизни, света) сообщают мельчайшим фактам необычную возбужденность. Солнце низко над горизонтом, и поэтому тени длиннее.
Я вдруг убедился, какую роль для художника играет живая натура, доколе она не просто объект изображения, но метафора и дыхание его внутреннего мира. Для художника великое дело найти свою натуру. Ему всегда нехватает действительности, и он вынужден выдумывать. Когда же волей случая или силой судьбы ему подвертывается жизнь, отвечающая его мыслям, он счастлив. Он смотрит на эту страну и говорит "моя", точно она предназначена единственно для его созерцания. Смотреть на нее и радоваться приметам, родственным его распростертой, рвущейся навстречу душе, доставляет такое же полное наслаждение, как сочинение тобой же запроектированной картины. Ты узнаешь себя в окружающем и чувствуешь, как в эти минуты жизнь достигает силы и насыщенности искусства. И нет нужды – сумеешь ли ты воплотить свое открытие. Оно дано тебе во владение, и этого достаточно. Так Пушкин впервые встретился с Бессарабией и наблюдал еще не написанных, но уже готовых цыган. Так Лермонтов застыл на века перед панорамой Кавказа.
...Был и нету тебя. Ты только форма. Содержание – не ты, не твое. Запомни, ты только форма!
Они не живут – они экзистируют.
(Заключенные в лагере)
– Смотри: луна в окне – как живая!
Если жизнь пуста и скудна, одежда сера, то на этом бескрасочном фоне лицу предоставлено право повышенной изобразительности. Ему отводится место – восполнить недостающие звенья и ответствовать за человека. И вот лицо становится откровенно утрированным. Почему у городских, у приличных в общем-то лиц появляется невнятность? Контуры затерты, стушеваны неопределен-ным жирком – при наличии характера, костюма и положения. Но в старости или в тюрьме, там, где ничего не оставлено, страдание прорезало лица, и они высунуты на зрителя: нос торчит, как копье, и глаза мечут бисер, и рот оскален, за неимением стандартной улыбки, в нескрываемой жадности – быть. Лицо несет честь последнего представительства.
Старик читает справочник по элементарной математике. Сынок прислал соседу. Ничего не понимает. Какие-то синусы-косинусы. Все равно читает. От корки до корки: сынок прислал!
(Это – к душе вещей. Если бы ты сюда кому-нибудь прислала задачник по геометрии, я, наверное, не утерпел бы и тоже взял – посмотреть. Соприкосновение с лицом важнее содержимого книги.)
– В нашей теплой компании каждый остался жив чисто случайно и помнил потом об этом и рассказывал об этом всю жизнь.
– Кто жрет, а кто спит – у каждого своя способность.
– Нас было шесть камер – убийц.
– Если спросит Господь, что самое худшее-лучшее было в жизни. Худшее выберу четыре эпизода. А лучшее – скажу: анаша.
– Вот это нас и губит, что мы думаем, что уйдем.
(О преступлениях)
– Время двигалось к оправке.
(Эпос)
– Воны смеюцця с руського чоловека!
– У меня организм атрофирован.
– Съешьте конфету, чтобы сладко было во рту.
... У меня все интересное, что происходит внутри и вокруг, имеет тайную сноску рассказать тебе, и я настолько привык все это сносить с тобою, что такое направление предметов к тебе и дает им смысл.
Когда меня спрашивают, что такое искусство, я начинаю тихо смеяться от удивления перед его непомерностью и своей неспособностью выразить, в чем же заключается все-таки его непрестанно меняющееся и притягивающее, как свет, содержание. Господи, всю жизнь я потратил только на то, чтобы раскусить его смысл, и вот в итоге ничего не умею и не знаю, как об этом сказать. Я говорю: "возможно", "наверное", "будем надеяться", "не есть ли оно то или то", и тотчас теряюсь в неразгаданности задачи. Поэтому так убивают определения присяжных эстетиков, в точности знающих, что оно такое (как будто это кому-нибудь удавалось, как будто это можно узнать!). Искусство всегда более-менее импровизированная молитва. Попробуйте поймать этот дым.
Все время кажется, что есть на свете какая-то книга, которую надо непременно прочесть, да только все никак не найду – какая?..
Отчего человек испытывает удовольствие?
Запорошенный пылью дорожною,
Я вернусь на себя не похож...
С какой страстью это поется! Точно нам хочется быть на себя непохожими и узнать – хотя бы так – чудо Преображения. Весь театр отсюда, все наряды: а я – не я.
Хочется тоже быть несчастным.
А у нас ни родных, ни знакомых,
И посылки нам некому слать...
Да и взять известную песню: "Теперь я горький сиротина ". Он не тройкой тешился, а тем, что – сиротина.
Приятно страшное.
– И умру я страшной смертью – от огня...
Это сказано с пафосом. С дрожью в голосе от благоговения перед торжественностью взятой ноты, обетованной судьбы...
Мне жить осталось мало
Четырнадцать часов.
Хожу по одиночке,
Хожу я взад-вперед.
И вот встает из мрака
Любимая моя
Вся блузка окровавлена
И запах кровяной.
– Скажи мне, детка славная,
Скажи мне, что с тобой?
– – – – – – – – – – – – – – – – – – -
– Скорей, не жди погони,
Пришла я за тобой!
Там за стенами кони
И сумрак голубой.
Это как в балладах Жуковского. Я почему-то вспомнил "Ленору".
Не грусти, милая. Волей судьбы мы перенесены в тот светлозеленый, романтический период юности, когда объясняются в чувствах пылкими письмами, клянутся в дружбе навеки, делятся планами жизни и вздыхают над фотографиями. У нас не было этой увертюры, и вот она сыграна где-то в середине действия, немного невпопад, на старости лет – для восполнения пропуска. Она позволяет все начать сначала и с толком с расстановкой пройти эти первые шаги, которые обычно пробегают, не оглядываясь, не думая о прошлом. А у нас есть на что оглянуться и на кого посмот-реть, прибавив к прошлому трепетную надежду и робость бесстыдно, навзрыд произнесенного первого слова: – Возлюбленная!
6 мая 1966.
Воспоминание. Во чреве китовом. Лестницы, снасти, мачты, палуба корабля, почему-то внутри корабля, железный трюм, железные внутренности, полутьма, кажущаяся мраком в первый момент, память: "где-то в кино видал", расставленные ноги на палубе, вытянутая, настороженная шея, взмах руки, проходите, азбука жестов, заменяющая голоса, тишина, торжественное спокойствие клиники, больницы, медицинская часть – поэтому тишина. Палата. Приемный покой. Раздевайся. В тишине ненатуральное, цокающее щебетание птиц.
Снасти. Стропила. Пловучий дом отдыха. Лубянская тюрьма.
Человек попадает в "ситуацию искусства" подобно тому, как, родясь, попадают в "ситуацию жизни". Тогда для него всё – искусство, под каждым листком – и дом и стол. Говорят: "– Он что-то видит" (потому что художник). А что он видит? Только одно: что всё полно искусством.
Я один кругом на свете,
Без подпорок и корней,
Без родных сестер и братьев,
Без отцов и матерей.
Тут вся сила во множественном числе. Безграмотность и неправильность речи, отклонения в жаргон, в диалект смещают слово – в поле слуха. Случается, и беспризорная сказка звучит реально, несмотря на заезжий сюжет злой мачехи или чужого отца. Восьмилетний ребенок слышит, как отчим матери:
– Или он – или я!
– Не беспокойся, Степа, через неделю мы его похороним.
Тогда он убегает из дому, и начинается жизнь. "Наблюдается социальная запущенность и патологическое развитие личности " (из психиатрической экспертизы).
Когда ничего другого нет под руками, искусство начинает рассказывать о себе и на этом сюжете развязывает язык. Существовали поэты только о том и писавшие, что они – поэты. Искусство, как женщина, вертится перед зеркалом и смотрится на себя в ожидании гостя. Бывает, весь век оно так и сидит – в девках, но это уже не имеет значения.
Хорошо, когда в песне слово тянет слово и сюжет срабатывает, как условный рефлекс.
Там в семье прокурора, безупречно отрадной,
Дочь-красотка жила с золотою косой,
С голубыми глазами и по имени Нина,
Как отец, горделива и красива собой.
(Вероятно, правильнее: "безупречно невинной": рифма, и по смыслу экспозиции.)
Было ей восемнадцать. Никому не доступна.
Понапрасну ребята увлекалися ей
Не подарит улыбкой, не полюбит как надо
И с каким-то презреньем все глядит на людей.
(Вот и нагляделась!)
Но однажды на танцах к ней небыстрой походкой,
И прилично одет, подошел паренек,
Суеверный мальчишка из преступного мира,
Поклонился он ей и увлек на бостон.
(Правильнее, наверное, все-таки: "и на танго увлек". Бостон показался шикарнее и выбил рифму. Прекрасен эпитет "суеверный", не имеющий никакого смысла, кроме декоративного.)
И красавица Нина, та же дочь прокурора,
Отдалась безвозвратно в его полную власть,
С немигающим взглядом и пытливостью вора
Осмотрел он ее, что козырную масть.
(Последние две строки – по высшему баллу.)
Сколько было огня, сколько было там ласки!
Воровская любовь коротка, но сильна,
Ничего он не хочет, ничего не желает,
Только тело красотки, только рюмку вина.
Но судьба уркагана изменяется быстро
То тюрьма, то свобода, то опять лагеря...
И однажды во вторник, суеверный мальчишка,
Он спалил на бану и ее и себя.
(Вот мы и свели счеты с прокурором!)
Вот за красным столом в отуманенном зале
Воду пьет прокурор за стаканом стакан.
А на черной скамье – его доченька Нина
И какой-то совсем незнакомый жиган.
(В жизни коллизия совершенно невозможная – чтобы прокурор судил свою же дочь. Но художественно – достоверная и решающая. На сходном повороте построен, кажется, финал "Девяноста третьего года" Гюго.)
Расставалася молча, как всегда горделиво,
Попросил уркаган попрощаться с женой,
И слились их уста в поцелуе едином,
Лишь отец-прокурор обливался слезой.
(Ради этой слезы написана вся песня.)
Какие только фокусы ни выкидывает искусство и, пиша обо всем на свете, пишет только о том, каково оно из себя, и любуется автопортретом. Только ли? В конечном счете оно, в самом деле, твердит лишь о собственном необъяснимом присутствии, расцвете, Возникновении и, теряясь в действительности, не имеющей к нему отношения, любую глупость готово выдать за факт своего местопребывания в мире, стоит тому едва пошевелить пальцами. В потенции всякое слово художественно. Произнесите слово с акцентом, с нажимом, и оно загорится и потянет в поэзию, чьи ритмы и рифмы лишь средства и признаки акцентированного произношения.
Всякая речь напевна, созвучна, и достаточно ей чуть-чуть превзойти уровень общеупотреби-тельной, средней ритмичности, как она станет заметной – песней. Это как море, покрывающееся барашками, никому ненужными, вздорными, но сообщающими ударение "мОрю", переводя его в предмет изумления и повергая нас в созерцание уже не пустой воды, но моря в полноправном смысле морского, которое шумит и волнуется, которое – налицо. И вот искусство уже не пустяк, но – печать существования, явленность (лепота) бытия...
– Но закуски не жди! Что у меня? – душа да хуй!
(Я думаю, последнее слово родилось по созвучию: "закуска". Вообще, человечество в большей степени, чем подозревает об этом, говорит в рифму.)
– А вы зачем ругаетесь?
– Да это у меня так – для красноречия.
Рассуждения о кулачном бое.
– Плечо – как у Степана Разина.
– Маленький, но кулаком владел непревзойденно. С быстротой молнии врежет и два и три раза. Отключал в один миг. А другой ударит – метров двенадцать летишь, перевернешься, а ничего – встанешь, пешком побежишь. Потому что кулак – подушка. Сила – есть, нету – резкости.
– Двадцать три года – самая пылкость дурости.
– Тот – здоровше. А у этого – духу больше.
– Духовитый парень.
– Рука у него была пробита в побеге, и вся сила перешла в другую руку.
– Пусть мне попадет в 10 раз больше и в 20 раз больше – я буду драться, если вопрос стоит, что я должен драться.
Очередь за обедом – как полка с книгами. И вдруг среди равномерно потрепанных томов какая-нибудь лядащая повесть...
Не успеваю читать книги, но думаю о них непрестанно, с удивлением и благодарностью. И не перестаю удивляться способности книги вбирать и выдавать по заказу большой видимый мир. В детстве книга была похожа на раздвижную ширму. Из-под серой, неприглядной обертки лезет на тебя ворох зверей и растений. Закрыл – и все исчезло. В книге есть что-то от шапки-невидимки, от скатерти-самобранки. Это свойство понимали старые каллиграфы, чувствительные к потребно-сти слова расцвести в образ, превратиться в кудрявое дерево, увешанное игрушками. Из пророс-шего текста – на красной тропе выскакивали рыкающие буквы, и как медленно, с какими прекрасными паузами прочитывалась книга. Искусство каллиграфов невосстановимо. Но мы можем помочь извечному стремлению книги к сокровенной компактности и сжать ее словесную массу так, чтобы она пружинила и трепетала под взглядом читателя, и он, затая дыхание, видел бы, как на страницу – из-под черных, горелых пней типографского леса – выбегают зеленые листики и смазливые мордочки красных лисенят.
Письмами в тюрьме меня огорчил Чехов и порадовал А. К. Толстой. Чехов огорчил потому, что при всем его уме, тонкости, обаянии он в письмах, в общем, топорен, и создается впечатление, что ему вообще скучно жилось и он заполнял пустоту деловыми заботами и натужливым гимнази-ческим юмором. Даже Западная Европа в его письмах из-за границы предстает лишенной чего бы то ни было, заслуживающего внимания. Может быть, это объяснялось тем, что Чехов, как больши-нство его современников, был чужд изобразительному искусству и понимал культуру главным образом как просвещение. Он был " литератором" с ног до головы и зевал, глядя на никчемные соборы, музеи, и, как гимназиста, его тянуло в Африку, в Америку, хотя с тамошней экзотикой ему, как художнику, нечего было делать. Чего стоила его поездка на Цейлон, такая же нелепая, как выходки Шарлотты и Епиходова, как фамилия Чимша-Гималайский у какого-то из его персона-жей! Когда б он хоть в этих забавах находил вкус! А то жалко и обидно до слез, когда обнаружи-ваешь, что даже писательство заставляло его смертельно скучать: " Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости. Когда я теперь пишу, или думаю о том, что нужно писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, – простите за сравнение" (25 июля 1898 г.). Конечно, не обязательно писателю быть интересным в письмах. Но жить ему все-таки полагается интересно. А Чехов воспринимал литературу преимущественно как умственный труд и мечтал о праздности как о празднике, не видя ничего феерического в своей невзрачной профессии, и это страшно...
Книги похожи на окна, когда вечером зажигают огонь и он теплится в воздухе, поблескивая золотыми картинками стекол, занавесок, обоев и какого-то невидимого снаружи, запрятанного в сумрак уюта, составляющего тайну его обитателей. Особенно когда на улице холодно или снег (лучше всего – если снег) – кажется: там, в этажах, под сенью расписных абажуров играет мелодичная музыка и расхаживают интеллигентные феи. С детства это блуждание по удаленным в ночное окнам сопрвождалось фантазиями об отдельной квартире из трех комнат, про которую так страстно рассказывала мама, играя вместе со мною в ту жизнь, когда я вырасту и куплю (либо вдруг мы на облигацию выиграем) эту трехкомнатную квартиру, висящую в небе, как сады Семирамиды. Мы так и говорили: "пойдем посмотрим нашу квартиру", отправляясь гулять перед сном в завьюженные переулки, где имели на примете три-четыре окна на выбор. Они менялись в зависимости от возраста и освещения.
Задача иллюстрации (чуть не вырвалось – иллюминации) состоит в поддержании света, источаемого непрочитанной книгой. Бессильная имитировать текст, ненужная в виде хромого истолкователя слов, сказанных прямо, иллюстрация призвана возвестить о празднике, с которым является книга в нашу жизнь. Она ближе к ювелирному делу, чем к рисунку и живописи.
Это понимали старые переплетчики, миниатюристы и просто издатели, одевавшие книгу так, что при встрече с нею мы замираем. Искусство творить предвкушение, заманивать в гости, снаряжать в путешествие по чудным буквам. Ведь картинки мы смотрим, еще не читая книги, лишь приглядываясь к тому, как она мерцает.
Да будь труд писателя самым неблагодарным занятием, вытягивающим жилы и иссушающим душу, он – в идее – развлечение, времяпрепровождение под абажуром, сродни театру и карнавалу. Это забыли Флобер и Чехов, изнывавшие под бременем литературного дела. С тех пор повелось: "труд", "работа". Ну и что ж, что трудно? Трудно – да сладко. Не дрова грузить: Саламбо, Каштанка. Они забыли, что книга всегда с картинками.
Из письма:
"Мама, сам знаешь, переживает о тебе. Как получит письмо, так плакать, да и все время плачет. И папка плачет о тебе. Как садится есть, так плачет, говорит: "вот мы едим, а Славки нету".
Стихи:
Товарищ, знай! Что жизнь, как водка,
Для всех горька, а мне сладка,
Когда в ногах моих красотка,
Как пес, до гроба мне верна!
Ужасно вульгарно.
– И по превратностям судьбы пришлось побывать за границей.
Галки над лесом – как хлопья сажи.
Искусство и жизнь? А может, и нет никакой жизни, а есть одно искусство?..
...Порой мне бывает страшно весело, притом без особых причин. Под звуки радио живу, как в кинематографе. И это моя жизнь мне будто бы смеется с экрана.
Все же переключение времени и пространства вносит в существование непередаваемый оттенок – новое измерение, что ли, делающее возможным на все посмотреть с высоты, как будто смотришь немного потусторонним оком. Не ясно: долго ли – коротко ли, мало – велико, хорошо – плохо, – испытывая холодное чувство отторженного удивления.
Почему к протопопу Аввакуму в одну яму вместилось так много? Не потому ли, что – яма, дыра? И чем она меньше, теснее, тем больше в нее влазит. Иначе не объяснить появление панорамы, дотоле не известной иконографии Древней Руси.
Человек только и делает, что изживает себя, а думает – дотяну, заживу.
Интересно посмотреть: что останется от человека после разрушения? Допустим, попал в лагерь, и, пока там барахтался, жена выходит замуж, и друзья забывают, и весь насиженный, казавшийся таким неподвижным, быт вдруг проваливается в пучину, обнаруженную на месте действительности, спрашивается, как он будет жить и что делать после этого обнаружения, и запьет ли, или спятит с ума, или просто станет брюзжащим на весь свет стариком? Старик, выброшенный на остров комнаты, начинает сносить сувениры, спасшиеся случайно и памятные скорее следами многолетнего бедствия, и улыбаться путешествию, предпринятому давно, без расчета всех ветров и течений, выбросивших остаток на такую широту-долготу, куда он никогда и не думал добраться...
Откуда что берется? Вероятно все дело в пространстве. Человек, открытый пространству, все время стремится вдаль. Он общителен и агрессивен, ему бы всё новые и новые сласти, впечатле-ния, интересы. Но если его сжать, довести до кондиции, до минимума, душа, лишенная леса и поля, восстанавливает ландшафт из собственных неизмеримых запасов. Этим пользовались монахи. Раздай имение свое – не сбрасыванье ли балласта?
Не отверженные, а – погруженные. Не заключенные, а – погруженные. Водоемы. Не люди – колодцы. Озера смысла.
Минимальная камера – как раз по размерам тела – дается во сне, и мы выскакиваем – куда? Мы испускаем дух, удаляясь, однако, не в сторону прочь, а в себя. Мы истаиваем во сне и, ничем не обремененные, легко переплываем на другой берег реки.
Загнанной в клетку душе не остается ничего другого, как выйти на просторы вселенной с черного хода. Но для этого предварительно ее нужно хорошо затравить.
В "Голубиной Книге" облака происходят из мыслей: "буйные ветры – то дыхание Божие; тучи грозные – думы Божии". Также, согласно "Эдде", когда боги творили мир из тела великана Имира, – из черепа было сделано небо, из мозгов – облака. И где-то еще встречал подобное.
Облака, облака, летающие острова. Мысли – как наплыв облаков, как проносящиеся, полные влаги, клубы воздуха...
В Лефортове я попытался восстановить по памяти значение нескольких книг, читанных еще в детстве. Мысленно перебирая романы о путешествиях, я вынужден был признать, что тягчайшему – по всем статьям – испытанию подверг человека Свифт.
...Заметим: Свифт описывает содержимое наших карманов как удивительный феномен или требующий доказательства казус. У Гулливера часы – не часы, гребенка – не гребенка, платок – не платок, а нечто, на взгляд лилипутов, невообразимое, не поддающееся постижению и потому растянувшееся страницами увлекательной фабулы. Открытие Свифта, принципиальное для искусства, заключалось в том, что на свете нет неинтересных предметов, доколе существует художник, во все вперяющий взор с непониманием тупицы. "Понятно! давно понятно!" – раздаются вокруг голоса.– " Это же просто ножницы! чего тут рассусоливать? " Но художник не может и не должен ничего понимать. Название "ножницы" ему неизвестно. Отступя на пару шагов и продолжая удивляться, он принимается их описывать в виде загадки: "Два конца, два кольца, а посередине гвоздик". Взамен понимания, вместо ответов – он предлагает изображение. Оно – загадочно.
Но задавая загадки, Свифт сохраняет кислую мину в ожидании, когда они захлопнутся, как капканы. В переделку им были пущены не часики с гребешком, но человек как таковой с его исконными свойствами. Все попало под удар переменных измерений, под губительные лучи той теории относительности, что вдохновила нашего пастора на дерзкую вивисекцию и не оставила камня на камне от подопытного кролика (еще тогда, еще на заре современной цивилизации...). Рабле воздвиг, соорудил человека до облаков – Свифт, идя следом, человека разрушил.
В нем сказался естествоиспытатель, с академическим бескорыстием рассекающий лягушку и крысу, ганглии короля и мошонку висельника. Недаром свифтовская проницательность предвари-ла учение Дарвина о человеке из обезьяны, искусственные спутники и кибернетический ступор. В его сарказмах над учеными (раздувание собаки и прочее) сквозит высокая нелюбовь профессиона-ла к недоучкам. Из писателей вряд ли кто сравнится с ним в научном анализе, а педантизм в постановке опыта достигает у него фармацевтической дистилляции. Свифт подсчитывает и вымеряет с точностью до дюйма, до унции, изготовляя препарат длинноногого лилипута. (Ему б гомункулюса выводить, ему бы пузыри биохимии...)
Рядом с другими персонажами Гулливер бесхарактерен. Он лучше прочих подходит под рубрику человека вообще. Что скажешь о нем, кроме того, что это Ноmо-sарiеns, лишь по-разному облученный критериями среды? Но те же перемены в предлагаемых условиях опыта лишают Гулливера надежности и постоянства. Он мал по сравнению, он велик по сравнению, он чист по сравнению и не чист по сравнению, он человек по сравнению и нечеловек по сравнению. Среди лилипутов великан, среди великанов лилипут, среди гуигигимов зверь, среди людей лошадь.
Что сохранится в итоге этих операций на огромном Прокрустовом ложе вселенной? какие еще верования, законы, привычки, статуты? Даже мечта о бессмертии обернулась позором. Даже тоска по родине, влечение к себеподобным побеждены и рассеяны нескрываемым отвращением. Что утерял, кого забыл человек, став Гулливером, куда бежать ему, на что надеяться под взглядом Свифта? Тот из Гулливера сделал вывод: человек – фикция, человек мнимость...
Но такого же Гулливера, спасая от треволнений свободы, Даниель Дефо посадил на необитае-мый остров. Дефо возвратил человека к среднему росту, к существованию обывателя, вернул ему рассудок, семейственность, собственность, благополучие, утраченные в приключениях с другими авторами. Он вынудил его к нормальному образу жизни путем жестоких ограничений, лишив человека возможностей выскочить из себя, сбежать от необходимости жить "как все", "как люди живут". Он сослал его в собственное общество.
Кораблекрушение у Дефо играет роль потопа (то же – сотворение мира): голый человек остается на голой земле. И что же? Слегка поплакав, узник Робинзон Крузо начал обрастать капиталом. Первобытная пустыня превратилась в доходную ферму, Библия – в настольное руководство на пользу будущим Фордам, которые ведь тоже начинали не с небоскреба, а с какого-нибудь завалявшегося под подкладкой зерна.
Если бы вместо приручения Пятницы, уводящего немного в сторону модной тогда колониаль-ной политики, Робинзон повстречал покладистую людоедку, они бы основали на острове Англию, и возвращаться домой не имело бы смысла. Однако и наличные данные говорят, что наш Адам ни на милю не покидал цивилизованное отечество (один человек здесь общество в его жизнестроите-льной функции), что каждый лавочник, клерк, молочник, рудокоп и фабрикант вправе считать себя Робинзоном. То же чувство доступно любому из нас, запертому на необитаемом острове своей работы, семьи, голода, болезни, богатства, – словом, не имеющему лучшего выхода, чем спасительный эгоизм, чем инстинкт самосохранения, заставляющий сражаться за развитие нашей личности в пределах камеры и мироздания.
Героя Дефо предохраняет от пошлости, а роман его от скуки альтернатива жизни и смерти, производительности и одичания, между которыми колеблется судьба Робинзона. С другого конца, нежели Свифт, Дефо передвинул шкалу интересного в среду обыденных предметов и действий, занимательных лишь в результате избранной автором точки зрения – необычной технической трудности их исполнения, изготовления. Он показал, что разводить огород, шить одежду, строить стол – в высшей степени удивительное и ответственное занятие, исполненное препятствий, ловушек и хитроумных преодолений, напрягающих сухопарое тело сюжета. Когда на хлебное зернышко, как на карту, поставлена жизнь, произрастание несчастного злака достигнет остроты детектива...
Книги нас манят к свободе, зовут в путь. Но как нам постараться выжить, никуда не уплывая, не сходя с места, в клетке, – этому учит "Робинзон Крузо", самый полезный и жизнерадостный, самый добрый роман на свете.
– Собачье мясо полезно лагерному человеку.
У кого табачок – у того и праздничек.
(Пословица)
– На воле человек тоже слабнет.
– У меня только арматура осталась. И шкура.
– Я более-менее одет.
– С конфиксацией имущества.
– Я тоже, говорю, с животного мира, от насекомых произошел. Но я знаю – кто рыжий!
– Они еще пожалеют, что меня не убили.
– У каждого есть что-то возлюбленное. А больше всего я любил холодец с хреном!
– Смотрю на дверь и не верю: за дверью – свобода.
– Спрашиваю за Самару: что там нового? какие камеры знаешь? Сам-то я в Самаре только в тюрьме бывал.
– Сегодня я видел во сне то место, в котором я родился.
"Чтобы мои письма не повредили твоей жизни".
(Из письма брату)
– Письма писал – как заявление на валенки.
Прибаутка – при погрузке какой-то тяжелой клади:
– Стоит! Как у молодого.
– А вы доживите сперва до 75-ти, а после говорите!
В лагере человек консервируется. Попавший сюда малолеткой до старости сохраняет в облике и повадках что-то подростковое. Я подивился, приехав, моложавости лиц у многих долгосрочни-ков. Говорят, забот меньше. Либо здесь влияет половое воздержание. Сомнительно. Скорее действует общий психо-физический климат – изоляция от общедоступного, всечеловеческого течения жизни. Как к Марсу не применимы земные признаки времени. Совсем иная система координат. В какой-то мере это присуще и лагерю. Мы действительно "не стареем", а к худшему это или к лучшему – трудно сказать. Наверное, так хочет сама природа в порядке компенсации. Ей виднее.
– Тринадцать лет, как в сказке, пролетело...
(Проходная фраза, которую я услышал впервые, проснувшись утром на верхней койке, в лагере, и подумал – как правильно, как хорошо: как в сказке!)
– Если вам кто-нибудь скажет, что не смог выдержать, потому что это было свыше его сил, – не верьте. Человеку дается ровно столько, сколько он может снести.
– Всё – в силе! – сказал он мне по секрету.
– Всё – в силе страсти! – добавил я и задохнулся...
...Не является ли скрипка имитацией сольного пения? И не была ли она в свое время незаконной попыткой извлечь из струнного создания звуки, нарушающие природу струны, и очеловечить музыку путем подделки и искажения естественных свойств инструмента (на струнах полагается тренькать, бренчать, на что всегда существовали арфа, гитара)?
Отправные пункты подобных рассуждений убоги. Какая-нибудь пластинка Бетховена, которую по воскресным дням мы слушаем – с тем же прилежанием, как на воле ходят в концерт. Не с тоски или снобизма, но вещи труднодоступные или малочисленные здесь набирают силу и вес и требуют к себе уважения. Не пойти "слушать музыку" – все равно что отказаться от завтрака, пренебречь приглашением выпить кофе. Дело не в насыщении плоти (и духа), а в требовательности предмета, из обыденных и ничтожных ставшего драгоценным, – закон Робинзона Крузо.
...Появилось странное чувство романтической, я бы сказал, увлекательности ложки масла, ломтика сыра. Они стекают в тебя и всасываются мгновенно, без остатка, кажется, еще не успев доползти до желудка. Переваривание и всасывание в кровеносную систему начинаются где-то под языком, в пищеводе, и с одного небольшого куска пьянеешь и оживляешься беспредельно. Причи-ной тому чистота и изысканность продукта. Об этом удачно выразился один старик, сказавший вполне серьезно, что лица, занимающие высокий пост в государстве, питаются настолько тонкими специями, что в результате по нужде ходят не чаще одного раза в неделю. Я не стал его разочаро-вывать: у бедности то преимущество, что она знает цену богатства и умеет ее передать в удивительно точной форме.