Текст книги "Проблема культуры (сборник очерков и статей)"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 55 страниц)
В восьмом классе эти лозунги моего символизма еще в полной мере мимикрировали под формою чужих систем и идей, которые я прилаживал к своему миру. В 1899 году Соловьев указывал мне на направление моего плавания по морю жизни; направление – „Апокалипсис“: „Се творю все новое“; компас, руль – зависели от меня; руль – умение владеть проблемой творчества; стрелка компаса – символизм, притягиваемый магнитом нового мира (говоря максимально), или новой культуры (говоря минимально); между максимумом и минимумом – мои хитрейшие модуляции в приоткрывании и призакрывании лозунгов; а суденышко, отстраиваемое наспех из ветхого материала, или 'Арго», плывущий за солнцем жизни, – моя заботливая починка философии Шопенгауэра на свой лад, где «пессимизм» – мимикри, иль защитный цвет официально модной философии того времени; собственно, я проповедовал апокалипсизм под флагом катастрофизма, умеренного минимально в трагизм, в антиномизм «этого» и «того», преодолеваемый в символе.
Таков я в смутном волении себя, гимназиста; пока еще я символист «по-своему»; единственный спутник мой в символизме, не до конца проницающий символизм, маленький С. М. Соловьев.
Ни с кем из тогдашних символистов я не знаком; да и, признаться, не интересуюсь ими; они – «декаденты». Но предесценирована моя ближайшая встреча с Владимиром Соловьевым, Ницше, Мережковским и Блоком.
Я попадаю на линию Шопенгауэр – Вагнер – Ницше (по линии преодоления пессимизма в индивидуалистический символизм); я, поклонник Ибсена, Достоевского, – трагик; меня несет к темам «Происхожденья трагедии» Ницше; но мой «апокалипсизм» заставляет брать меня проблему трагедии личности шире; она – симптом общего кризиса; но этот же кризис есть симптом наступления новой эры, следующей за ним: «Се творю все новое». Я брежу старцем Зосимой и князем Мышкиным; в классической линии трагического миросозерцания тесно мне, потому что моя проблема – проблема антиномии между субъективистическим символизмом и религиозным.
Таким я появляюсь в университете.
Дарвин, механицизм, проблема естествознания взвивает новые водовороты идей: куда повернуть руль моего «Арго». Как примирить, с одной стороны, борющихся в моей' душе Соловьева и Ницше; с другой – самую проблему их борьбы в душе с проблемой естествознания; Соловьевы тут не помогут; естествознание чуждо им; опять-таки: ориентирует сперва линия, связанная с Шопенгауэром, моей центральной станцией идеологических экскурсов; эта линия, с одной стороны, волюнтаризм (Вундт), допускающий переложения себя в энергетику (Оствальд); с другой – «Философия бессознательного» Гартмана, отдающая много места проблемам естествознания; если преодоление Шопенгауэра вперед – символизм, то базирование его в назад – естествознание.
Новый круг мыслителей вычерчен мне в университете: Гартман, Гефдинг, Вундт, Оствальд, потом Ланге; они суть средства, формующие мне мою философию естествознания, питаемую уже из специального чтения: Гертвиг, Катрфаж, Делаж, Дарвин, Геккель и т. д. Позднее сюда присоединяется частично Спенсер.
Здесь уже, с первых курсов, определяется и проблема моего мировоззрения: проблема переведения стрелок с одних рельс мысли на другие; рельсы – методология; этих рельсовых путей много: 1) частные науки (физико-химические и биологические) с их частными философиями; 2) параллелизм и волюнтаризм, 3) трагизм, индивидуализм с обоснованием в них символизма, 4) соборный символизм (проблема коммунизма и теургизма). Меня занимает проблема со-существования многих путей и установление порядка в преодолении одних путей другими; многоступенчатость познания стоит предо мною; но рельеф – туманен; стрелки, пересекающие параллельные рельсы, всюду в пересечении рисуют мне ножницы: то и это; задание – всюду; преодолеть то, это – в третье; третье же – символ.
Так символизм в эти годы – проблема ножниц и антиномий, подымаемая на плечи, как крест, – с обещанием: преодолев смерть на кресте, воскреснуть в новой, воистину новой, человечеству нужной мировоззрительной сфере: в сфере символизма, как критического мировоззрения.
Теория знания символизма еще далеко не ясна, но я переживаю весь пафос искания ее и утверждения ее: она – должна быть; она – золотое руно, к которому чалит мой «Арго». Я не обещаю легко выпрыгнуть из «ножниц», которые – следствия веления моего себе: пересечь линию мысли в разрешении многопутейности в иерархию познаний и творчеств; самое мировоззрение в этом решении – поволенный «путь»: выйти из трагизма границ познания; таким я вижу себя; но не таким видят другие меня; они видят меня не в усилии преодолеть критически «ножницы», а видят – раздираемого «ножницами»; «ножницы» – торчат из меня: я их не утаиваю; многие объясняют их – противоречивостью моих устремлений и их неувязкою; Соловьевы не понимают, для чего я отстаиваю естествознание; отец, ценящий меня именно в моей линии естественнонаучных мыслей, не понимает, при чем эстетика, Шопенгауэр и Соловьев; мой товарищ по курсу художник Владимиров не понимает моей философии (берет по линии естествознание плюс эстетика); более понимает меня в проблеме ножниц А. С. Петровский, товарищ по курсу; и с 1899 года между нами начинается ряд живых мировоззрительных бесед.
Понятно, почему я вперен в анализ антиномий («Я» и «мы», наука и религия, Ницше и Соловьев, богоборчество и «Апокалипсис», гибель культуры, преображение жизни, представление и воля, Аполлон и Дионис, пространство и время, зодчество и музыка, сознательное и бессознательное, витализм и механицизм, Декарт и Ньютон, теория эфира и теория тяготения и т. д.); в поисках пересечения я старательно, так сказать, сплетаю из противоречий венок; и он уже достаточно колюч для меня: венок из терний; выход не в отрезе от сложности – в гармонизации; но прежде всего – установка порядка вопросов и граней вопросов; синтез не в этом соположении, а в конкретном пересечении, не в «сюнтитэми» (сополагаю), в «сюмбалло» (соединяю).
Мне уже ясно, что путь нового соединения – в сложении новой культуры; то – путь поколений, а не – написанье системы; но этого не понимает никто из тех, с кем дружу; они видят во мне упорядоченность в одной из многих, мной намеченных линий; для Владимирова благополучна моя эстетика; для Соловьевых – религия, для отца – естествознание (он очень гордится, что профессор Умов оценил мой реферат «О задачах и методах физики»); но ни для кого не благополучен во мне тот факт, что я не довольствуюсь эстетикой, религией и наукой, а выдвигаю по-своему проблему цельности под формой символизма; в моих «ножницах» не видят точки пересечения двух линий в третью, что вполне сказывается в перемещении центра споров с Петровским от 1900 года к 1901 году; в 1900 году Петровский нападает на проблему символизма во мне, так сказать, справа: от скепсиса Ланге, естествознания; ему видится «мистика» и туман в религиозных акцентах моей проблемы; а в 1901 году, в несколько недель перелетев через «ножницы», он уже оспаривает меня слева: от ортодоксальной религии; оспаривает опять-таки мною волимый символизм на базе критической философии.
Мне приходится отбиваться и справа, и слева, и спереди, и с тыла; это – бой за действительную точку пересечения моего мировоззрительного многогранника; так я подыскиваю бронировку этого центра, символа в лозунгах: 1) многорядности знаний, 2) ограничения познанием знаний, 3) переложения и сочетания формул знаний друг в друга для построения эмблем смысловых фигур, 4) преодоления отвлеченного познания в мудрость символизма на этом пути.
Теза, внесение которой в символизм принадлежит мне (в 1904 году), вынашивалась в 1900–1902 годах, в бытность мою студентом: символизм плюс критицизм; и никогда: символизм минус критицизм.
Сам символизм в своих поступательных движениях акритичен, потому что он мудр, а мудрость – гиперкритична; но в действиях отражения нападения с тылу символизм превращает самую философию критицизма в меч, падающий на догматику, откуда бы она ни шла (от материализма или от теологизма).
Мне теперь ясно – до ужаса: я был – один, как перст, а один – в поле не воин; но я тешил себя социальной фикцией, будто бы есть какие-то друзья, которые меня тут именно понимают; меня тут именно не хотели понять: ни Владимиров, ни С. М. Соловьев, не говоря о товарищах по курсу; и не понимали впоследствии: Мережковские, Блок, Брюсов и Вячеслав Иванов; отсюда – постоянная тема себя снижения именно в этом пункте и добровольный ракурс пространственных, так сказать, представлений о символизме в плоскостных проекциях – таких-то для Брюсова, таких-то для Блока; иногда этот вынужденный подгиб себя под других, от нежелания другими выпрямить во весь рост проблему, переживался как нечто изнуряющее до крайности; и почти – унизительное; отсюда этот тон мой ко многим с «извините пожалуйста» и с «так сказать, согласен»; он – от нежелания обидеть человека указанием на его мировоззрительную плоскость и от надежды постепенно, бережно и нежно раскрыть ему глаза; так начинал я возиться с людьми; впоследствии всего сказывалось, что «извините пожалуйста» принималось за чистую монету; какой-нибудь очередной «друг», попутчик в отрезке пути, на этом тоне моего бережного отношения к его ограниченности строил тон ничем не оправдываемого превосходства и «потрепательства по плечу», что поздней приводило к естественной консеквенции; нога того или иного «друга», снисходительно легшая на мое плечо, скидывалась резким движением; и наши отношения вступали в очередную фазу моего якобы «бунта». Но бунта – не было. Бунт основной – в том, что самоуверенное трактование меня в искажающей меня «личной» проекции подходило к границе допустимости, после которой «минимализм» мой на почве бережности к другому сменялся толчком «максимализма», скидывающим каблук «друга» с моего плеча. Бывали отношения, которые кончались внезапно по закону пословицы: «Посади свинью за стол, она и ноги на стол».
ГЛАВА 4
В 1900 году я менее всего заинтересован «маленькими» для меня делами «скорпионовской» группы поэтов; Брюсов мне нравится после третьей книги стихов, но я его считаю более всего декадентом, а не символистом. Мне не до «Скорпиона», когда Дарвин, Ницше, Соловьев, Ибсен и подымающиеся Мережковский и Розанов стоят на моем пути; надо во всем разобраться, поставить штампы «наше», «не наше», «по дороге», «не по дороге»; умирает Владимир Соловьев; падает задание конкретно разобрать рельеф его мысли в рельефе моей проблемы; я чувствую и на своих плечах, так сказать, наследство философа, тем более что «Боря Бугаев» после личного объяснения с покойным «уважаем» в соловьевской квартире, где он кипит и волнуется за какое-то «мы» строимой им в воображении группы; новая задача: переплавить философию Соловьева в путь жизни «я», в конкретный символизм и этим преодолеть отвлеченные начала его мысли в действительно положительные начала творческой культуры по линии зари, указанной им в стихах (проблема Софии, как индивидуума и как группы-коммуны церкви, разумеется, не в догматическом аспекте), и по линии уяснения реального кризиса, им указанного в «Трех разговорах»; и во-вторых: вскрыть антиномию Соловьев – Ницше в точке преодоления; линии преодоления: конкретизация идей Соловьева или – в раскрытии их в «я»; обратно: раскрытие «я» у Ницше в «мы» соборного символизма; все это подчеркиваю я Соловьевым; я подчеркиваю: Мережковский в принципе многое видит в проблеме; тут я делаюсь «подозрителен»: Соловьева трогать нельзя; и чужда задача: забронировать проблему моего символизма естественнонаучною базою; это – забота моя о «бронированном кулаке», необходимом для завтрашнего выступления против наивного позитивизма: бронированными физикой Вундтом и Гефдингом бить по Спенсеру; здесь пробив брешь, ввести в брешь лозунги критического символизма, чтобы тяжелой артиллерией, избивая догматы, открыть дорогу гиперкритическим, творческим действиям новой культуры: «теургии»; веяния этой культуры с 1901 года становятся и лично мной переживаемым опытом, преисполняющим надеждой.
Об этой надежде не раз писал, называя ее «эпохой зари» (1901–1902 годы).
Я смутно переживаю духовный мир в имагинациях, подаваемых мне самой действительностью (а не в субъекциях художественной грезы); в этом – оригинальность моих художественных попыток того времени; декаденты – переживают грезу, часто деформируемую в бред; мы, символисты, имеем корень имагинаций – в символах времени, которые учимся так или иначе читать; в своеродности чтения, в знании источника «письмян» (не сон оне) – своего рода эсотеризм некоторых моих сверстников, будущих попутчиков в символизме; начинается эпоха встреч с людьми и удивительное узнание, что наше субъективнейшее – обобществимо, и в этом обобществлении начало жаргона, состоящего в мимике по-новому произносимых слов («символы не говорят, а кивают»); словами кивали друг другу мы, минуя наши личины-личности: от индивидуума – к индивидууму; индивидуальное – необложимо в общее значение слова; общие слова – пусты; и тем не менее – иные субъекции обобществимы в необщем смысле: обобществимы в коммуне.
Так начинается тот именно Символизм в специфически интимно-социальном смысле, о котором, как об эсотеризме, сказал Александр Блок в 1910 году; этого оттенка узнаний не было у французских «школьных» символистов; и его не было у «скорпионов». В 1901 году вырабатывается особый ритм восприятий, который дает возможность в ближайших годинах по-особому встретиться, «коммунально» встретиться: мне и С. М. Соловьеву с Блоком и с матерью Блока; Петровскому с Соловьевыми; мне с Метнером и т. д.
Люди – различны; мировоззрения – различны; исходные пути – разные; а горизонт предстоящего общ<его> в индивидуальнейшем; индивидуальнейшее и есть итог преодоления расщепа меж субъективным и объективным в третье; третье, индивидуально строимое из симптомов времени, – как будто общее достояние всех нас, выращивающих новую культуру.
Это – не мировоззрительный лозунг, а опытное узнание того времени; так, как Блок пишет о весне 1901 года, могли бы написать разные люди до этой весны и по-разному переживавшие время; и после – разошедшиеся.
Подчеркивая опытный момент узнания о том, что индивидуальный опыт обобществим в символизме; и в основе его лежала уверенность, что символизм – путь; не объясняю здесь этого факта, но ставлю на вид: факт был.
В коммунизме переживаний – заря, весна, соборность символизма; в позднейшем распаде его – его крах.
Этим обусловлена и ретушь к моим лозунгам того времени (ретушь на «опыт»); критический меч и естественнонаучное забрало символизма – тактика: походка его вступления во внешний мир: Кант, Шопенгауэр, Оствальд, «Монадология» отца; но сквозь забрало должны подавать знак глаза намеком па внутренний мир опыта, таящийся под бронею; умело построенный «намек» – подмиг чаяний; отсюда в «Симфонии» моей названы люди опыта «подмигивающими». Почему «подмиг»? Да потому, что – «символы не говорят: они молча кивают» (Ницше); но «кивают» о действительно переживаемом, о творимом, о третьем, о царстве «символа». Идеология шлема и бронировки – опять-таки понятна не всем: многие и тут, в опыте, ломятся в будто бы открытую дверь прямого провода, стараясь зигзаг угла треугольника превратить в линию от первого (внутреннего) ко второму (внешнему); и, так ломясь, ставят вопросы: «Конец мира или – бесконечность прогресса». На мое «что есть мир» и «что есть конец», возвращающее к проблеме символизма и к базе критицизма, как бы отвечает мне: «Это – у вас неувязка от трусости высказать исповедание и т. д.». Таков в близком будущем мой разговор с Блоком (в 1903 году, в письмах) и таковы мои отношения с Мережковскими (1902–1906 года).
Люди ломились в будто бы открытую дверь, которая была лишь плоскостью зеркала; перспективы будто бы за дверью открытых пространств, – отражения иной сферы, поворот к которой я волил; и моя философия нудилась в вычислении угла поворота; а это вычисление виделось – распылением; но судьба рвущихся слишком поспешно «связать руки» и «отлететь в лазурь» (стихи Блока к «Аргонавтам»), – удар лбом в зеркало; для Блока шишка этого удара – «Балаганчик» (с самоосмеянием); для Мережковских – уход в плоскость газетного листа; для Петровского – удар о православие в эпоху 1905 года.
Я знал, что будут удары вне усвоения проблемы символизма, мной нудимой; я еще в «Симфонии» поставил на очередь удар во фразе-лозунге: «Ждали Утешителя, а надвигался Мститель». «Мститель» – разбитие лба о плоскость стены: символизм минус критицизм.
И когда впоследствии начался хаос расшибания лбов и ругань по адресу вчера водимого, я тактически отступил по всему фронту символизма: от теургии, коммуны, эсотерии, опыта на новые позиции: Канта и символизма как «школы».
И тут – не понимали меня (эпоха 1906–1909 годов).
Идеология идеологией, а опыт опытом – вот мое «мотто»; критицизм – грань между ними; опыт ─ незакрепим в догму; он выражаем в текучей символизации умело поставленных намеков; идеология – временная гипотеза: надстройка над бытием опыта; а учение о приемах надстраивания и приемах символизировать – критический гнозис символизма как теории.
Так намечаются для меня три сферы символизма: сфера Символа, символизма как теории и символизации как приема. Сфера Символа – подоплека самой эсотерики символизма: учения о центре соединения всех соединений; и этот центр для меня Христос; эсотерика символизма в раскрытии по-новому Христа и Софии в человеке (вот о чем мимика моих «Симфоний»); сфера теории – сфера конкретного мировоззрения, овладевшего принципом построения смысловых эмблем познания и знаний; сфера символизации – сфера овладения стилями творчеств в искусстве; в подчинении этой сферы символизма и в подчинении символизма самой сфере Символа изживался во мне принцип тройственности, лежащий в основе пути символизма.
Этот ритм тройственности мне слышим в эпоху написания «Симфоний» (в 1901 году); но никто не понимает меня – хотя бы в совмещении нот величайшего оптимизма («много радостей осталось для людей») с острой сатиричностью против прямолобого перения в «мистику» и в «секту». Через год, когда вышла «Симфония», даже приемлющие ее художественно не видят меня; Рачинский и Эллис восхищаются «Симфонией»; Рачинский – тем, что она якобы говорит «да» традиции; Эллис – тем, что «Симфония» написана вдребезги разбитой душой; оба не видят проблемы критицизма, зигзага и поворотного угла, переносящего «чаяния» в иную сферу; я же в предисловии подчеркиваю три смысла «Симфонии». Идейно-символический ее лозунг: близится «новое»; сатирический лозунг: «не лупите к новой культуре по прямому проводу догматов и мистики: расшибете лбы»; реалистический лозунг: материал для «Симфонии» – имеется; это быт ощущений нового слоя людей; этот быт отрицался; его – не видели; я же имел глаза и зарисовывал факты: повальная мода на религиозно-философские вопросы началась только через 3–4 года по написании «Симфонии»; я видел эту «моду» уже в 1900–1901 годах.
С 1901 года до 1905 года меня озабочивает конкретнейшая проблема: раз факт переклички в опыте символистов установлен, этим установлена возможность укрепления и роста этого опыта в ассоциации, внутренней коммуне, долженствующей вынашивать самый быт жизни, основанный на связи в Символе; многообразие символизации – так сказать, обстановка быта коммуны символистов; проблема коллективизма из умопостигаемой становится реально осуществимой; она – трудна, нова, но не безнадежна; и Блок – откликается: «Вместе свяжем руки». «Вместе связать» – связать в Символе: кругом символизации, опыта, т. е. связаться религиозно.
Об этом я говорю главным образом в символизациях: образами и афоризмами; но афоризмы и образы строятся мною неспроста: они – намеки на сферу Символа, внутренне приоткрытой действительности; этим они отличны от откровенной фантастики символистов-субъективистов (для меня все еще – декадентов) и от догматики схем Мережковского, в котором я вижу борьбу догматизма с символизмом. В «Симфонии» я имею замысел: отразить «нечто» в искусстве; и задание удалось. Но я волю большего: чтобы «нечто» отразилось и в быте жизни; коммуна должна защитить ростки жизни от мороза старой культуры. И тут начинается тема, отчаянная для меня: непонимание меня людьми.
Непонимание, страдание, крах – все это сопровождает меня на пространстве 25 лет.
Того, чего я водил в 1901–1904 годах, не понимали: С. М. Соловьев (от перерождения в нем языка символов в схемы догм), Рачинский (от «традиций»), Брюсов (от хаотизма и логической нечеткости), Эллис (от понимания символизма как параллелизма: теория соответствий), Петровский (от полемически заостренной проблемы церкви и монашества), Блок (от мистицизма и философской неграмотности), Вячеслав Иванов (от синкретизма) и т. д. Более близок в музыкальной интерпретации моей темы Э. К. Метнер в 1902 году (а уже в 1907 году уши его зарастают «культурою», понимаемой ветхо).
В этот период я волю: жить мне с людьми и строить с ними коммуну исканий, лабораторию опытов новой жизни… в Символе, или «третьем», возникающем среди нас как ведущий импульс; тут-то и начинается миф об «Арго», подбирающем аргонавтов к далекому плаванию; в «Арго» я мыслил сидящим «Орфея» – знак Христа: под маской культуры (для первых христиан – знак Рыбы).
И у меня впечатление, что в сезоне 1903–1904 годов милые друзья-аргонавты ту Рыбу… «съели»: так, как я описал в стихотворении лета 1903 года:
Поданный друзьям солнечный шар был… съеден.
Растерзанные, солнечные части
Сосут дрожаще жадными губами…
Подите прочь!.. и т. д.
Летом 1903 года пишу: «Наш Арго… готовясь лететь, золотыми крылами забил». А зимой (1903–1904 года) пишу рассказ об аргонавтах, где полет их есть уже полет в пустоту смерти (рассказ – «Иронический»); между летом 1903-го и весной 1904-го – рост долго таимого узнавания, что аргонавтическое «свяжем руки» есть лишь – кричанье «за круглым столом», ведущее к безобразию распыления проблем конкретного символизма в его соборной фазе (коммуне) от незнания социального ритма и непонимания моих усилий этот ритм поддержать: моя триада (сферы Символа – Символизма – Символизации) разорвана: «треугольник» распался в дурные бесконечности линий (чувственности – у одних, догматики – у других, пустого синкретизма – у третьих).
Я переживаю: надлом – непомерный, усталость – смертельную; и у меня вырывается вскрик: стихотворение «Безумец» (последнее цикла «Золото в лазури»).
Неужели меня
Никогда не узнают?
Не меня, личности, Бориса Николаевича, – а моего «я», индивидуального, в его усилиях выявить «не я, а Христос во мне, в нас». Но и это стихотворение понято лишь в линии «истеризма» и чудовищно сектантского хлыстовства (я знаю, что некоторые декадентские дамы так именно его поняли!).
Вскоре в Москву приезжает Блок; и я прямо, так сказать, рухнул ему в руки, с моим горем о… непонятости. Следующее стихотворение, открывающее «Пепел», написано вскоре после отъезда Блока; в нем рифмуется: «камер» и «замер»; «я» в моих усилиях и чаяниях замер средь камер сумасшедшего дома.
Коммуна, волимая с 1901 года, переродилась во мне в сумасшедший дом; я убегаю из Москвы в Нижний Новгород; позднее строчки «Пепла» отразили это бегство: «Я бросил грохочущий город»; этот город недавно еще виделся городом Солнца: утопией о коммуне.
В Нижнем я оправляюсь несколько от ряда ударов, нанесенных моим утопиям о мистерии, многострунности в органически развертываемой новой общественности, к которой должен причалить «Арго» символизма.
Возвращаюсь из Нижнего, опустив забрало: лозунг «теургия» спрятан в карман; из кармана вынут лозунг: «Кант».
В Москве же явившийся впервые Вячеслав Иванов плавает в стихии кружков, все примиряет, все объясняет в тысячегранном, но пустом приятии своего синкретизма; ему – верят: это вот – символист настоящий; я – устарел, сморщился в переплете из… Канта.
Через два года я написал, вспоминая весну 1904 года: «Многим из нас принадлежит незавидная участь превратить грезы о мистерии в козловак».
Я чуть не сошел с ума от узнания, что опыт, соединивший нас в попытке конкретизировать его, разбит; а меня упрекали в неверности; иные аргонавты хотели слащаво длить аргонавтизм; его не было для меня в опытном узнании, что нет общей опытной базы в Московском коллективе; я имел опыт другого рода: выстраданное знание о том, как перерождается социальный ритм в общественном коллективе, если его преждевременно опустить из духовной сферы в сферу душевности, где он – вихрь хаоса и астральная духота.