Текст книги "Проблема культуры (сборник очерков и статей)"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 55 страниц)
ГЛАВА 9
В апреле – мае 1912 года события внутренней жизни неожиданно приводят меня к личной встрече с Р. Штейнером; но эта встреча ведет к моему присоединению к «Делу» Штейнера, в котором для меня проясняется следующий этап моего же пути; после «Эмблематики», несовершенного сколка к мне ясной теории, установка которой аналитическая, меня должны были заинтересовать вопросы диалектики; диалектика – выход из аналитики, которая – статическая схема, нуждающаяся в динамике; и этой динамической диалектикой является для меня антропософия, ставящая удар на проблемы культуры мысли в самосознании; и уже из самосознания выводящей диалектику состояний сознания, спаивающей в конкретный плюро-дуо-монизм природу и культуру; внутренние же мотивы приближения к Штейнеру определились всем строем исканий «пути» с 1909 года (а отсюда и опытного руководителя); после «краха» с Минцловой искание руководства в сферах, указанных Минцловой, пресеклось, а «препоны», стоявшие между моим подходом к Штейнеру, пали; они заключались в одностороннем и предвзятом недоверии к христологии Штейнера; подход к христианским курсам и лекция «Христос и двадцатый век» сняли недоразумение в трактовании мной (сквозь призму Минцловой) христианских воззрений Штейнера.
Путь от «Символизма» к антропософии для меня оказался продолжением пути, уже мной намеченного в «Эмблематике», а удивительные указания Штейнера мне над установкой методов внутренней работы и постоянная возможность общения на почве этой работы естественно ввели меня в коллектив личных учеников Штейнера; вступление в «Антропософское общество» было лишь внешним оформлением давно назревшего внутреннего факта; человек, еще в 1907 году кончающий статью «Ницше» цитатой из Безант о «высшем сознании» и на протяжении пяти лет упорно думающий и читающий литературу на эти темы, должен был в 1912 году оказаться в рядах людей, сгруппированных вокруг Штейнера. Никакого зигзага в пути не произошло.
С той поры особенно осязаю тесный знак равенства между моей стародавнею сферой Символа и сферой Христа, вторично грядущего в новую культуру (для меня – символизма, для Штейнера – антропософии); в циклах Штейнера я имею гнозис о Христе, впервые удовлетворяющий и познавательно, и опытно (т. е. в согласии с опытом моих переживаний эпохи «Симфоний»). Напомню: испорченный мной в эпоху мрачных 1906–1907 годов «старый» текст 4-й «симфонии» (написанный в 1902 году, искалеченный в 1906 году в «Кубок Метелей») переполнен фразами «Пора мне в этот старый мир… Я несу парчовые ризы всех вещей». Или: «Гряди, жнец, гряди… Скажи: „Я – с вами“… Се жених грядет жатвою…» Еще в 1902 году в этих фразах для меня – ритм пришествия сферы Символа, или Христа. В 1912 году мне вполне ясен гнозис переживаний этого рода – в циклах Рудольфа Штейнера, не говоря уже о том, что аналитически подымаемые «Эмблематикой» стародавние темы многогранности, комплексности, символизации, диалектически мне вскрыты в антропософии; а трехчленность в идее сфер Символ – символизм = символизация, полифонно устанавливаемый в контрапункте методических триад (теза – антитеза – синтез, форма – содержание – эмблема символизации), находит свою диалектическую конкретизацию в контрапункте «7», где 1, 2, 3 суть абстрактно представимые теза, антитеза, синтез; неповторимое «4» – целое их в культуре индивидуального комплекса, а 5, 6, 7 суть синтез, антитеза, теза в символе целого; так семирядность являет собой триаду (1, 2, 3), развернутую в ширящуюся спираль, в которой «1» (тезы) уже – 1–2—3, «2» (антитезы) – 4, а 5–6—7 (синтеза) – «3»; но и эта тенденция к расширению любого треугольника схемы моей пирамиды эмблем в «Эмблематике» имела свою отметку в тенденции рассматривать треугольник высшего порядка, как сложенный из «4» треугольников, где Л изучался в V (см. «Эмблематику»); закон разверта, или диалектика изменения смысла в триаде от взятия ее в комплексе четырехзначной триадности, и есть ритм антропософской семерки, как бы силящейся сочетать «троицу» с пифагорейским «четыре» в проблему седмиричности (3 + 4 = 7).
Намек, здесь ставимый мною, конкретно изучался всесторонне на протяжении 16 лет (с 1912 до 1928-го); но и в 12-м году он был мне непосредственно ясен, как намек на возможность развертывания «Эмблематики смысла» в культуре антропософии.
Это ясное и более чем понятное согласие себя с собой (символиста с антропософом) оказывалось для всех непонятным; надо было иметь минимум здравого смысла в усвоении моего идейно-морального облика всей линии лет и минимум здравого смысла в усвоении антропософии (хотя бы из критицизма), чтобы не поднимать, с одной стороны, воплей о моем ренегатстве как символиста и, с другой – не поднимать дотошно-сентиментального стиля нравоучений мне, что, мол, пора наконец отказаться от познавательных заблуждений «Андрея Белого» и с полным отказом от свободомыслия пассивно воспринимать основы «сверх-человеческой» мудрости Рудольфа Штейнера; последние указания тотчас же поднялись из антропософского лагеря, весьма затрудняя мне и без того трудное положение – лавировать между антропософской «догматикой» и «догматикой» антропософобии; с тою и этой «догматикой» для меня все было кончено в стародавние времена, когда я выдвигал старый лозунг «критицизм плюс символизм», так что я не понимал, ради чего я должен был каяться перед антропософами и антиантропософами.
Между тем к этому моменту покаяния меня возвращало письмо Метнера в Брюссель, воспринятое как грубый удар кулаком в спину после моего «бегства» от его московских придирок; к этому же моменту меня возвращали сухоназидательные, как бы подозревающие в чем-то письма «орфеиков», из которых двое были… антропософами.
К ярчайшему моменту радости встречи со Штейнером присоединялся горчайший момент иррационально неприятного отношения ко мне всех из Москвы – за что? За то, что я 1) усиленно строчил статью в «Труды и дни» о символизме, который выдумал от меня защитить мало что в символизме усвоивший Метнер, 2) что я в то же время усиленно писал «Петербург», который упрекавшие меня в погибели люди поздней встретили как лучшее мое произведение, 3) что я, кроме того, внимательнейше изучал антропософскую литературу, а потом и посещал лекции Штейнера, отдаваясь упорной медитативной работе, за которую не раз получал яркое одобрение от самого Штейнера.
Я, как нарочно, в этот период старался ублаготворить всех: 1) требующих от меня верности символизму, 2) искусству, 3) успехам в пути антропософского гнозиса; за последний я получал похвалы лишь от Штейнера сквозь строй попечений обо мне друзей-антропософов, чтобы я не зазнавался и знал себе место (я и не зазнавался); за успехи в писательской карьере (как-никак писал «лучшую» свою книгу – по позднейшему мнению многих антропософских «врагов») – за успехи здесь получал лишь назидания, что – погиб для искусства; а за усилия писать на тему: что есть «символическая школа» получал реплики: предал «символизм».
Тщетно бросался я с объяснительными письмами, что ничто не изменилось, к Метнеру, Киселеву, Рачинскому, Морозовой, Крахту; художественная, философская, религиозная и буржуазная Москва постановила: «Погиб, впал в идиотизм». Метнер под флагом сожаления обо мне не только разносил эту легенду по московским салонам, но и завез ее в Петербург, а Блок, к которому я обращался с роем объяснительных писем (понятно – он один мне меня не ругал), все объяснения обмолчал в «Дневнике», куда он заносил мелочи, вплоть до заявлений о том, что «выпил бутылку рислинга»; легенду же Метнера, обидную для меня, без оговорок закрепил в «Дневнике»: мне в «заупокой» и в «воздравие» клеветникам.
Что меня считали не символистом и что по этому поводу сожалели люди, задавившие символизм в «Мусагете» (Метнер, «логосы» и т. д.), – явствовало хотя бы из того, что приехавший ко мне в Базель Вячеслав Иванов с грустью спросил меня: как быть с символизмом после моего ухода из нашей символической тройки (Я – Блок – Иванов); а я вскоре после этого в Фицнау продолжаю строчить две статьи: «Круговое движение», «Линия, круг, спираль символизма», в которых «символист» поддерживает символизм с яркостью, о которой отзывается Метнер в Москве, что в статьях будто бы «искры гениальности»; и, несмотря на «искры», я – идиот: очевидно, «искры гениальности» вспыхивали не в голове, сердце или воле, а в… «пупке» (простите за выражение); я вообще разглядел черту, свойственную многим в отношении ко мне как художнику, мыслителю, лектору, публицисту; все мои достижения относились не к мучительной работе сознания, моральной фантазии, сердца или хотя бы работе в поте лица, взывающей к дисциплине «мастера», а к «таланту», вспышки которого – чрево (нечто вроде желудочного урчания, но – приятного); оттого-то так была жива версия о моем легкомыслии и непоследовательности; и оттого-то многие друзья не только не ценили моего творчества, но прямо-таки рассматривали его как нечто, препятствовавшее мне быть человеком; и я понимаю, что при взгляде на «талант» как животный урч, человек талантливый – вещь стыдная в своей безответственности. За темперирование во мне «художественного урча» и принялись самозваные педагоги из антропософов.
Мне все трудно давалось; я более, чем кто-либо, работал: в поте лица; выходило: музеевед Киселев – это вот человек почтенный; почему? Да не может до конца довести ни одной из работ: из ответственности. Я же, работу до конца доводящий, именно поэтому не заслуживаю доверия: талант. Даром дается.
«Взурчу» – и книга о 600 страницах.
Отсюда – режим опеки, строгости, переходящий в игнорирование и третирование (за 600-страничные-книги); надо было мне выявить себя как плод гранаты сухой, из которой «тщетно тщатся» выжать. Разумеется, такие мысли происходили в бессознании «сознательных»; что делать, если мне, «бессознательному», сознательно увиделась уязвимая пята бессознания в «сознательных». Разрушать предрассудок тысячелетий и водворить истину, что писатель есть или тип самосознающего, или – пустоцвет, – предприятие неподспудное.
В сущности, одаряя меня «талантом», венчали меня именно этим пустоцветным венцом.
ГЛАВА 10
Мне трудно подходить к последнему крупному этапу непонимания меня, взятого в социальном разрезе; трагедия с антропософской средой, моим последним убежищем, длилась 15 лет; и остротою, и длительностью она превышала другие трагедии: если я уделил 12-летию литературной жизни (1900–1912) столь много места, то сколько же мне места уделить антропософской трагедии? С другой стороны: эта последняя ближе; не все еще мне видно здесь; эмоция еще рябит мне поверхность воды жизни, в которой отражается мое «я».
Все это обуславливает мою лапидарность: постараюсь говорить сухо о том, о чем мог бы говорить в бесконечных подробностях.
Считаю началом своей антропософской общественности мое появление в Мюнхене в июле 1912 года.
И тут скажу не о людях, а о восприятии мной всей среды, взятой в ее среднем уровне.
В Москве меня объявили погибшим; в Мюнхене меня не объявили ничем, потому что там я был ничем; в месте сложности проблем, составлявших содержание моей жизни, и в месте сложной литературной деятельности было ничто, в которое меня усадили; для гостей это было понятно; человек, пришедший со стороны, никому не известный, ведь мог оказаться всем, чем угодно; в момент появления я был ничем; и я ждал – сперва в неделях, потом в месяцах, наконец, в годах, когда же из этого «ничто» для среды, в которую я пришел жить и работать, вылупится хоть что-нибудь из того, чем я был в действительности; но ничто не вылуплялось; ничто оставалось ничем; лишь в годах, на этой пустоте, бывшей в месте моего сложного морального мира, на границе социального моего выявления в западном обществе, как на скорлупе яйца, содержание которого – ничто, наслаивались какие-то весьма странные узоры, мне весьма неприятные, слагавшие даже не карикатуру, а просто чужую мне жизнь, ни в одном пункте не соответствовавшую моей жизни; и эта жизнь являлась мне восприятием меня: таким я был для среднего уровня среды, в которой провел четыре года жизни; этот «он», или «херр Бугаев», был наивным, непритязательным простаком, которого мало удостаивали беседой и уж конечно не удостаивали привлечением к активной работе в Обществе; образование «херр Бугаева» вряд ли простиралось выше третьего класса гимназии; он мог быть кем угодно – писателем, философом, слесарем, маменькиным сынком или кафрским Наполеоном – в обществе он был ничто с надписью на оболочке: «херр Бугаев». А то, чем он себя называл, – не играло роли; пятилетние мальчики себя называют в играх и «писателем», и «Наполеоном»; никто этим не потрясается; верно одно: они – «маменькины» сынки; ну и случилось то, что тридцатитрехлетний уже «херр Бугаев» в сознании многих в обществе был пристроен в сынки к «маменьке»; «маменькою» такой сделали мадам Штейнер; о дни справедливо возмущались картиною тридцатитрехлетнего «бэби» в коротенькой юбчонке, ведомого «маменькой», но негодование свое перенесли на меня, ибо гнусный вид «бэби» приписывали моему хитрому и весьма подозрительному подхалимству; другие же, относясь с доверием к моему ими созданному мифу о наивном «простачке», – всерьез принимали великовозрастного лысого «бэби»; эти последние называли меня: «Унзер херр Бугаев».
Меня спросят, как же я не разрушил «мифа»? Но что я мог сделать, когда меня ни о чем не спрашивали, когда на все попытки мои обнаружить действительность моего мира идей, круга забот, переживаний я встречал даже не противление, а глухоту, напоминающую глухорожденность; в чужой глухорожденности сидел закупоренный русский писатель, четыре года, как в бочке, переживая подчас чувство погребенности заживо; а в это время на поверхности бочки без возможности моей что-либо предпринять разрисовывались и «бэби», и «буки», и святой идиотик, в идиотизме росший в грандиозную чудовищность сверх-Парсифаля, и лукавая, темная личность, неизвестно откуда затершаяся в почтенное немецкое общество: втереться в непонятное доверие Рудольфа Штейнера, его жены и нескольких учеников Штейнера, «наших уважаемых деятелей» (Михаила Бауэра, Софии Штинде и других).
Так дело обстояло со средним уровнем среды, или с равнодействующей многих сотен антропософов, представителей многих сотен антропософов, представителей 19 наций Европы; и этот средний уровень сотен и сотен обстал меня плотным кругом десятков и десятков общений, которых нельзя было избегнуть и которые заключались или в разговорах о «ви шен», «ви тиф» лекции Штейнера, или в непрошенных назиданиях меня о том, что у человека «семь оболочек»; средний немецкий антропософ исчерпывается в цыпочках своего стояния перед Штейнером, в необыкновенной болтливости и назиданиях новичкам, сим козлам антропософского отпущения (так я четыре года и просостоял в «новичках») очень невысокой культурности и в любви к слухам и сплетням (оккультным и неоккультным).
В быт этого среднего уровня и вынужден я был засесть, как в бест, после своего бегства из России.
Представьте ж себе мое действительное положение: прищемленный мифом о моей гибели, растимым в России, с одной стороны, и прищемленный двоякого рода легендами (о «святом наивце» и о «прохвосте») антропософских мещан, – я должен был вырабатывать непредвзятость, контроль мысли, инициативу, равновесие, перенесение обид и семь ступеней христианского посвящения (от омовения ног до бичевания и положения во гроб), т. е. добродетели, необходимые для нормального прохождения «пути посвящения»; у меня были отняты, в качестве средства общения с людьми, мой родной язык (в немецком языке я косноязычен до ужаса), отнята возможность познакомить с своим внутренним миром (меня грубо не выслушивали), отнята рекомендация меня извне (я, как «небезызвестный русский писатель»), ибо всякая апелляция к «Андрею Белому» в недрах антропософского Мюнхена была «чванством», за которое я, «бэби», получал шлепки от добровольных воспитателей; наконец – отняты были и «книги» мои.
Так я со своею сложною 30-летнею жизнью действительно погиб в безвестности внутри среднего уровня «А. о.»; и в 1913, 1914 годах я всерьез думал, что меня уже «нет»; все личные вариации моего «я» упразднились под «общими скобками», на меня надетыми; но зато безобразное, безъязычное, связанное по рукам и ногам в выявлении индивидуальное «я» поднялось над пленником воистину на орлиных крыльях: такого подъема, взлета узнаний я никогда в жизни не переживал; и этот взлет нес меня, минуя людей, к моему учителю Рудольфу Штейнеру, от которого я за четыре года получил безмерное.
Разумеется, Штейнер не относился ко мне по линии среднего уровня своих слушателей; спросят: почему же он не нашел мне в «А. о.» более подходящего быта; для объяснения этого явления должен бы я разразиться трактатом о сложном, трудно понятном, парадоксальном отношении его к «А. о.». Ведь он даже не был членом «А. о.».
Впоследствии я встретил в «А. о.» ряд людей, от которых ко мне протянулись подлинные отношения; вследствие ряда причин, о которых здесь не скажешь коротко (опять – тема трактата), отношения эти оставались не видными для других; я попал в какие-то «никодимы»; «старшие» меня принимали, понимали, считались со мной, но – при закрытых дверях, так сказать; антропософский быт, посадивший меня в «ничто» и принимавший за «ничто», действительно не понимая знаков внимания, мне расточаемых Штейнером и некоторыми его учениками: отсюда легенда о темной личности (у злых) и о «святом простачке» у других (вероятно, добрых); любовь ко мне Штейнера и Бауэра, внимание мадам Штейнер ведь могло адресоваться к чистоте сердечных движений этого «наивного создания».
Не спрашивайте меня об этой мучительной и позорной стороне четырехлетия моего быта жизни (позорной – не знаю для кого: меня, что не умел отстранить его, других ли, меня одевших в позор); знаю лишь: хорошо, что русские не видели «Андрея Белого» в одежде скомороха; и опять-таки не знаю, для кого хорошо: для меня или для тех, кто не видел; даже враги мои в России содрогнулись бы, как был принят антропософским Западом русский писатель, пусть спорный, пусть малопонятный; может быть, у Игнатовых, Мельгуновых, Яблоновских и прочих, не нежно относящихся ко мне, вырвалось бы: «Позор для антропософской Германии, что такое случилось».
Но тут меня спросят: «Стало быть, Мережковские, Блок, Метнер, Булгаков, Бердяев и прочие, хоронившие вас, были правы. Вас и похоронили от 1912 до 1916 года?». На это отвечу: «Мне нет дела до того, что немецкий быт поместил русского писателя в пустую бочку и не отвел ему приличного места в обществе; это относится к идиотизму среды; что касается меня, – я это видел, сознавал, хотя и молчал: положение трудное, – но эта „бочка“, в которой я зажил, была мне в условиях трезвого ума и твердой памяти еще немного и Диогеновой бочкой; нечто от бочки Диогена появилось во мне; и когда я вышел из нее, то стал ходить с фонарем и искать человека, которого все еще слишком мало – ив антропософах, и в неантропософах».
Так бы я мог ответить.
И теперь скажу: соединение того огромного опыта, который во мне отложился от 400 лекций Штейнера, медитаций, эсотерических уроков и «никодимовых» приходов к Штейнеру с сидением в бочке, сознательных и бессознательных оплеваний и заушений моей бренной личности в России и «А. о.», – все это, плюс тяжелая трагедия уже личной жизни моей, выявили в моем «я» и нечто от Диогена.
Из бочки, над бочкою увидел я мое «я» – высоко над собой; оттого-то я взял фонарь и несколько лет говорил о человеке, как Челе Века. Знак этого. Чела на мгновения вспыхивал и над моим челом… в Дорнахе, когда это чело венчали терньи.
К большим событиям внутренней работы под постоянным контролем доктора Штейнера относится принятие меня в круг посетителей эсотерических уроков (так называемые «эзотерише штунде») весной 1913 года и в более интимный круг, в который принимались посетители последних и о котором Штейнер упомянул уже после закрытия этого интимного круга в своей книге; это второе принятие было в 1914 году, в Швеции; прикосновение к интимным кругам независимо от личного общения со Штейнером питало по-новому мою старую мысль о коммуне эсотериков: мысль о братстве. Но, выходя к обществу, состоящему из тысячей членов, я постепенно разглядывал: неправомерное перенесение Символов общины на учреждение «Общества» в фальшивом, ложноболезненном представлении о какой-то «эсотерической общественности», отличающей «Антр. о-во» от других, «светских» обществ.
Этот дурной, невытравленный припах «эсотерики» в обществе и обратно, перенесение общественности в «эсотерику», составляет главный источник крахов антропософского движения на Западе; «общественность», переносимая в «братство», вносит в идею братства государственность; и эта государственность, принятая внутрь, безобразит внутреннюю линию отрыжкой традиций, гиератики, «орденства» и тому подобными пережитками; наоборот, идея братства, перенесенная в устав, и совет общества совершенно формальные юридические функции советников облекают в какие-то ритуально понимаемые обряды миссионерства: вместо свободного расключения линий получатся безобразящая свободу сключенность, в результате которой ощущение «бочки», в которую тебя вклепывают; в уставе – «свобода», на кончике языка – философия свободы, а в действительности мироощущения епископский жезл, перед которым салютует в свободном порыве к… рабству. Так было до 1915 года.
В 1915 году доктор Штейнер нанес удар подобного рода «эсотерической общественности». Но ни один удар Штейнера по обществу 1915 года, ни удар по разбухшей канцелярии общества 1923 года не вытравили «дурного запаха»; сила традиций – невероятна; всегда появляются и добровольные пастыри, и добровольные квартальные; первые тащат в гиератику, вторые – в государственный участок.