355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Между двух революций. Книга 3 » Текст книги (страница 2)
Между двух революций. Книга 3
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:09

Текст книги "Между двух революций. Книга 3"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

«Дитя-Солнце»

Пережитое недавно порядком-таки меня взбудоражило: Петербург, 9 января, ссора с Брюсовым, история с Н***38, ряд разочарований; самоопределенья я жаждал; когда и как самоопределяться? День мой – в клочках; в глазах моих – мельк; в ушах – треск перебивчивых лозунгов: Фортунатов, Морозова, Эллис, Лопатин, Хвостов, братья Астровы, присяжный поверенный Сталь,

Мережковский, Рачинский, Свенцицкий и Брюсов, и – сколькие оспаривали друг друга в разорванном ухе: [См. «Начало века», глава четвертая] с 1905 года пятна восприятий вскричали, воспламеняя сознание.

С. М. Соловьев извлек из Москвы; в Дедове он меня усадил, точно в ванну, в настой из ландышей, в утренние туманы сырого, прохладного лета39; и вновь поднялись сказки маленькой, черной, как вороново крыло, «бабуси»; я и не знал еще, до какой степени она, – гм… Словом: Дедово началось пасторалями: пастушков и пастушек.

 
Уж вечер: облаков померкнули края
 

[Романс Полины из «Пиковой дамы». Слова Жуковского40].

И потом – тарарах: июль, с темой «карги»; не июль – «Пиковая дама», разыгранная по Чайковскому; но и в июне В. М. Коваленский, Сережа и я в ненастные дни резались в мельники; то один, то другой из нас, открывая три козыря, взревывал: «Три карты!» Сережа же напевал:

 
Так в ненастные дни
Занимались они Делом
 

[Эпиграф Пушкина к «Пиковой даме»41].

Прохладным утром я выносил прямо в травы, под дерево, рабочий столик; вглядываясь в рощицу, в золотые пятна качавшихся курослепов, под лепет берез я строчил: поэму «Дитя-Солнце», которой две песни (около трех тысяч стихов) успел окончить;42 ее сюжет – космогония, по Жан Поль Рихтеру, опрокинутая в фарс швейцарского городка, которого жители разыгрывают пародию на борьбу сил солнца с подземными недрами; вмешан профессор Ницше, – в усилиях: заставить некоего лейтенанта Тромпетера наставить рога лаборанту Флинте, чтобы от этого сочетания жены лаборанта с Тромпетером родился младенец, из которого Ницше хотел сделать сверхчеловека; но рыжебородый праотец рода Флинте вылезает из недр; он борется с Ницше; когда вырастает младенец, то он, снявши шкуру, подстригшись, надевши очки, нанимается, неузнанный, в гувернеры и похищает в горы младенца, чтобы в горных пещерах по-своему его перевоспитать; шарж сложнится; в него ввязывается и Менделеев, приехавший на летний отдых: в Швейцарию.

Первая песнь – «мистерия»; вторая – фарс: в окрестностях Базеля; продолжение – следует43.

Витиеватый сюжет – стиль писаний моих того времени; и «Симфония» писалась как шутка; ее приняли как пророчество; Блок – и тот думал, что она – в паре с его стихами о Даме; окончи поэму – возникло б новое qui pro quo;44 кричали б: «Невнятица!» Поэму готовил я для прочтенья у Блоков, ее нашпиговывая намеками, понятными лишь нам троим; в 1904 году – пошучивали: аллегория ль зонтик Л. Д. Блок, иль Л. Д. – аллегория «зонта» неба? Зонт ли «горизонт»; или горизонт – Любин «зонт»? Шутки ради в третьей и четвертой песне мамаша «младенца», мадам Флинте, оказывается: незаконной дочерью Менделеева; ее мать – крестьянка деревни Боблово; отец ее, подслушавший ритм материи, – хаос; она – «темного хаоса светлая дочь»;45 великий химик показывает фигу профессору Ницше, открывая ему: его внук – не плод любви дочери к лейтенанту, а – к захожему садовнику; садовничьи дети – не сверхчеловеки.

Третью песню собирался писать у Блоков, полагая: общение с ними, доселе источник шуток, меня вдохновит; в Шахматове я понял: не до поэмы; оборвавшись, она пролежала два года в столе; поданный романтически каламбур требовал романтической атмосферы; покров ее оказался той папиросной бумагой, которая была прорвана колпаком летящего вверх тормашками дурака из драмочки «Балаганчик»;46 не было звуков «эоловой арфы»; поднял голос фагот, сопровождаемый барабаном.

Пишу это, чтоб оттенить июньскую идиллию в Дедове, когда осаждался лепет березок в ритмы поэмы, которая кроме шаржа приподымала всерьез близкую в те дни тему: «Как сердцу высказать себя? Другому, – как понять тебя?»47 Исконная немота Бореньки, «идиотика», плачущего о том, что нет раскрывающих душу слов, должна была утолиться вылитым в слово образом солнечного мужа-младенца, эти слова и обретшего, и произнесшего.

Поэма пропадала дважды: в первый раз она выпала из телеги, на которой я ехал в Крюково; крестьянин, нашедший сверток, его мне принес;48 через два года опять поэма пропала49: в дни, когда я хотел возвратиться к ней, как знак того, что слово, искавшее выраженья, – не будет произнесено, что «Боренька» в Андрее Белом будет сидеть и впредь не обретшим слов идиотиком.

С. М. Соловьев любил философствовать о психологии творчества; он мне повторял: «Твой Тромпетер, носящий белый мундир и враждующий с рыжебородым, – просто Том, зарычавший на сетера дяди Вити». Мы наблюдали однажды грызню белого понтера с рыжим сетером Коваленских; на следующий день я строчил про «рыжебородого» праотца, ведущего бой с «солнечным» лейтенантом. Сережа доказывал: внешний повод к писанию не адекватен сюжету; всякий пустяк – предлог к поджигу; пламя, вылетевшее из спички, продолжает питаться не ею, а бревнами горящего дома.

В июне казалось: тишина скопила энергию электричества, чтобы вспыхнула молния слов; оказалось: мы не высекли молнии; откуда-то она в нас ударила, расщепив ствол отношений, чтобы три жизни, как три раздельных сука со спаленными листьями, угрожающе протянули друг к другу свои коряги.

«Изменишь облик ты»50

Душила жара; в первых числах июля мы тронулись в Крюково:51 под громыхавшие тучи; когда же садились в вагон, то ударил град: в окна; и – вспых:

– «Старый бог разгремелся», – смеялся Сережа.

В Подсолнечной наняли таратайку и стали разбрызгивать слякоти; когда спустились в ручьистый овраг, то разлив стал грозить передку; холодело; очистилось небо. И вдруг из-за зелени выбежал двор; дом, крыльцо; распахнута дверь; Блок с женой, с матерью:

– «Приехали», – сказал он в нос; с не очень веселой улыбкой раздвинулся рот, и мутнели глаза; в сером, отяжелевшем лице подчеркнулись морщиночки; пегое пальтецо с короткими рукавами делало его и длинней и рукастей, – не молодцем в вышитой лебедями рубашке, как в прошлом году, а скорей лицедеем заезжего деревенского балагана; бледная, чуть натянутая Л. Д. [Любовь Дмитриевна, жена Блока] встретила нас, кутаясь в темный, теплый платок; покраснел носик Александры Андреевны; [Мать Блока] выморгнула и Марья Андреевна [Бекетова, тетка Блока].

Не помню, что делали, что говорили мы в комнате, где усадили; но суета сменилась всеобщим конфузом: мы что-то спугнули; и поднималась тяжесть налаживаемого общенья; Сережа уже деспотически нам диктовал неумелую разговорную тему.

Вот все, что помню.

Что изменилось в семействе Блоков? К «Боре» подчеркнуто обращались с одним; к «Сереже» – с другим; тон этого обращения мне не понравился; не понравилось отделение меня от Сережи: безо всякого объяснения.

Молчать – прилично; высказать – честно; молчишь, когда еще вызревают слова, произносимые вслух; иначе и самое молчание загнивает; мы ехали выговориться.

А Блоки – молчали.

Эти посиды с покуром без слов были, пусть косолапо, но честно, Сережей отвергнуты с первого дня явления в Шахматове: грань меж нами и Блоком от этого подчеркнулась; обиженный за товарища, я всеми жестами был с ним в его требовании: общаться втроем; для разговора вдвоем я бы приехал один; я считал: сепаратные тэт-а-тэ-ты, уместные в Петербурге, – не стиль нашего приезда с Сережей, с которым «кузен» не желал быть открытым; не он ли некогда ломился на откровенность с ним; и я понимал хорошо моего косолапого, упрямого друга, лезшего объясняться, как медведь на рогатину; Блок его раздражил; на молчки да похмыкиванья – «Сережа, Сережа» – ответил он побитием карт, могущих оправдать подобное поведение того, кто некогда напросился на дружбу: приездом в Дедово в 1901 году52, посвящением «наимистических» своих стихов гимназистику53, которого он уверял, будто разделяет и крайности «мистики» Владимира Соловьева, чем и вовлек в нее мальчика, поверившего «поэтической интуиции»; в связи с этою верой и вызрела потребность к толковому объяснению, отказ от которого – из бестолковицы ли, из каприза ли – не мог не казаться жалким, особенно когда раздавалось невнятное «хнн».

И – накрывалась муха: стаканом.

Александра Андреевна, обиженная несколько за сына, которого всякий «вяк» принимала как изречение пифии, позволила себе замечания о сходстве Сережи с ей неприятными Коваленскими; т. е. она нарочно давила на больную мозоль (не Сережа ли меня посвящал в семейные тайны, вынося подчас приговор даже бабушке); и мы приняли это как месть за неприятие Сашиных «вяков»; в устах утонченной умницы попрекание Коваленскими выглядело как ругань мужика: «Сукин сын!» Вынырнули «оновы» счеты родов, уязвленности, смолоду затаенные; гвоздилось – «отродье» [А. А. Кублицкая-Пиоттух, племянница А. Г. Коваленской].

Оставаясь с Сережей вдвоем в прошлогодней нам отведенной комнате наверху, мы обсуждали нелепость нашего приезда сюда: по приглашению Блока же; Сережа вспыхивал:

– «Если у него его Дама порождение похоти, желаю ему от нее ребенка; тогда не пиши ее с большой буквы; не подмигивай на „Софию-Премудрость“; такой подмиг – хихик идиота; психопатологию я ненавижу!»

И обрывал себя, склоняясь над греческим словарем, привезенным в Шахматово (работа профессору Соболевскому); он все более погрязал в филологии, в трудах Роде и Ницше; забывая на года философию дяди, о которой он тем упорнее хотел знать взгляд «кузена», он до времени затаил скепсис свой к теориям дяди о «мировой душе»; Блок был для него теперь скорее экспериментальным кроликом, чем озаренным «наитием» трубадуром; здесь, в Шахматове, впервые вырвалось из него бурное возмущение невнятицей Блока:

– «Это просто идиотизм!»

За тяготящим чайным столом происходило мучительное перерождение двух друзей: в двух врагов.

Ни жена, ни мать, ни тем менее тетка Блока не видели в прямом свете трагедии этой; а Блок был рассеян, переживая собственную трагедию, поплевывая на Сережину: ему не давались стихи; и он мучился ими: сидел обалдевшим, тараща глаза в пустоту; удалялся на кочки болот, чтоб на них сочинять:

 
И сидим мы, дурачки,
Нежить, немочь вод:
Зеленеют колпачки —
Задом наперед54.
 

Одурь эту свою противопоставил он требованиям: объясниться (зачем и приехали); этим он вызывал Сережу на резкости; им в ответ – град шпилек Александры Андреевны; Л. Д. вела какую-то двойную или тройную игру, видясь единственно понимающей каждого и оставаясь к каждому безучастной.

Так мы томились. Зачем здесь сидели?

Затем, что Сережа уже предъявил ультиматум, от которого корчился Блок, понимая: не удастся его растворить в молчаливом покуре, с «Сережа – какой-то такой»; этой фальши последний не принял бы; он ждал, до чего ж кузен домолчится; затем и сидел.

И было «пыхтение вместе» за чаем, обедами, после которых каждый «пыхтел» у себя, «пыхтел» на прогулке; мне, более мягкому, было вдвойне тяжело: за себя и Сережу; и я отдувался бесцельными тэт-а-тэтами, выслушивая укоризны Сереже; Блока же менее всего понимал.

Изживался пустой разговор; Сережа расхваливал драму «Тантал» В. Иванова55, – а мать Блока темнела: привыкла к расхвалам лишь «Саши»; невеселое сидение за столом! Сережа, прожженный, взъерошенный, дикий, подняв бровь и стиснувши губы за темным усом, старается бахнуть, бывало, крепчайшую дикость; и похохатывает жутковатым громком; Александра Андреевна сереет от этого; припав головкой к столу, перепархивает карими глазками: по салфеткам, по краю стола и по ртам (не глазам), шелестя придыханием:

– «Я полагаю, Сережа, что это – не то и не так: это – брюсовщина».

– «Отчего же? Валерий Яковлевич – наш первый поэт, и он ясен как день»56.

Ясность раздражала ее в стихах Сережи; их выслушав, Блок накрывает, бывало, стаканом: муху:

– «Нет, как-то не так!» И – мне:

– «Поэзия не для Сережи». Сережа же, в свою очередь, мне:

– «Саша просто лентяй… Не работает… Не могу участвовать в общем чревовещании; греческий словарь – живей».

«Лентяй» переживал полосу бесплодий, входя в мрак ритмов «Нечаянной радости», которая, по его же позднейшим словам, совпала для него с эпохой «преданья заветов»; впоследствии признавался он мне, что не любит поклонников «Нечаянной радости»; почему же в 1908 году занелюбил он нас? За нежелание принимать поэзию этой «радости», казавшейся нечаянным отчаянным горем57.

Виделся серым не один Блок; виделась серенькой в эти дни Александра Андреевна; блекла и прекрасная пара, иль «Саша и Люба»; кроме того: тетка и мать Блока вели какие-то счеты с третьей, присутствовавшей за обедом сестрой; [Софья Андреевна Кублицкая] Сережа невнятице противопоставил: Брюсова, Ницше, профессора Соболевского, отмахиваясь и от «колпачков», и от «дурачков»; какова ж была его злость, когда в шедевре идиотизма (слова его), иль в «Балаганчике», себя узнал «мистиком»: с провалившейся головой58.

– «Нет, каков лгун, каков клеветник! – облегчал душу он. – Не мы ли его хватали за шиворот: „Говори – да яснее, яснее!“ Он же в свою чепуху облек – нас!»

Факт: по мнению многих, – Соловьев и Белый тащили невинного Блока в невнятицу; корень же «при» между нами: Блок нас усадил в неразбериху свою, отказавшись дать объяснение; потом: заявил в письме, что разорвал с «лучшими своими друзьями»59; свидетельствую: в эти дни не он рвал отношения с тем, кого называл лучшим другом, – с ним рвали; он – все еще мямлил:

– «Сережу люблю я… хнн… хнн… Он – какой-то особенный».

Литературные, застольные разговоры выродились в замаскированные поединки; спрятавши острия рапир за цветы (Шахматово пылало пурпурным шиповником), наносили друг другу удары. Раз Л. Д. не выдержала, воскликнув:

– «Ишь – стали „испанцами“: Бальмонты какие-то!»60

И кто-то предложил:

– «Давайте играть в разбойники!»

Вздрогнула Александра Андреевна. Сережа запел: «Не бродил с кистенем я в дремучем лесу»;61 Л. Д. – усмехнулась; Блок издал носовой звук и жалобно заширил мутные, голубые глаза; сидел растаращей на стуле; мне его стало жалко; думалось: Сережа – жесток; он мне виделся Брандом62, которому не во всем я сочувствовал, предпочитая ему не фанатика; но перед ним сидел «дурачок», или – поза умницы Блока; этой позою мстил избалованный близкими.

В таких условиях я предпочел «Бранда»; не благороден ответ на прямой удар в грудь экивоком от рода (Бекетовы – не Коваленские-де); «отродье» карлика Миме, не Зигфрида63, наносило такие удары [См. «Кольцо Нибелунгов»].

Правду сказать: припахивали дворянские роды; припахивали и слова: кто чье отродье; уродлива философия рода, преподаваемая поэмой «Возмездие», в которой описан упадочник, профессор Александр Львович Блок; всякая родовая мораль – поворот на «Содомы»; не «выродок» ли отравил кровь поэта? Что там «Коваленские»! У каждого собственного «добра» довольно.

В 1905 году, сидя в «гнезде», А. Блок с видимым наслажденьем выслушивал колкости по адресу чужого «гнезда»; и – думал я: уничтожить бы «дворянские гнезда»; они – «клопиные гнезда»; скоро я требовал решительных действ, а не только митингов протеста – от всех тех, кто себя причислил к интеллигенции, независимо от того, Бекетовы ль, Коваленские ль, Блоки ли они; я должен сказать: то, что я выслушал в Шахматове за чайным столом, что потом дослушивал в Дедове о Бекетовых, Коваленских, видящих лишь чужие сучки, а не «бревна» свои64, лишь усиливало желанье ударить по всем «родам» одинаково.

Тарарах

Никчемная жизнь вела к взрыву, который случился не так, как его ожидали.

Вот как он случился.

Блок просил читать «Дитя-Солнце», мою поэму: в грозою насыщенный день; был Сережа угрюм; он остался сидеть над своим словарем, морща брови, готовясь к каким-то решеньям, продумываемым на прогулках; бывало, сидит: как укушенный встанет, рассеянно спустится со ступенек террасы; и – ну: замахал километрами – по полям, лесам, топям; вернется веселый; его ни о чем не расспрашиваю: расскажет и сам.

Итак, – я читал, имея перед глазами террасу: со сходом в сад; я случайно увидел, читая, сутулую спину, нырнувшую в зелень: Сережа – в тужурке, без шапки, прошел там… Читал два часа; Блоку нравились ритмы поэмы; он их обсуждал; уже подали чай: уже – ночь.

– «Где Сережа?»

– «Наверное, шагает в окрестностях; и сочиняет стихи».

Я же знал, – не стихи сочиняет, а ищет решенья; чай – выпит.

– «Сережа?»

– «Как в воду канул!»

Пробило одиннадцать: и мы сошли в сад; мы кричали:

– «Сережа!»

Обегали все дорожки; шагали по полю; над лесом повесился месяц, вытягивая наши тени на желтых своих косяках, полосатящих луг; где-то плакал сычонок.

– «Се-ре-жа!»

И кто-то сказал:

– «А в лесах много топей; коли попадет, то… Был случай…»

– «Се-ре-жа!»

Блок в стареньком, пегом своем пальтеце с перетрепанными рукавами казался длинней и рукастей, когда подобрал длинный кол; он, его прижимая к груди, на него опираясь, топтался растерянно, полуоткрыв рот: стоял без шапки; кольца вставших, рыжеватых волос завивались; и месяц облещивал их.

Било издали: час!

Мы вернулись и почему-то втроем оказались в верхней комнате: моей и Сережиной; растерянная Александра Андреевна осталась внизу; ее сердце шалило; Л. Д. уронила голову в руки; и куталась молча в свой темный платок; у всех была одна мысль: «Болотные окна!» Блок теперь поминал Сережу – с сочувственной мягкостью; стало светать; тут увидели шейный крестик, забытый на столике: зачем его снял он с себя? Л. Д. на меня покосилась с тревожным вопросом в глазах; ей ответил на мысль: «Никогда!»

– «Ты уверен ли?» – переспрашивал Блок.

Мы глаз не смыкали в ту ночь; и сидели на лавочке в розовом косяке восходящего солнца, передавая глазами друг другу: «Пожалуй что… окна»; в шесть часов верховые опять ускакали в лес: обследовать топи; Блок, севши на рыжую лошадь, за ними умчался галопом; говорили: надо бы заявить о случившемся в волости; надо бы обследовать ярмарку в Тараканове.

Я без шапки пустился бежать по дороге в синейшее утро: ни облачка; вспоминалась кончина родителей друга; и бедствия, случившиеся в его роде; неужели стряслось и над ним?

Ярмарка: останавливал – баб, мужиков, писарей и торговцев:

– «Не видели ли студента, – без шапки, в тужурке, в больших сапогах, сутулого, темноусого?»

Обежал все ряды: ничего не узнал; вдруг – сзади: за локоть:

– «Эй, – спросите-ка женщину из Боблова: она – видела».

Женщина вытолкалась:

– «А вы про студента из Шахматова?»

– «Да».

– «Они ночевали у нас: я сама-то от Менделеевых; студент пришел ночью; собаки наши было его покусали; барышня с барыней чаем поили; у нас ночевал».

Я – понесся обратно; кричал еще издали:

– «В Боблове, в Боблове он».

Александра Андреевна, которая задыхалась всю ночь, – тут не выдержала: прошипела со злостью:

– «Эгоист с черствым сердцем… Никому ничего не сказал… Ушел в гости… А мы-то!»

Л. Д. улыбнулась; Александра Андреевна, это видя, – пошла и пошла: и тут – о, господи – «род»; Анну Ивановну Менделееву не любила она, отделяя «Любу» от матери («Люба» же ненавидела – «тещу»); «Менделеевы» не чтились «Бекетовыми»; визит в Боблово был истолкован по-своему: «отродье» сделало этот визит, имея мысль заключить союз с Менделеевыми в «пику» Блокам: вот, вот-де они, – «Коваленские»!

Ход этих мыслей я тотчас же понял; он был оскорбителен мне; я подумал, что «мамы» и «тети» в своих родовых подозреньях не лучше «Сен» и «Душ», – бледных дев, омрачивших последние месяцы О. М. Соловьевой [См. «Начало века», глава вторая], ослабленной ими до… нервной болезни. О, гнезда дворянские: «Души» и «Сены», и «мамы», и «тети», и «бабиньки».

О, – fin de siecle! [конец века (фр.). – Ред]

Я – сдержался.

Сережу мы ждали к обеду; но он не явился; под вечер из лесу всплакнуло: захлебываясь бубенцами, нарядная, пестрая тройка вдруг выскочила из деревьев; Сережа, без шапки, махал из нее, хохоча; но его Александра Андреевна как обухом:

– «Что ж, по-твоему, ты так поступил?»

Скажи просто, – он сконфузился бы; перед «тетушкой» извинился бы; услышав шипение, он вместо всякого объяснения «казуса» с ним заартачился:

– «Я поступил, как был должен».

Под «долгом» он разумел лишь продолжительную прогулку: он мыслил, гуляя; его слова были приняты в другом смысле, для него обидном: он нанес-де визит в Боблово в чью-то «пику»; визит был обдуман-де65.

– «Думал ли ты, что я могу умереть?»

– «Мой долг…»

– «Так из долга ты можешь переступить через жизнь?» – развивала свою «психологию» тетушка; это значило: «Иван Карамазов перед убийством отца»; она же мне говорила: Сережа-де – вылитый Иван Карамазов; под «карамазовщиной» – разумелась злосчастная «коваленщина», Иван Карамазов – черств; его братец – чувственен; черствость и чувственность сочетаются: в черствую чувственность; и это-де случай Сережи; а почему не сынка? «Саша» Блок, молчавший в ответ на просьбу быть внятным, – не черств ли? И «Саша» Блок, посещающий проституток, – не чувственник ли? Это все не в стиле Сережи, открытом и чистом.

Багрово засвирепев, он молчал; вопрос повторился:

– «Так можешь из долга переступить через жизнь?» Брови сдвинулись:

– «Могу!»

И он был прекрасен, когда высказывал то, чему аплодировали и Бекетовы: Каляев и Савинков приводили в восторг их; в эти ж года слово и дело расходилось не в Сереже, а в Саше.

Мы стояли втроем перед домом; Сережа ушел; я ж излился в словах, очень резких, по адресу Александры Андреевны; и – обратился к Блоку:

– «Я более не могу: я уеду».

– «Тебя понимаю», – ответил мне Блок. То же сказал и Сережа:

– «Тебя понимаю».

– «А ты?»

– «Ну уж нет, – усмехнулся со смыслом он, – я остаюсь»66.

Он мне стал объяснять казус с Бобловым: все эти дни много думал о Блоке он над словарями, затая от меня процесс своей мысли; для него провалился «кузен», точно в топь, в галиматейные образы «Нечаянной радости», которые силился увить розами он; гниловата ли «мистика» В. Соловьева, коли из нее вырастает подобное, – вот вопрос, поставленный Сережей.

– «Я шагал по лесам, разобраться во всем этом; вдруг, как звезда, осенило меня: есть, есть путь; веру в жизнь я почувствовал; тут вижу: заря впереди; я сказал себе: „Ты иди: все вперед, все вперед, не оглядываясь и не возвращаясь; путь – выведет“; я очнулся от мыслей; я понял, что я заплутался, и оказался под Бобловым».

В эту минуту он был угловат, но прекрасен67.

Последней визитной карточкой обитателей Шахматова к нам влетела из окон летучая мышь; мы ее выгоняли, подняв свои свечи; я утром уехал; и более не был здесь.

Пережитое стояло, как боль; предстояло еще мое личное столкновение с Блоком (я был «секундантом» Сережи пока); мне казалось: противник коварен; не скрестит меча своего он с моим: «Боря, Боря» – с задумываньем удара мне в спину; горела обида за оскорбление друга; задумался и – пролетел мимо Крюкова; вот и Москва; но на что она мне?

На перроне, купивши газету, узнал: взбунтовавшийся броненосец «Потемкин» ушел из Одессы в Румынию;68 ненависть к «гнездам», к традициям переплеталась с ненавистью к режиму.

«Ага, – думал я, – началось: навести бы орудия на все Одессы, столицы, усадьбы; и жарить гранатами!»

И – попадаю я в Павшино [По Виндавской дороге], не зная зачем; здесь товарищ, Владимиров, этим летом расписывал церковь в имении Поляковых; я вылез из мрака пред ним; он же ахнул:

– «Лица на вас нет!»

Утром еду я в Дедово; умница «бабуся», увидев, каким стал у Блоков, меня ни о чем не расспрашивает; на ее устах змеится та сладенькая улыбочка; по адресу же Бекетовых – тонкие жальца; известно-де ей: тяжеловаты Бекетовы; Саша Блок – недоросль; словом, – «гнездо»; я знал: эти «гнезда» – «змеиные»; Дедово – тоже.

На следующий день – Сережа:69 худой, опаленный, оскаленный смехом.

– «Ну как?»

– «Ничего, – подмигнул он мне дьявольски, – жарились в мельники!»

Вместо внятного объяснения он предложил: биться в карты; над картами три дня орал он:

– «О, карты, о, карты!»

Раскланялся: больше туда – ни ногой; «объяснился» позднее – полемикой нашей в «Весах».

Блок не понял «иронии» карт, означавшей ведь: с «умницей» – с тем говорить любопытно; с тобой любопытно сыграть в «дурачки». Партия карт отразилась в поэзии Блока стихотвореньем, написанным: вслед за карточной битвой.

 
Палатка. Разбросаны карты.
Гадалка, смуглее июльского дня,
Бормочет, монетой звеня,
«Слова слаще звуков Моцарта»
 

[Последняя строка взята из баллады Томского в «Пиковой даме»]70.

Это карты судьбы: человеческих отношений!

В начале лета в Дедове была мода на Оссиана, Жуковского; к концу лета на наших столиках лежали: Достоевский и Гоголь: мы сократили «бабусины» сказки за чайным столом; исчезла и «крылатка» В. Соловьева; Сережа ходил теперь в красной рубахе; крушенье утопии о человеческих отношениях отразилось в статье моей «Луг зеленый»;71 вечерами, когда из окон «бабуси» мерцали осиного цвета огни, шли в село Надовражино из обвисшего цветами «гнезда»; и там покупали себе папиросы «Лев» (шесть копеек за пачку); все это выкуривалось у Любимовых, где задорней орались «бунтарские» песни; и им иногда откликалось издали революционное Брехово [Село недалеко от Дедова], мерцая огнями; и там парни пели: «Вставай, подымайся»72.

О Блоке не было произнесено ни единого слова.

По приезде в Москву я получил пук его темноватых, последних стихов: невпрочет73. Я послал свое мнение о них;74 в ответ на него – Л. Д. уведомила, что она оскорбилась;75 после чего ей писал: предпочитаю пока наши письменные отношения ликвидировать76.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю