355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Между двух революций. Книга 3 » Текст книги (страница 10)
Между двух революций. Книга 3
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:09

Текст книги "Между двух революций. Книга 3"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Франк Ведекинд

Фамилии многих из немцев, которые в гамме бурчались, не слышались; многие скоро забылись; входя в «Симплициссимус», шел к незнакомым знакомцам, с которыми уже беседовал; иль – меня звали, махая ладонями:

– «Да ист айн плятц!» [Здесь место есть]

Средь компании «избранных» помнился розовощекий блондин, архитектор, с практическим смыслом, живой; сидел там он, где несколько столиков, соединенных доской, образовывали точно ложу; сидевшие вместе раскланивались друг с другом на улице; в «ложу» садился порой и высокий, худой господин с ироническим видом, с зеленым лицом и с копною пушистых волос, упадавших ему на сутулую спину; костлявые плечи ходили, когда точно ежился он, протирая пенсне золотое, царапаясь фразочками, выпускаемыми из-за облака дыма; небрежность его туалета казалась особым эстетством; он, снявши пиджак, бросал локти, разглядывал пасмурно тонкие пальцы; фамилия помнилась: Мюзам; впоследствии он был в головке советской Баварии.

Было приятно болтать с миловидной, молоденькой дамой; она трепыхалась от нервности, – вся кружевная; и вся осыпалась невинными шутками, шалостями, щебетливыми взвизгами; с легким изяществом, в безукоризненном платье своем, шелестела ко мне; в обхождении – что-то простое, товарищеское; не «дама» мне нравилась в ней, – человек; появлялась в компании мужа и друга его, эластичного, смелого; и – с тонким «тоном»; проделывал кинематограф движений он; даже порой имитировал клоуна; вдруг, пронырнувши под досками и очутившись пред вами, откалывал ловкие штуки; устроивши усики из лоскуточков бумаги, он с ними бросался на вас, но так строго, что вовсе отрезывался от того, с кем шутил; и, нырнув под доской, как ни в чем не бывало садился высказывать очень серьезное мненье: приятелю; даже: когда он паясничал, то хохотали лишь издали; те, что сидели пред ним, ожидали с оттенком испуга и недоумения: что же дальше он выкинет? Мрачный сарказм под личиной заливистой шутки! И Катти, и Анни, и важный скрипач его звали почтительно «герр лейтенантом»; ходил же он в штатском; отшутит и так поглядит, будто вас отчитает:

– «Из этого вовсе не следует, герр, что я с вами короток».

– «Хорошего общества», – строго сказала мне Катти.

А с мужем молоденькой дамы был тонно почтителен.

Этот последний был строен и сдержан; всегда оперировал с принципами золотого деления он – в каждом жесте; затянутый в темную синюю пару, с прекрасно повязанным галстуком цвета, дающего тонкий оттенок коротким, остриженным черным его волосам и пробритым щекам; очень бледный, прямой, он сидел за щебечущею, молодою женой, и казалось, что пестрые гаммы отскакивали от его лицевой бледной маски; рот – стиснутый, скорбный и строгий; глаза вперены мимо лиц, мимо стен, мимо мира, в себя самого, – и тогда, когда он появлялся весь в черном на мраморе белых быков Гильдебрандта, касаясь перчаткой полей черной шляпы и кланяясь (раз его встретил таким), и тогда, когда он пробирался меж столиками; я не видел душевной игры, ни оттенка прекрасного галстука: видел я маску лица, устремленную мимо меня, мимо стен, мимо мира; его кружевная жена, забавляясь моею немецкою речью, слегка прикасалась к плечу мотыльковым, распущенным веером и называла меня «дер гемютлихе руссе»; [Уютный русский] я с нею резвился, как с Гиппиус; но и тогда, обращенный к нам, не отвечал он на всплеск громкой шутки; явившися, руку протягивал, жал; и – садился молчать, прерывая молчание бурком отрывистым; приподымал свой бокал и разглядывал через стекло изумрудное влагу вина; или, свесивши кисть, принимался разглядывать пальцы; все слышал; на вас не сворачивал глаз, а вас видел отчетливо.

Он реагировал даже не миной, а тенью от мины: смеющимся кончиком темных, сухих, сжатых губ; а на мускулах скул передергивали: то – сарказм, то – ирония; точно оттенки душевных движений лицом заключались как в скобки; казался живым, переполненным силой, играющей в нем.

Мне запало, что он – человек знаменитый; конечно, – актер драматический; я же театр подвергал остракизму; и непроизвольно садился спиною к актерам: большим, средним, маленьким; и я не спрашивал, кто он и что он; казалось: играет и в жизни какую-то сильную роль; вероятно, жена – «энженю»60; лысый «герр лейтенант» – комик: с даром; но не понимал, почему это трио встречается шелестами удивленья, почтенья и страха; и даже на нас, приседающих к столику трио, порой поднимали глаза не без зависти.

– «Слава артиста», – мелькало мне.

Все же: к артисту, так сильно игравшему роль, любопытства не чувствовал я, лишь любуясь игре между столиками, – не на сцене; и даже не спрашивал, как его имя, фамилия: Поссарт, Барнай или «Шмидт»; кстати, – мог бы сказать о нем так: артист МХАТа, Сушкевич (лет восемь назад), плюс Иван Николаич Берсенев, но в собственной роли, деленные на два, – явили бы схему, которую овеществила б сильнейшими красками кисть Валлотона [Знаменитый французский художник, давший серию лицевых силуэтов; между прочим, Верлена и Достоевского], прекрасного мастера лиц, данных белою плоскостью с вляпинами черных пятен: из черного, очень глубокого фона; один Валлотон мог бы дать настоящий портрет Ведекинда; «артист» «Симплициссимуса» сказался поздней для меня хоть артистом, но – не знаменитым; он был – драматургом в те дни – знаменитейшим; с нами сидел, пил вино, разговаривал минами —

– Франк Ведекинд!

Он тогда еще выглядел пугалом для всех почтеннейших немцев;61 его кружевная пичужка-жена для них выросла в ведьму, седлавшую дьяволово помело: циркулировала фотография, изображавшая мужа с женой на плечах – в вызывающей позе, в таком же наряде; фотографию эту буржуи восприняли как оплеуху; плевались на карточку; мне показали в Париже ее:

– «Полюбуйтесь-ка на Ведекинда с женой!»

– «Как, как, как?»

Ярко вспомнилась милая спутница милых часов в «Симплициссимусе», проведенных недавно.

– «Каскадная дива!»

Встал ярко суровый мужчина.

– «Паяц!»

Защищал мою яркую парочку с пеной у рта; это было в Париже; оттуда я справился точно у мюнхенцев: с нами ль сидел Ведекинд. И ответ получил: да, – сидел в «Симплициссимусе».

А кто был лейтенант, – я не знаю.

Однажды, придя в «Симплициссимус», я получил приглашение от архитектора: вечер окончить домашней пирушкой; устроил ее, уезжая из Мюнхена, – для «симплициссимусовцев»; также он приглашал и других; и, когда собрались, он поднялся, воскликнувши:

– «„Дер Симплициссимус“ циет хинаус» [ «Симплициссимус» выходит].

Человек двадцать встали и вышли на улицу; я шел с миловидной женой драматурга; он – мрачно шагал впереди: в пустой улице; а перед ним шел приплясом художник в плаще, изломив поля шляпы, держа на руке мандолину, – меж отблесками фонарей, от которых, как рыбки, скользили на плитах дробимые отблески; скоро мы все оказалися в комнате: стол, ковер, стулья, диван; на полу – пирамида квадратных подносов, наполненных кружками; кто-то, поднявшись на стул, прокричал:

– «Все, что будет увидено здесь, – пусть останется в этих стенах!»

Молодежь поскидала с себя пиджаки, принимаясь за кружки; и грохнули: «хохи» хозяину.

Вдруг Ведекинд вышел на середину ковра, сняв пиджак; чуть присевши в классической позе борца, головой наклоненной – к жене; та, вскочив, вылетая из белого блеска одежд, как из крыльев, – стремительно бросилась к мужу, стараясь его опрокинуть; и кубарями покатились они на диван, где в летающем сальто-мортале жена оказалась на шее у мужа; коленями, точно клещами, затиснула шею ему; миг, – она уж под ним; ноги – вверх; и показывала из-под веера юбок свои панталончики.

Мы, расступясь, наблюдали борьбу: Ведекинд дал ей время развить весь орнамент телесных движений, напомнивших танец Дункан, взятый в темпах стремительных; позою поза стреляла; она завивалась, как трель дисканта над звучащею басом, могучей скульптурою торсов, напомнивших пращников, дискометателей; Франк Ведекинд был не менее великолепен в борьбе; наконец он ее положил на лопатки все с тою же бледною маской лица, устремленного мимо – жены, мимо мира, – в себя!

Вероятней всего: фотография, столь ужаснувшая немцев, снята была после турнира супругов; мы пели и пили; я помню, как мандолинист, заломив поля шляпы, запевши струной, проводил меня до дому; долго бренчала струна в пустоте ночной улицы; я уж стоял у окна, раздеваясь, а где-то она еще плакала.

Бегство из Мюнхена

Все мне наладилось в Мюнхене;62 были теплы наши споры, мечты об Италии: перевалить Сен-Готард63 и, надевши «рукзаки» [Дорожные мешки], пешком опуститься в Лугано, в Милан; переживши Флоренцию и постояв под Джиотто в Ассизи [В Ассизи – фрески Джиотто], безумствовать в Риме.

Меня ожидала и близкая радость: Э. Метнер [См. «Начало века», глава первая], оставивши Нижний64, с женою и братом своим, композитором, переезжали сюда: в декабре;65 я мечтал о беседах-пирах впятером; из Москвы от Эмилия Метнера сыпался град указаний: «А вы посетили ли? Не посетили! Бегите скорей: немцы – то, а – не это». И вдруг узнаю: Метнер – в нервной горячке: Братенши, Андрей, брат жены, застрелился, убивши любимую женщину (по первому браку Сенцову); Братенши я знал; мы с ним встретились перед отъездом; как я, выхлопатывал паспорт он, чтобы, как я, убежать: от семейной трагедии.

О, – эти «куклы» пустые!

Свое обещанье писать Щ. сдержала;66 и я успокаивался, разбираясь в угарном двухлетии.

Вытащил текст уж когда-то готовой симфонии67, мысля ее переделать, мечтая о разных технических трюках; как-то: с материалами фраз я хотел поступить так, как Вагнер с мелодией; мыслил тематику строгою линией ритма; подсобные темы – две женщины, «ангел» и «демон», слиянные в духе героя – в одну, не по правилам логики, а – контрапункта.

Но фабула не поддавалася формуле; фабула виделась мне монолитной; а формула ее дробила в два мира: мир галлюцинаций сознания и материальный; слиянье искусственных этих миров воплощало иллюзии, диссоциируя быт; сама фабула перерождалась теперь в парадокс контрапункта; я был обречен разбить образ в вариации вихрей звучаний и блесков: так строился «Кубок метелей»; он выявил раз навсегда невозможность «симфонии» в слове68.

Я в Мюнхене думал, что я разрешу то, пред чем отступил Маллярме; Мюнхен – вовсе не творческий город – такой, как и старая, наша Москва, из которой я бегал: работать; из Мюнхена Ибсен уехал работать в Тироль; в Мюнхене ж В. Владимиров ставил себе невыполнимые цели; стиль мюнхенской живописи – безвкусица.

Я писал с упоением, все мечтая увидеться с Метнером: с ним поделиться заданием: —

– вдруг!.. —

– письмо Щ., я —

«бесчестен», свой «Куст» [См. «Золотое руно», 1906 г., № 10–1169] напечатав в «Руне»;70 а – «Куст» – бред, мной написанный летом, – в эпоху, когда Щ. нарушила слово свое; в этом жалком рассказе заря – не заря, огородница – не огородница; некий «Иванушка», ее любя, бьется насмерть с «кустом»-ведуном, полонившим ее (образ сказок); бой подан в усилиях слова вернуться к былинному ладу; и – все!

Ни намеков, ни йоты «памфлета»; сплошная депрессия, как и стихи «Панихида», как бред с «домино»; жалко; бред, о котором забыл, – напечатали.

И не в «бесчестности» каялся я, потому что «бесчестность» – предлог для «бесчестной» нарушить, в который раз, данное слово: писать; я ж, дав слово не видеться год, отрезал от свиданья себя; можно всаживать нож; его всаживать в спину – бесчестно.

Увиденная багряница вспыхнула старыми бредами, перерождаясь опять в домино; но убийство и самоубийство – изжиты, отрезаны, раскритикованы; а «домино» уже бегало в жилах отравленной кровью, которая вспыхнула даже физически, как зараженная ядами «трупа», во мне.

Здесь, в Мюнхене, под впечатленьем предательства Щ. – Аш и плясы художников в черных плащах с мандолинами мне обернулись строками:

 
Возясь, перетащили в дом
Кровавый гроб два арлекина.
И он, смеясь, уселся в нем…
И пенились, шипели вина…
 
 
Над восковым его челом
Склонились арлекина оба —
И полумаску молотком
Приколотили к крышке гроба71.
 

Но дело не в Мюнхене; арлекинада другая вставала в сознании: слухи разыгрывались о разгульном весельи, которым охвачен был вдруг Петербург, столь недавно ушибший; и, может быть, два арлекина, меня вколотившие в гроб, в подсознании жили – Чулковым и Блоком; я в Мюнхене видел себя заключенным, как заживо, – в гробе.

Куда мне бежать? В Петербург? Нет, – отрезано: данным ей словом; в Москву? Нет… Куда ж? Побежал я на Вагнера; в уши забила какая-то дрянь, а не Вагнер; взвизг ярости – моя статья: «Против музыки»: [Неперепечатанная статья в «Весах»72] музыка – лжива, когда ею подлость прикрыта; отослано… – мало; пишу манифест «Оскорбителям»: [См. «Весы», 1906 г., № 1273] в нем меценаты – мои палачи: «Посылаем вам наше… проклятие» [См. «Художник – оскорбителям»74]. Мало: и люди пера – хороши; встали: крашеный, в мушках, Кузмин, Арабажин с своим «социализмом», Иванов с «и нашим и вашим»; пишу я в «Руно» свой памфлет; [Неперепечатанная статья в «Золотом руне» (заглавие забыл)75] «домино» продолжает шептать:

– «Ты убей».

– «Не убью».

– «Так убью тебя – я».

Отравление крови, которое вызвало вскоре флегмону.

Тут Гиппиус с мужем своим Мережковским – мне пишут; в Париже они: мне дают порученье к их издателю здешнему, Пиперу;76 и убеждают приехать в Париж;77 точно сон этот день: и – свидание с Пипером78, и – неожиданно взятый билет; еду выложить Гиппиус все, чтоб откупорить дверь «домино»; но – слова – не откупорили; надо было откупорить кровь.

Ехал в спальном вагоне, в пустом: совершенно один; едва видел: Владимиров, Вулих в окошке махали руками; сидел я, подавленный горем, с единственным спутником: с проводником, схоронившим любимую дочь; он приплелся ко мне; он сел рядом, схватяся за голову; я – успокаивал; вспомнилось:

– «Брат!»

Поезд остановился: граница!79

Париж

Мюнхен – меньше, оглядней; Париж – неогляден: не дан в композиции; он есть борьба композиций; сказать: «Я в Париже» – сказать: «Я – нигде». Это – фраза; здесь каждый живет лишь в одном из «Парижей»; средь них есть «Париж» одиночек, мансардников, анахоретов; в нем интерференция грохотов, светочей – как тишина межпланетного мрака.

Берлин – очень грохотен; в нем плац-парады пошлятины – стиль, а не морок; в Париже – спектр грохотов перетирается в мороки улиц; разврат здесь пестрей; добродетель – возвышенней; меж Тюльери и меж Лувром80, которые точно планеты остывшие, – хаосы новых возможностей; едва ты попал сюда, как завербован одним из «Парижей»; коль Мюнхен – Луна, а Юпитер – Берлин, то Париж есть система планет, предстающих пылинками; ты можешь жить на Луне, на Юпитере, можешь вращаться в пространстве меж ними, летя под землею в метро из квартала в квартал, под кварталами, тебе ненужными; можешь всю жизнь пролетать под пятами тебе неизвестных людей, улиц, башен, церквей и театров, проваливаясь на Луне и выкидываясь на Юпитере; связь между ними – провалы и взлеты: не улицы города.

Целого – нет сперва: только «Парижи»; Париж же – лишь скобки, иль он – пустота; в ней всплывают: квартал за кварталом; ты к ним переносишься, точно в болиде; а можно в болиде прожить, не увидев «Парижей»; болид твой – мансарда.

Я в Мюнхен привез восприимчивость к цвету предметов и к уличным звукам; Париж в меня вляпался новыми цветностями; вдруг: возник мне Литейный проспект с Мережковскими; и показалось: причинность нарушена; где она, если в ней «так как» – плакат на стене с «Дюбонне» [Реклама напитка], если в ней консеквенция есть… Александр Бенуа, заседающий в «Мире искусства»? Так как «Дюбонне» – моя первая встреча с Парижем, конечно, А. Н. Бенуа – моя первая встреча с живым человеком; от этого вдруг перепуталась вся география; или Париж – в Петербурге? Или Петербург – часть Парижа? В Париже воскресли мне все впечатленья Литейного после того, как я голову драл перед башнею Эйфеля, поотдыхавши в отельчике (в доме свиданий, вернее), куда завлекают с вокзала портье, высылаемые ловить рыбу; пока не устроишься ты у «себя» (на второй-третий день), ты затерян меж пестреньких ковриков лишь показных коридориков с «шиком», куда открывается комнатка с душным двухспальным «престолом»; здесь стены глядят на тебя срамным шиком; за ними ж в постели катаются: скрипы и выкрики (стены сквозные). Все – марево!

Утро: туман, сине-серая зелень и подленький крап декабря на вагонные стекла – ландшафт под Парижем; в виске – винт мигрени; приехали в грязное, мрачное и черно-серое ройще стен, меж которыми бегало много сутуленьких, маленьких и суетливых брюнетиков е усиками, в котелках, без плащей и без трубочек (в Мюнхене средний прохожий есть широкополая шляпа, плащ, трубка); как много красивых и быстрых брюнеток с осиными талиями, с очень живыми глазами. Отельный портье, отхватив мои вещи, квитанцию от багажа, меня вывлек, засунув в каретку.

Так вот он – Париж!

Бледно-серые здания Мюнхена моются добела; здания, хмуро покрытые копотями, здесь казались мне черными; черный такой, невысокий Париж, – Париж центра; он вышел навстречу мне, точно в халате и в туфлях: во всем неприбранстве своем; Мюнхен – плац-парад зданий; но тут я отметил: орнамент не очень высоких угрюмо-копченых домов благороднее вычурных вырезов линии Мюнхена; темные здания из черно-серого неба, рои черных пятен: пальто, дамских тальм, вуалеток и зонтиков; отблеск витрин; вечерами же радуги прыскающих электрических букв, освещая орнаменты зданий, как – звезды, бросающие световые хвосты, осаждают из черного бархата неба Париж, этот грохот космических бурь.

К этой жизни нет подступа!

В Мюнхене с первого дня я, купивши баварский костюм и засунув в рот трубку, освоился: с немцами – немец; Париж же, в висок мне ввинтивши мигрень, обстав «шиком» срамного отельчика, по коридорам которого пары спешили кататься и хрюкать в атласах двухспальных постелей, – растер в порошок; я, едва разыскав Мережковских, увидел не их, а двух призраков, явленных издали81, среди миражей, которыми шел, как сквозь бледные пятна, – к меня ожидавшему доктору, с бородой ассирийца, точившему нож; через месяц он вышел из мрака: весь в белом, напрягши свои волосатые голые руки; меня ему подали – голого: он, потрепав по щеке, вразумительно бросил:

– «О, о, – повр месье!» – Характерно, что первое доброе слово за этот период страдания – он произнес, а не те, кто себя лицемерно друзьями назвали; не Блок и не Щ. пожалели меня; даже, даже не Эллис, а этот, меня увидавший не Борей, не «Белым», а только ему неизвестным «месье»; он увидел, что этот «месье» – просто «бедный»; он тут же прибавил: «Вы много страдали». От этого брызнули слезы из глаз; он, схватив колпачок с хлороформом, накрыл им лицо; и тут все завертелось; и я – как низринулся в небытие; волосатый силач с бородой ассирийца, схватив острый нож, им вспорол мою опухоль: хлынула красным атласом горевшая кровь82.

Вот – реальность.

Все прочее – призраки!..

Я позвонился: передняя – белая; горничная в черном платьице, в беленьком чепчике; вижу из двери: на белой стене рыжеватая женщина в черном атласе, с осиною талией, в белой горжетке, лорнетик к глазам приложив, протянула не лапку, а палочку черной широкой спине, перед нею склоненной с прощальным расклоном; кто? Сара Бернар? [Знаменитая парижская драматическая артистка]

«Зина» Гиппиус.

Все – точно издали.

Тут же склоненный к руке Александр Бенуа, на крутом повороте – в переднюю; он налетел на меня всей широкой скользящей фигурой с вперед наклоненною лысиной; остановился: пенсне, бородой – в потолок.

– «Вы?»

За ним поворот головы рыжей женщины, в черном атласе, с осиною талией:

– «Боря?»

Лишь черные пятна на белом: Бюро похоронных процессий; Бальмонт, Мережковский и Минский; все – те же, все то же, как издали, как на Литейном; в глазах еще – утро: равнина, туман, серо-синяя зелень, крап дождика; острые, острые боли; сестра Философова, бывшая здесь, Зинаида Владимировна, обещала устроить мне комнату в тихом простом пансиончике.

Я – в пансиончике

Как на экране мелькнуло мне множество лиц; как во мраке огромного неосвещенного зала сидел я; китайские тени метались мне издали: Минский, Барцал, Мережковский, Бальмонт, Бенуа, Философов, мадам Иван-Странник [Псевдоним жены Е. В. Аничкова], присяжный поверенный Сталь, Шарль Морис [Поэт-критик], Зулоага [Известный испанский художник], Мародон, иллюстратор, Поль Фор, брат известнейшего Себастьяна [Поль Фор – поэт, брат анархиста], седой Поль Буайе [Известный профессор русского языка в Париже], столь знакомый по детству, когда он был черным, историк, старик Валишевский, И. Щукин, Аладьин; однажды с экрана отплясывал вальс Манасевич-Мануйлов [Журналист, подозрительный делец и охранник] с рогатыми дьяволами кабаре «De l'enfer»; и все гасли, вспылав; верещала мне в ухо, хрипя, телефонная трубка; я ей отвечал, пред глухою стеной раздвигая свой рот и раскланиваясь перед крашеным ящичком.

Жил же я бытом безбытицы комнатки, спрятанной в пыльные рвани коричневых тертых ковров, из которых один занавесил стеклянную дверь на балконец в два шага: над «рю Ранелаг»;83 выйдешь – видишь: зеленую заросль Булонского леса; декабрь, а в ней – песенка зябликов; пусты аллеи; часами броди: никого; угол леса – глухой: как и рю Ранелаг; ночью здесь нападают апаши; одни офицеры на серых, пятнистых конях галопируют в зелени золотом кепки и красной рейтузою; запах листов я вдыхаю с балконика, кутаясь в мюнхенский плащ, пока друг мой, Гастон, в своем темно-зеленом переднике, сев при камине, бросает брикеты; жар теплится ночью и днем – стоит бросить два-три черных шара: в оскал огневой; часов на шесть пропав, прихожу поздней ночью; хоть не зажигай электричества: красная пасть дышит жаром; зареют железные жерди; подбросишь четыре брикета; разденешься (хоть без рубашки ходи), завернешься, уснешь; утром пасть обросла серым мохом; дунь – он разлетится, а красная пасть еще теплится.

Неугасимый огонь!

Я бросаю в него горсти глиняных трубочек; каждая стоит два су; [Су – пять сантимов, т. е. по тогдашнему курсу не более двух копеек] ее выкуришь, бросишь в камин; и она раскаляется добела.

Темный, коленчатый мой коридорик; в него загляни: как дыра лабиринта; она отделяет меня от всего, что я в жизни любил, ненавидел; как будто коричневый, грифо-головый мужчина, с жезлом, прощербленным на старых гробницах Египта, не дверью захлопнул, плитой гробовой завалил; дверь завешена той же коричневой рванью; такой же ковер вместо пола; в коврах, заглушающих звуки, живу; проживаю столетья в разлапых коричневых креслах над рваною скатертью столика, перед которым разъямился мой хромоногий диван; полковра отняла деревянная, с теплой, малиновой полупериной постель; она выглядит как саркофаг, из которого мумия, я, поднимаюсь три шага отмеривать: между камином и дверью; лишь сумерки вытянут под ноги крест теневой переплета балконного, я занавешусь балконным ковром; и – как в междупланетной кабине закупорен; выход один: дымовую трубу заткнуть нечем; потухни камин, – сквозь трубу, из камина, закаркавши, выпорхнет ворон.

Я сам вылетаю в трубу: к Николаю Копернику, – в черную бездну, чтобы под созвездьями видеть соблестья Парижа; так думаю я, сидя в кресле, вперяясь в камин; и помигивают, точно красными крыльями, тихие, неосвещенные стены.

Пусть в Мюнхене комнаты чистые, – делать в них – нечего; и – пропадаешь в кафе. В этом старом, изношенном логове, похороненный в дыре коридора, я выбил отверстие в космос; с восьми – сижу дома я; здесь иногда, потушив электричество, мягко шагаю иль думаю в красную пасть; и мне кажется: вот из углей разовьется не пламя, а плащ Мефистофеля, чтоб над Парижем лететь мне – туда: в мировое пространство; здесь я продолжаю с собой разговор, мною начатый ночью, когда над Невой я стоял; миг – и я бы низвергнулся.

Стопочка красных тетрадок лежит на столе: «Ревю сэндикалйст» Лягарделя [Теоретик синдикализма84], подсунутая эмигрантами; с синдикалистом, вагоновожатым, и. я заседаю порой в винной комнате, где я закусываю мясом кролика и запиваю стаканом «шампаня»; он – не «Редерёр»: но он – пенистый; мой собеседник с усищами (в ухе – серьга) мрачно тянет зеленый абсент и ругается: к дьяволу Комба, парламент, буржуев, политику!

Синдикализм – это бегство по кругу: ты думаешь, что убегаешь в анархию; а ты – с Леоном Доде; [Сын писателя – помесь монархиста с анархистом] Лягардель пишет хлестко, – не с ним я; претят мне кофейные скрежеты Фора [Себастьян Фор – анархист], которым дивуется Гиппиус; Фор: это – номер эстрады, иль – танец апашей, которым щекочет себя буржуа; выявляется: «Юманите» [В то время орган Жореса] – орган мой; по утрам я выскакиваю, чтоб его получить на углу «рю Мозар», очень бойкой, галданистой улички.

Вечером слушал застенные шумы; сосед, как шакал, визжал утром: цзвизжит; и – утихнет: за кофеем; этот солидного вида рантье, гладя рыжий свой ус и пропятив брюшко, клевал носом, качавшим пенсне золотое, спуская-ся к завтраку; и молодая жена его, юбкой вертя, опускалася с ним; сосед тоном, как шляпой, старался закрыть: дыру в лысине; в первую ж ночь он меня ошарашил отчаянным завизгом:

– «By з'антандэ?.. Юн вуатюр» [Слышите?.. Пролетка!]. Тарарыкнуло где-то.

– «Э бьен!»85

За стеной топотошили голые женские ноги; вот женщина взвизгнула: бил ее, – что ли? Просунувши ухо в дыру коридора, я ждал: не прийти ли на помощь? Вот скрипнула издали дверь; сизоносый хозяин шел свечкой ко мне, захватяся рукой за штаны незастегнутые: он склонился под ухо:

– «Месье нервно болен! Но вы не пугайтесь… Он мухи не тронет… Порядочный, – очень: со средствами… Но – что прикажете? Нервы».

Потом я привык к этим завизгам – так, как в Аджарии к плачам шакальим:86 под утро при первом же грохе далекой пролетки сосед, как будильник, бил голосом в стену мою:

– «Экутэ! Юн вуатюр! Же ву дй, кё – с'эт'эль!» [Слушайте! Пролетка! Это – она!]

Мне однажды открылся ключ к выкрикам: родственник, Жюль, посылал перед утром к соседу пролетку, которая, – нет, вы не смейтесь, читатель, – пылала страстями к бедняге, пытаясь его… изнасиловать; грохотом оповещала об этом она; подъезжала: он – вскакивал; я ж, пробудясь, – засыпал.

Мой сосед был ужаснейшим эротоманом; с женой говорил на такие позорные темы, что мне оставалось закладывать уши; однажды жена, выбрав время, когда его не было, стала стучаться ко мне за каким-то предметом; его получив, все стояла она на пороге, глазами давая понять, что ей, собственно, нужно; я стал на пороге, открыв свою дверь, извиняясь, что занят; она – удалилась.

Да, нравы!

Сосед исчезал после кофе, чтоб зашагать ночной бред; он являлся с достоинством: к завтраку; строго и здраво ответствовал он на вопросы; и даже рассказывал ярко о бразильянских боа (он в Бразилии был), чтоб опять зашагать по Парижу до ужина, вечером мучить жену, затихать к девяти, голосить в семь утра.

И мне думалось:

«И хороши ж оба мы: сумасшедший с покойником!»

Изредка вечером шел из «гробницы» я в «пестри» ночного Парижа, чтоб, краски собрав, их додумывать перед огнем; проходил гробовым коридором и черным винтом крутой лестницы; несся в «метро» под землею: к Монмартру, чтоб видеть рубиновый огненный крест «МуленРуж»; [ «Красная мельница», на крыльях, приподнятых над ней, горели рубиновые огни] я слонялся; билет покупал: видел бреды из перьев, измазанных краскою губ и ресниц черно-синих; кидалися голые ноги, и бедра, и руки, и груди – из ярко-кровавого газа: под пеною перьев своих; горбоносые, козлобородые фрачники в белых жилетах, в цилиндрах, рукой опираясь на трости, стояли в фойе; попадал в кабачок, где на гроб, не на стол, подавал мне хохочущий дьявол ликеры.

– «О, пей их, несчастный!» [В бутафорском «кабачке Ада» лакеи, одетые дьяволами, на «ты» с посетителями]

Испив, возвращался под черное небо, в котором катались колеса огней, рассекавшихся иглами блеска в ресницах; у носа же бился поток котелочков и сине-зеленых и желто-оранжевых перьев красавиц ночных в вуалеточках черных: и все – как одна; и от блеска я щурился; вспыхивал морок электромагнитных явлений под нервной ресницей.

Париж – пестроцветен, сливая в одно стиль ампир, стиль Яуи, дуги готики, и горисветы Монмартра, и блузников синих; «Парижи» ссыпаются; и, разрушая друг друга, – рвут мозг парижанину; здесь впечатлений – убийственный ливень; бежишь, как под зонтик; импрессия – необходимый ракурс восприятий; и росчерк в Париже реален: в период истории, когда утопии и социализма наивного, и бурбонизма сломались; задания импрессионистов сказались тогда реализмом, разбившим условность: романтики, как и искусства мещан; так импрессия строилась новою оптикой; ей защищались, как зонтиком или очками, чтоб хаос глаза не разъел; основания к субъективизму реальны в Париже; Мане и Моне своей краской связались – с Ватто, а рисунком своим – с Фрагонаром и даже с Шарденом; в Париже лишь импрессионизм – революция, освобождающая культуру хороших традиций французских художников; «новые» в лице Мане [1832–1883 г.], Ренуара [Род. в 1840 г.], Моне [Род. в 1840 г.], краскопевца Сезанна [Род. в 1839 г.], Дегаза [Род. в 1834 г.] классичны; а «Сецессион» – обезьяна, которая лишь нанизала очки Эдуарда Мане на свой хвост.

Лишь в Париже импрессия – самозащита художника: от буржуазии; то, от чего кричал Герцен, Мане отразил своей новой системой очков; и Золя и Бодлер восхищались Мане; защищали глаза, чтоб не видеть, сжимая ресницы до искры из глаз; и слагалась из игол реснитчатых – новая улица; пересеченьем ресниц защитился и я от ее разъедающей пестрости; пересекая цилиндры, вуалетки, цветистые перья и трости, себе говорил: «Ренуар»; а когда на меня с разблиставшейся сцены кидались рои голых тел из порхающих газовых дымов, – я видел Дегаза.

Искусство из подлости здесь подымало меня, но не Лувром, – французскими импрессионистами; понял: в Париже великая школа они.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю