Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Первый лед"
Автор книги: Андрей Вознесенский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
победоноснее, чем все.
Валитесь в ноги красоте.
Обезоруживает гений —
как безоружно каратэ.
1966
* * *
Слоняюсь под Новосибирском,
где на дорожке к пустырю
прижата камушком записка:
«Прохожий, я тебя люблю!»
Сентиментальность озорницы,
над вами прыснувшей в углу?
Иль просто надо объясниться?
«Прохожий, я тебя люблю!»
Записка, я тебя люблю!
Опушка – я тебя люблю!
Зверюга – я тебя люблю!
Разлука – я тебя люблю!
Детсад – как семь шаров воздушных,
на шейках-ниточках держась.
Куда вас унесет и сдует?
Не знаю, но страшусь за вас.
Как сердце жмет, когда над осенью,
хоть никогда не быть мне с ней,
уносит лодкой восьмивесельной
в затылок ниточку гусей!
Прощающим благодареньем
пройдет деревня на плаву.
Что мне плакучая деревня?
Деревня, я тебя люблю!
И как ремень с латунной пряжкой
на бражном, как античный бог,
на нежном мерине дремавшем
присох осиновый листок.
Коняга, я тебя люблю!
Мне конюх молвит мирозданьем:
«Поэт? Люблю. Пойдем – раздавим...»
Он сам, как осень, во хмелю,
Над пнем склонилась паутина,
в хрустальном зеркале храня
тончайшим срезом волосиным
все годовые кольца пня.
Будь с встречным чудом осторожней...
Я встречным «здравствуй» говорю.
Несешь мне гибель, почтальонша?
Прохожая, тебя люблю!
Прохожая моя планета!
За сумасшедшие пути,
проколотые, как билеты,
поэты с дырочкой в груди.
И как цена боев и риска,
чек, ярлычочек на клею,
к Земле приклеена записка:
«Прохожий, я тебя люблю!»
1967
Тоска
Загляжусь ли на поезд с осенних откосов,
забреду ли в вечернюю деревушку —
будто душу высасывают насосом,
будто тянет вытяжка или вьюшка,
будто что-то случилось или случится —
ниже горла высасывает ключицы.
Или ноет какая вина запущенная?
Или женщину мучил – и вот наказанье?
Сложишь песню – отпустит,
а дальше – пуще.
Показали дорогу, да путь заказали.
Точно тайный горб на груди таскаю —
тоска такая!
Я забыл, какие у тебя волосы,
я забыл, какое твое дыханье,
подари мне прощенье,
коли виновен,
а простивши – опять одари виною...
1967
Не пишется
Я – в кризисе. Душа нема.
«Ни дня без строчки», – друг мой дрочит.
А у меня —
ни дней, ни строчек.
Поля мои лежат в глуши.
Погашены мои заводы.
И безработица души
зияет страшною зевотой.
И мой критический истец
в статье напишет, что, окрысясь,
в бескризиснейшей из систем
один переживаю кризис.
Мой друг, мой северный,
мой неподкупный друг,
хорош костюм, да не по росту,
внутри все ясно и вокруг —
но не поется.
Я деградирую в любви.
Дружу с оторвою трактирною.
Не деградируете вы —
я деградирую.
Был крепок стих, как рафинад.
Свистал хоккейным бомбардиром.
Я разучился рифмовать.
Не получается.
Чужая птица издали
простонет перелетным горем.
Умеют хором журавли.
Но лебедь не умеет хором.
О чем, мой серый, на ветру
ты плачешь белому Владимиру?
Я этих нот не подберу.
Я деградирую.
Семь поэтических томов
в стране выходит ежесуточно.
А я друзей и городов
бегу, как бешеная сука,
в похолодавшие леса
и онемевшие рассветы,
где деградирует весна
на тайном переломе к лету...
Но верю я, моя родня —
две тысячи семьсот семнадцать
поэтов нашей федерации —
стихи напишут за меня.
Они не знают деградации.
1967
* * *
Нам, как аппендицит,
поудалили стыд.
Бесстыдство – наш удел.
Мы попираем смерть.
Ну, кто из нас краснел?
Забыли, как краснеть!
Сквозь толщи наших щек
не просочится свет.
Но по ночам – как шов,
заноет – спасу нет!
Я думаю, что Бог
в замену глаз и уш
нам дал мембрану щек,
как осязанье душ.
Горит моя беда,
два органа стыда —
не только для бритья,
не только для битья.
Спускаюсь в чей-то быт,
смутясь, гляжу кругом —
мне гладит щеки стыд
с изнанки утюгом.
Как стыдно, мы молчим.
Как минимум – схохмим.
Мне стыдно писанин,
написанных самим.
Ложь в рожищах людей,
хоть надевай штаны,
но тыщу раз стыдней,
когда Премьер страны
застенчиво замер в ООН перед тем – как снять ботинок. «Вот незадача, – размышлял он. – Точно помню, что вымыл вчера ногу, но какую – левую или правую?»
Далекий ангел мой,
стыжусь твоей любви
авиазаказной...
Мне стыдно за твои
соленые, что льешь.
Но тыщи раз стыдней,
что не отыщешь слез
на дне души моей.
Смешон мужчина мне
с напухшей тучей глаз.
Постыднее вдвойне,
что это в первый раз.
И черный ручеек
бежит на телефон
за все, за все, что он
имел и не сберег.
За все, за все, за все,
что было и ушло,
что сбудется ужо,
и все еще – не все...
В больнице режиссер
чернеет с простыней.
Ладони распростер.
Но тыщи раз стыдней,
что нам глядит в глаза,
как бы чужие мы,
стыдливая краса
хрустальнейшей страны —
застенчивый укор
застенчивых лугов,
застенчивая дрожь
застенчивейших рощ...
Обязанность стиха —
быть органом стыда.
1967
* * *
Графоманы Москвы,
меня судите строго,
но крадете мои
несуразные строки.
Вы, конечно, чисты
от оплошностей ложных.
Ваши ядра пусты,
точно кольца у ножниц.
Засвищу с высоты
из Владимирской пустоши —
бесполезные рты
разевайте и слушайте.
1967
Строки
Пес твой, Эпоха, я вою у сонного ЦУМа —
чую Кучума!
Чую кольчугу
сквозь чушь о «военных коммунах»,
чую Кучума,
чую мочу
на жемчужинах луврских фаюмов —
чую Кучума,
люди, очнитесь от ваших возлюбленных юных,
чую Кучума!
Неужели астронавты завтра улетят на Марс,
а послезавтра – вернутся в эпоху скотоводческого
феодализма?
Неужели Шекспира заставят каяться в незнании «измов»?
Неужели Стравинского поволокут
по воющим улицам?
Я думаю, право ли большинство?
Право ли наводненье во Флоренции,
круша палаццо, как орехи грецкие?
Но победит Чело, а не число.
Я думаю, – толпа иль единица?
Что длительней – столетье или миг,
который Микеланджело постиг?
Столетье сдохло, а мгновенье длится.
Я думаю...
1967
Осеннее вступление
Развяжи мне язык, Муза огненных азбучищ.
Время рев испытать.
Развяжи мне язык, как осенние вязы развязываешь
в листопад.
Развяжи мне язык – как снимают ботинок,
чтоб ранимую землю осязать босиком,
так гигантское небо
эпохи Батыя
сковородку Земли,
обжигаясь, берет языком.
Освежи мне язык, современная Муза.
Водку из холодильника в рот наберя,
напоила щекотно,
морозно и узко!
Вкус рябины и русского словаря.
Онемевшие залы я бросал тебе под ноги вазами,
оставляя заик,
как у девки отчаянной,
были трубы мои
перевязаны.
Разреши меня словом. Развяжи мне язык.
И никто не знавал, как в душевной изжоге
обдирался я в клочья —
вам виделся бзик?
Думал – вдруг прозревают от шока!
Развяжи мне язык.
Время рева зверей. Время линьки архаров.
Архаическим ревом
взрывая кадык,
не латинское «Август», а древнее «Зарев»,
озари мне язык.
Зарев
заваленных базаров, грузовиков,
зарев разрумяненных от плиты хозяек,
зарев,
когда чащи тяжелы и пузаты,
а воздух над полем вздрагивает, как ноздри,
в предвкушении перемен,
когда звери воют в сладкой тревоге,
зарев,
когда видно от Москвы до Хабаровска
и от костров картофельной ботвы до костров
Батыя,
зарев,
когда в левом верхнем углу
жемчужно-витиеватой березы
замерла белка,
алая, как заглавная буквица
Ипатьевской летописи.
Ах, Зарев,
дай мне откусить твоего запева!
Заревает история.
Зарев тура, по сердцу хвати.
И в слезах, обернувшись, над трупом Сахары;
львы ревут,
как шесты микрофонов,
воздев вертикально с пампушкой хвосты —
Зарев!
Мы лесам соплеменны,
в нас поют перемены.
Что-то в нас назревает.
Человек заревает.
Паутинки летят. Так линяет пространство.
Тянет за реку.
Чтобы голос обресть – надо крупно расстаться,
зарев,
зарев – значит «прощай!», зарев – значит
«да здравствует завтра!»
Как горящая пакля, на сучках клочья волчьи и песьи.
Звери платят ясак за провидческий рык.
Шкурой платят за песню.
Развяжи мне язык.
Я одет поверх куртки
в квартиру с коридорами-рукавами,
где из почтового ящика,
как платок из кармана,
газета торчит,
сверху дом, как боярская шуба
каменными мехами. —
Развяжи мне язык.
Ах, мое ремесло – самобытное? Нет, самопытное!
Оббиваясь о стены, во сне, наяву,
ты пытай меня, Время, пока тебе слово не выдам.
Дай мне дыбу любую. Пока не взреву.
Зарев новых словес. Зарев зрелых предчувствий,
революций и рас.
Зарев первой печурки,
красным бликом змеясь...
Запах снега Пречистый,
изменяющий нас.
* * *
Человечьи кричит на шоссе
белка, крашеная, как в Вятке, —
алюминиевая уже,
только алые уши и лапки.
1967
Роща
Не трожь человека, деревце,
костра в нем не разводи.
И так в нем такое делается —
Боже, не приведи!
Не бей человека, птица,
еще не открыт отстрел,
Круги твои —
ниже,
тише.
Неведомое – острей.
Неопытен друг двуногий.
Вы, белка и колонок,
снимите силки с дороги,
чтоб душу не наколол.
Не браконьерствуй, прошлое.
Он в этом не виноват.
Не надо, вольная рощица,
к домам его ревновать.
Такая стоишь тенистая,
с начесами до бровей —
травили его, освистывали,
ты-то хоть не убей!
Отдай ему в воскресение
все ягоды и грибы,
пожалуй ему спасение,
спасением погуби.
1968
Диалог
– Итак,
в прошедшем поэт, в настоящем просящий суда,
свидетель себя и мира в 60-е года?
– Да!
– Клянетесь ответствовать правду в ответ?
– Да.
– Живя на огромной, счастливейшей из планет,
песчиночке из моего решета...
– Да.
– ...вы производили свой эксперимент?
– Да.
– Любили вы петь и считали, что музыка – ваша звезда?
– Да.
– Имели вы слух или голос и знали хотя бы предмет?
– Нет.
– Вы знали ли женщину с узкою трубочкой рта?
И дом с фонарем отражался в пруду, как бубновый валет?
– Нет.
– Все виски просила без соды и льда?
– Нет, нет, нет!
– Вы жизнь ей вручили. Где ж женщина та?
– Нет.
– Вы все испытали – монаршая милость, политика, деньги,
нужда,
все только бы песни увидели свет,
дешевую славу с такою доплатою вслед?
– Да.
– И все ж, мой отличник, познания ваши на «2»?
– Да.
– Хотели пустыни – а шли в города,
смирили ль гордыню, став модой газет?
– Нет.
– Вы были ль у цели, когда стадионы ревели вам «Дай»!
– Нет.
– В стишках все – вопросы, в них только и есть что вреда,
производительность труда падает, читая сей бред?
– Да.
– И все же вы верите в некий просвет?
– Да.
– Ну, мальчики, может, ну, девочки, может...
Но сникнут под ношею лет.
Друзья же подались в искусство «дада»?
– Кто да.
– Все – белиберда,
в вас нет смысла, поэт!
– Да, если нет.
– Вы дали ли счастье той женщине, для
которой трудились, чей образ воспет?
– Да,
то есть нет.
– Глухарь стихотворный, напяливший джинсы,
поешь, наступая на горло собственной жизни?
Вернешься домой – дома стонет беда?
– Да.
– Хотел ли свободы парижский Конвент?
Преступностью ль стала его правота?
– Да.
– На вашей земле холода, холода,
такие пространства, хоть крикни – все сходит на нет?..
– Да.
– Вы лбом прошибали из тьмы ворота,
а за воротами – опять темнота?
– Да.
– Не надо, не надо, не надо, не надо, не надо,
случится беда,
вам жаль ваше тело, ну ладно.
Но маму, но тайну оставшихся лет?
– Да.
– Да?
– Нет.
– Нет.
– Итак, продолжаете эксперимент? Айда!
Обрыдла мне исповедь,
вы – сумасшедший, лжеидол, балда, паразит!
Идете витийствовать? зло поразить? иль простить?
Так в чем же есть истина? В «да» или в «нет»?
– С п р о с и т ь.
В ответы не втиснуты
судьбы и слезы.
В вопросе и истина.
Поэты – вопросы.
1967
Морская песенка
Я в географии слабак,
но, как на заповедь,
ориентируюсь на знак —
Востоко-запад.
Ведь тот же огненный желток,
что скрылся за борт,
он одному сейчас – Восток,
другому – Запад.
Ты целовался до утра.
А кто-то запил.
Тебе – пришла, ему – ушла.
Востоко-запад.
Опять Букашкину везет.
Растет идейно.
Не понимает, что тот взлет —
его паденье.
А ты художник, сам себе
Востоко-запад.
Крути орбиты в серебре,
чтоб мир не зябнул.
Пускай судачат про твои
паденья, взлеты —
нерукотворное твори,
Жми обороты.
Страшись, художник, подлипал
и страхов ложных.
Работай. Ты их всех хлебал
большою ложкой.
Солнце за морскую линию
удаляется, дурачась,
своей нижней половиною
вылезая в Гондурасах.
1967
* * *
Р. Щедрину
В воротничке я —
как рассыльный
в кругу кривляк.
Но по ночам я – пес России
о двух крылах.
С обрывком галстука на вые,
и дыбом шерсть.
И дыбом крылья огневые.
Врагов не счесть...
А ты меня шерстишь и любишь,
когда ж грустишь —
выплакиваешь мне, что людям
не сообщить.
В мурло уткнешься меховое,
в репьях, в шипах...
И слезы общею звездою
в шерсти шипят.
И неминуемо минуем
твою беду
в неименуемо немую
минуту ту.
А утром я свищу насильно,
но мой язык —
что слезы слизывал России,
чей светел лик.
1967
Испытание болотохода
По болоту,
сглотавшему бак питательный,
по болотам, болотам, темней мазута, —
испытатели! —
по болотам Тюменским,
потом Мазурским.
Благогласно имя болотохода!
Он, как винт мясорубки, ревет паряще.
Он – в порядочке!
Если хочешь полета – учти болота.
...по болотам – чарующим и утиным,
по болотам, засасывающим к матери,
по болотам,
предательским и рутинным, —
испытатели!..
Ах, водитель Черных, огненнобородый:
«Небеса – старо. Полетай болотом!»
...Испытатели! —
если опыт кончится катастрофой,
под болотом,
разгладившимся податливо,
два баллона и кости спрессует торфом...
Жизнь осталась, где суша и коноплянки,
и деревни на взгорьях – как кинопленки,
и по осени красной, глядя каляще,
спекулянтку «опер» везет в коляске.
Не колышется монументальная краля,
подпирая белые слоники бус.
В черный бархат обтянут клокочущий бюст,
как пианино,
на котором давно не играли.
По болотам,
подлогам,
по блатам,
по татям —
испытатели! —
по бодягам, подплывшим под подбородок, —
испытатели —
испытатели —
испытатели —
испытатели —
испытатели —
испытатели —
пробуксовывая на оборотах.
А на озере Бисеровом – охоты!
Как-то самоубийственно жить охота.
И березы багрово висят кистями,
будто раки трагическими клешнями.
Говорит Черных: «Здесь нельзя колесами,
где вода, как душа, обросла волосьями.
Грязь лупить —
обмазаться показательно.
Попытаемся по касательной!»
Сквозь тошнотно кошачий концерт лягушек,
испытатели! —
по разлукам, закатным и позолотным,
по порогам, загадочным и кликушным,
по невинным и нужным в какой-то стадии,
по бессмертным,
но все-таки по болотам!
По болоту, облу, озорну, – спятите!..
По болотам, завистливым и заливистым,
по трясинам,
резинам,
годам —
не вылезти —
испытатели!
По болотам – полотнищам сдавшихся армий,
замороженной клюквой стуча картинно,
с испытаний,
поборовши, Черных добредет в квартиру.
И к роялю сядет, разя соляркой,
и педаль утопит, как акселератор,
и взревет Шопен болевой балладой
по болотам —
пленительным и проклятым!
1967
Бой петухов
Петухи!
Петухи!
Потуши!
Потуши!
Спор шпор,
ку-ка-рехнулись!
Урарь!
Ху-ха...
Кухарка
харакири
хор
(у, икающие хари!)
«Ни хера себе Икар!»
хр-ррр!
Какое бешеное счастье,
хрипя воронкой горловой,
под улюлюканье промчаться
с оторванною головой!
Забыв, что мертв, презрев природу,
по пояс в дряни бытия,
по горло в музыке восхода —
забыться до бессмертия!
Через заборы, всех беся, —
на небеса!
Там, где гуляют грандиозно
коллеги в музыке лугов,
как красные аккордеоны
с клавиатурами хвостов.
О лабухи Иерихона!
Империи и небосклоны.
Зареванные города.
Серебряные голоса.
(А кошка, злая, как оса,
не залетит на небеса.)
Но по ночам их кличат пламенно
с асфальтов, жилисто-жива,
как орден Трудового знамени,
оторванная голова.
1968
Морозный ипподром
В. Аксенову
Табуном рванулись трибуны к стартам.
В центре – лошади, вкопанные в наст.
Ты думаешь, Вася,
мы на них ставим?
Они, кобылы, поставили на нас.
На меня поставила вороная иноходь.
Яблоки по крупу – ё-мое...
Умеет крупно конюшню вынюхать.
Беру все финиши, а выигрыш – ее.
Королю кажется, что он правит.
Людям кажется, что им – они.
Природа и рощи на нас поставили.
А мы – гони!
Колдуют лошади, они шепочут.
К столбу Ханурик примерз цепочкой.
Все-таки 43°...
Птица замерзла в воздухе, как елочная игрушка.
Мрак, надвигаясь с востока, замерз посредине
неба, как шторка
у испорченного фотоаппарата.
А у нас в Переделкине, в Доме творчества,
были открыты 16 форточек.
Около каждой стоял круглый плотный комок
комнатного воздуха.
Он состоял из сонного дыхания, перегара, тяжелых идей.
Некоторые закнопливают фортки марлей,
чтобы идеи не вылетали из комнаты,
как мухи.
У тех воздух свисал тугой и плотный,
как творог в тряпочке..
Взирают лошади в городах:
как рощи в яблоках о четырех стволах...
Свистят Ханурику.
Но кто свистит?
Свисток считает, что он свистит.
Мильтон считает, что он свистит.
Закон считает, что он свистит.
Планета кружится в свистке горошиной,
но в чьей свистульке? Кто свищет? Глядь —
упал Ханурик. Хохочут лошади —
кобыла Дуньки, Судьба, конь Блед.
Хохочут лошади.
Их стоны жутки:
«Давай, очкарик! Нажми! Андрей!»
Их головы покачиваются,
как на парашютиках,
на паре, выброшенном из ноздрей.
Понятно, мгновенно замерзшем.
Все-таки 45°...
У ворот ипподрома лежал Ханурик.
Он лежал навзничь. Слева – еще пять.
Над его круглым ртом, короткая, как вертикальный штопор,
открытый из перочинного ножа, стояла
замерзшая Душа.
Она была похожа на поставленную торчком
винтообразную сосульку.
Видно, испарялась по спирали,
да так и замерзла.
И как, бывает, в сосульку вмерзает листик или веточка,
внутри ее вмерзло доказательство добрых дел,
взятое с собой. Это был обрывок заявления
на соседа за невыключенный радиоприемник.
Над соседними тоже стояли Души, как пустые бутылки.
Между тел бродил Ангел.
Он был одет в сатиновый халат подметальщика.
Он собирал Души, как порожние бутылки.
Внимательно
проводил пальцем – нет ли зазубрин,
Бракованные скорбно откидывал через плечо.
Когда он отходил, на снегу оставались
отпечатки следов с подковками...
...А лошадь Ангел – в дыму морозном
ноги растворились,
как в азотной кислоте,
шейку шаловливо отогнула, как полозья,
сама, как саночки, скользит на животе!..
1967
Старая песня
Г. Джагарову
Пой, Георгий, прошлое болит.
На иконах – конская моча.
В янычары отняли мальца.
Он вернется – родину спалит.
Мы с тобой, Георгий, держим стол.
А в глазах – столетия горят.
Братия насилуют сестер.
И никто не знает, кто чей брат.
И никто не знает, кто чей сын,
материнский вырезав живот.
Под какой из вражеских личин
раненая родина зовет?
Если ты, положим, янычар,
не свои ль сжигаешь алтари,
где чужие – можешь различать,
но не понимаешь, где свои.
Вырванные груди волоча,
остолбеневая от любви,
мама, плюнешь в очи палача...
Мама! У него глаза – твои.
август 1968
Бар «Рыбарска хижа»
Божидару Божилову
Серебряных несебрских рыбин
рубаем хищно.
Наш пир тревожен. Сижу, не рыпаюсь
в «Рыбарске хиже».
Ах, Божидар, антенна Божья,
мы – самоеды.
Мы оба тощи. Мы рыбы тоже.
Нам тошно это.
На нас – тельняшки, меридианы —
жгут, как веревки.
Фигуры наши – как Модильяни —
для сковородки.
Кто по-немецки, кто по-румынски...
Мы ж – ультразвуки.
Кругом отважно чужие мысли
и ультращуки.
Кто нас услышит? Поймет? Ответит?
Нас, рыб поющих?
У Времени изящны сети
и толсты уши.
Нас любят жены
в чулках узорных,
они – русалки.
Ах, сколько сеток
в рыбачьих зонах
мы прокусали!
В банкетах пресных
нас хвалят гости,
мы нежно кротки.
Но наши песни
вонзятся костью
в чужие глотки!
1967
Вальс при свечах
Любите при свечах,
танцуйте до гудка,
живите – при сейчас,
любите – при когда?
Ребята – при часах,
девчата – при серьгах,
живите – при сейчас,
любите – при всегда.
Прически – на плечах,
щека у свитерка,
начните – при сейчас,
очнитесь – при всегда.
Цари? Ищи-свищи!
Дворцы сминаемы.
А плечи всё свежи
и несменяемы.
Когда? При царстве чьем?
Не ерунда важна,
а важно, что пришел.
Что ты в глазах влажна,
Зеленые в ночах
такси без седока.
Залетные на час,
останьтесь навсегда...
1967
Уже подснежники
К полудню
или же поздней еще,
ни в коем случае
не ранее,
набрякнут под землей подснежники.
Их выбирают
с замираньем.
Их собирают
непоспевшими
в нагорной рощице дубовой,
на пальцы дуя
покрасневшие
на солнцепеке,
где сильней еще
снег пахнет
молодой любовью.
Вытягивайте
потихонечку
бутоны из стручка
опасливо —
как авторучки из чехольчиков
с стержнями белыми
для пасты.
Они заправлены
туманом,
слезами
или чем-то высшим,
что мы в себе
не понимаем,
не прочитаем,
но не спишем.
Но где-то вы уже записаны,
и что-то послучалось
с вами
невидимо,
но несмываемо.
И вы от этого зависимы.
Уже не вы,
а вас собрали
лесные пальчики в оправе.
Такая тяга потаенная
в вас, новорожденные змейки,
с порочно-детскою,
лимонною
усмешкой!
Потом вы их на шапку сложите, —
кемарьте,
замерзнувшие, как ложечку
серебряные и с эмалью.
Когда же через час
вы вспомните:
«А где же?»
В лицо вам ткнутся
пуще прежнего
распущенные
и помешанные
уже подснежники!
1968
Языки
«Кто вызывал меня?
Аз язык...»
...Ах, это было, как в Сочельник! В полумраке собора алым языком извивался кардинал. Пред ним, как онемевший хор, тремя рядами разинутых ртов замерла паства,
ожидая просвирок.
«Мы – языки...»
Наконец-то я узрел их.
Из разъятых зубов, как никелированные застежки на
«молниях», из-под напудренных юбочек усов, изнывая,
вываливались алые лизаки.
У, сонное зевало, с белой просвиркой, белевшей, как
запонка на замшевой подушечке.
У, лебезенок школьника, словно промокашка
с лиловой кляксой и наоборотным отпечатком цифр.
У, лизоблуды...
Над едалом сластены, из которого, как из кита, били
нетерпеливые фонтанчики,
порхал куплет:
«Продавщица, точно Ева, —
ящик яблочек – налево!»
Два оратора перед дискуссией смазывали свои длинные,
как лыжи с желобками посередине, мазью для
скольжения,
у бюрократа он был проштемпелеван лиловыми
чернилами, будто мясо на рынке.
У, языки клеветников, как перцы, фаршированные
пакостями,
они язвивались и яздваивались на конце,
как черные фраки или мокрицы.
У одного язвило набухло, словно лиловая картофелина
в сырой темноте подземелья. Белыми стрелами из него
произрастали сплетни. Ядило этот был короче других языков. Его, видно, ухватили однажды за клевету,
но он отбросил кончик, как ящерица отбрасывает хвост.
Отрос снова!
Мимо черт нес в ад двух критиков, взяв их как зайца за уши, за их ядовитые язоилы.
Поистине, не на трех китах, а на трех языках, как
чугунный горшок на костре, закипает мир.
...И нашла тьма-тьмущая языков, и смешались речи
несметные и рухнул Вавилон...
По тротуарам под 35 градусов летели замерзшие
фигуры, вцепившись зубами в упругие облачка пара изо
рта, будто
в воздушные шары.
У некоторых на облачках, как в комиксах, были написаны мысли и афоризмы.
А у постового пар был статичен и имел форму плотной
белой гусиной ноги. Будто он держал ее во рту за косточку.
Языки прятались за зубами – чтобы не отморозиться.
1967
Лодка на берегу
Над лодкой перевернутою, ночью,
над днищем алюминиевым туга,
гимнастка, изгибая позвоночник,
изображает ручку утюга!
В сиянье моря северно-янтарном
хохочет, в днище впаяна, дыша,
кусачка, полукровочка, кентаврка,
ах, полулодка и полудитя...
Полуморская-полугородская,
в ней полуполоумнейший расчет,
полутоскует – как полуласкает,
полуутопит – как полуспасет.
Сейчас она стремглав перевернется.
Полузвереныш, уплывет – вернется,
но пальцы утопая в бережок...
Ужо тебе, оживший утюжок!
1967
Общий пляж № 2
По министрам, по актерам
желтой пяткою своей
солнце жарит
полотером
по паркету из людей!
Пляж, пляж —
хоть стоймя, но все же ляжь.
Ноги, прелести творенья,
этажами – как поленья.
Уплотненность, как в аду.
Мир в трехтысячном году.
Карты, руки, клочья кожи,
как же я тебя найду?
В середине зонт, похожий
на подводную звезду, —
8 спин, ног 8 пар.
Упоительный поп-арт!
Пляж, пляж,
где работают лежа,
а филонят стоя,
где маскируются, раздеваясь,
где за 10 коп. ты можешь увидеть будущее —
«От горизонта одного – к горизонту многих...»
«Извиняюсь, вы не видели мою ногу?
Размер 37... Обменяли...»
«Как же, вот сейчас видала —
в облачках она витала.
Пара крылышков на ей,
как подвязочки!
Только уточняю: номер 381/2...»
Горизонты растворялись
между небом и водой,
облаками, островами,
между камнем и рукой.
На матрасе – пять подружек,
лицами одна к одной,
как пять пальцев в босоножке
перетянуты тесьмой.
Пляж и полдень – продолженье
той божественной ступни.
Пошевеливает Время
величавою ногой.
Я люблю уйти в сиянье,
где границы никакой.
Море – полусостоянье
между небом и землей,
между водами и сушей,
между многими и мной;
между вымыслом и сущим,
между телом и душой.
Как в насыщенном растворе,
что-то вот произойдет:
суша, растворяясь в море,
переходит в небосвод.
И уже из небосвода
что-то возвращалось к нам
вроде Бога и природы
и хожденья по водам.
Понятно, Бог был невидим.
Только треугольная чайка
замерла в центре неба,
белая и тяжело дышащая, —
как белые плавки Бога...
1968
* * *
Наш берег песчаный и плоский,
заканчивающийся сырой
печальной и темной полоской,
как будто платочек с каймой.
Направо холодное море,
налево песочечный быт.
Меж ними, намокши от горя,
темнея, дорожка бежит.
Мы больше сюда не приедем.
Давай по дорожке пройдем.
За нами – к добру по приметам —
следы отольют серебром.
1971
Горный монастырь
Вода и камень.
Вода и хлеб.
Спят вверх ногами
Борис и Глеб.
Такая мятная
вода с утра —
вкус Богоматери
и серебра!
Плюс вкус свободы
без лишних глаз.
Как слово Бога —
природы глас.
Стена и воля.
Вода и плоть.
А вместо соли —
подснежников щепоть!
1970
Кабанья охота
Он прет
на тебя, великолепен.
Собак
по пути позарезав.
Лупи!
Ну, а ежели не влепишь —
нелепо перезаряжать!
Он черен. И он тебя заметил.
Он жмет по прямой, как глиссера.
Уже между вами десять метров.
Но кровь твоя четко-весела.
* * *
Очнусь – стол как операционный.
Кабанья застольная компанийка
на 8 персон. И порционный,
одетый в хрен и черемшу,
как паинька,
на блюде ледяной, саксонской,
с морковочкой, как будто с соской,
смиренный, голенький лежу.
Кабарышни порхают меж подсвечников.
Копытца их нежны, как подснежники.
Кабабушка тянется к ножу.
В углу продавил четыре стула
центр тяжести литературы.
Лежу.
Внизу, элегически рыдая,
полны электрической тоски,
коты с окровавленными ртами,
вжимаясь в скамьи и сапоги,
визжат, как точильные круги!
(А кот с головою стрекозы,
порхая капронными усами,
висел над столом и, гнусавя,
просил кровяной колбасы.)
Озяб фаршированный животик.
Гарнир умирающий поет.
И чаши торжественные сводят
над нами хозяева болот.
Собратья печальной литургии,
салат, чернобыльник и другие,
ваш хор
меня возвращает вновь к Природе,
оч.хор
и зерна, как кнопки на фаготе,
горят сквозь моченый помидор.
* * *
Кругом умирали культуры —
садовая, парниковая, византийская,
кукурузные кудряшки Катулла,
крашеные яйца редиски
(вкрутую),
селедка, нарезанная как клавиатура
перламутрового клавесина,
попискивала.
Но не сильно.
А в голубых листах капусты,
как с рокотовских зеркал,
в жемчужных париках и бюстах
век восемнадцатый витал.
Скрипели красотой атласной
кочанные ее плеча,
мечтали умереть от ласки
и пугачевского меча.
Прощальною позолотой
петергофская нимфа лежала,
как шпрота,
на черством ломтике пьедестала.
Вкусно порубать Расина!
И, как гастрономическая вершина,
дрожал на столе.
аромат Фета, застывший в кувшинках,
как в гофрированных формочках для желе.
И умирало колдовство
в настойке градусов под сто.
* * *
Пируйте, восьмерка виночерпиев.
Стол, грубо сколоченный, как плот.
Без кворума Тайная Вечеря.
И кровь предвкушенная и плоть.
Клыки их вверх дужками закручены.
И рыла тупые над столом —
как будто в мерцающих уключинах
плывет восьмивесельный паром.
Так вот ты, паромище Харона,
и Стикса пустынные воды.
Хреново.
Хозяева, алаверды!
* * *
Я пью за страшенную свободу
отплыть, усмехнувшись, в никогда.
Мишени несбывшейся охоты,
рванем за усопшего стрелка!
Чудовище по имени Надежда,
я гнал за тобой, как следопыт.
Все пули уходили, не задевши.
Отходную! Следует допить.
За пустоту по имени Искусство.
Но пью за отметины дробин.
Закусывай!
Не мсти, что по звуку не добил.
А ты кто? Я тебя, дитя, не знаю.
Ты обозналась. Ты вина чужая!
Молчит она. Она не ест, не пьет.
Лишь на губах поблескивает лед.
А это кто? Ты ж меня любила!
Я пью, чтоб в Тебе хватило силы
взять ножик в чудовищных гостях.
Простят убийство —
промах не простят.
Пью кубок свой преступный, как агрессор
и вор,
который, провоцируя окрестности,
производил естественный отбор!
Зверюги прощенье ощутили:
разлукою и хвоей задышав.
И слезы скакали по щетине,
и пили на брудершафт.
* * *
Очнулся я, видимо, в бессмертье.
Мы с ношей тащились по бугру.
Привязанный ногами к длинной жерди,
отдав кишки жестяному ведру,
качался мой хозяин на пиру.
И по дороге, где мы проходили,
кровь свертывалась в шарики из пыли.
1970
* * *
На спинку божия коровка
легла с коричневым брюшком,
как чашка красная в горошек
налита стынущим чайком.
Предсмертно или понарошке?
Но к небу, точно пар от чая,
душа ее бежит отчаянно.
1970
* * *
Да здравствуют прогулки в полвторого,
проселочная лунная дорога,
седые и сухие от мороза
розы черные коровьего навоза!
1970
* * *
Память – это волки в поле,
убегают, бросив взгляд, —
как пловцы в безумном кроле,
озираются назад!
1972
Время на ремонте
Как архангельша времен
на часах над Воронцовской
баба вывела: «Ремонт»,
и спустилась за перцовкой.
Верьте тете Моте —
Время на ремонте.
Время на ремонте.
Медлят сбросить кроны
просеки лимонные
в сладостной дремоте.
Фильмы поджеймсбондили.
В твисте и нервозности
женщины – вне возраста.
Время на ремонте.
Снова клеши в моде.
Новости тиражные —
как позавчерашние.
Так же тягомотны.
В Кимрах именины.
Модницы в чулках,
в самых смелых «мини» —
только в челочках.
Мама на «Раймонде».
Время на ремонте.
Реставрационщик
потрошит да Винчи.
«Лермонтов» в ремонте.
Гаечки там подвинчивают.
«Я полагаю, что пара вертолетов
значительно изменила бы ход Аустерлицкого сражения.
Полагаю также, что наступил момент
произвести
девальвацию минуты.
Одна старая мин. равняется 1,4 новой. Тогда,
соответственно, количество часов в сутках
увеличится, возрастет производительность
труда, а в оставшееся время мы сможем петь...»
Время остановилось.
Время 00 – как надпись на дверях.
Прекрасное мгновенье, не слишком ли ты
подзатянулось?
Которые все едят и едят,
вся жизнь которых – как затянувшийся
обеденный перерыв,
которые едят в счет 1995 года,
вам говорю я:
«Вы временны».
Конторские и конвейерные,
чья жизнь – изнурительный
производственный ритм,
вам говорю я:
«Временно это».
Которая шьет-шьет, а нитка все не кончается,
которые замерли в 30 м от финиша
со скоростью 270 км/никогда,
вам говорю я:
«Увы, и вы временны...»
«До-до-до-до-до-до-до-до» – он уже продолбил клавишу,
так что клавиша стала похожа на домино
«пусто-один» —
«до-до-до»...
Прекрасное мгновенье,
не слишком ли ты подзатянулось?
Помогите Время
сдвинуть с мертвой точки.
Гайки, Канты, лемехи,
все – второисточники.
Не на семи рубинах
циферблат Истории —
на живых, любимых,
ломкие которые.
Может, рядом, около,
у подружки ветреной
что-то больно екнуло,
а на ней все вертится.
Обнажайте заживо
у себя предсердие,
дайте пересаживать.
В этом и бессмертие.
Ты прощай, мой щебет,
сжавшийся заложник,