355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вознесенский » Собрание сочинений. Том 1. Первый лед » Текст книги (страница 4)
Собрание сочинений. Том 1. Первый лед
  • Текст добавлен: 22 октября 2016, 00:03

Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Первый лед"


Автор книги: Андрей Вознесенский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

рыба боли и печали,

прости меня,

прокляни,

но что-нибудь ответь...»

Ничего не отвечает рыба.

Тихо.

Озеро приграничное.

Три сосны.

Изумленнейшее хранилище

жизни, облака, вышины.

Бирман 1941, Румер 1902, Бойко оба 1933.

1965


Стансы

Закарпатский лейтенант,

на плечах твоих погоны,

точно срезы по наклону

свежеспиленно слепят.

Не приносят новостей

твои новые хирурги,

век отпиливает руки,

если кверху их воздеть!

Если вскинуть к небесам

восхищенные ладони —

«Он сдается!» – задолдонят,

или скажут – «диверсант»...

Оттого-то лейтенант

точно трещина на сердце —

что соседи милосердно

принимают за талант.


Из закарпатского дневника

Я служил в листке дивизиона.

Польза от меня дискуссионна.

Я вел письма, правил опечатки.

Кто только в газету не писал—

горожане, воины, девчата,

отставной начпрод Нравоучатов...

Я всему признательно внимал.

Мне писалось. Начались ученья.

Мчались дни.

Получились строчки о Шевченко.

Опубликовали. Вот они:


Сквозь строй

И снится страшный сон Тарасу.

Кусищем воющего мяса

сквозь толпы, улицы,

гримасы,

сквозь жизнь, под барабанный вой,

сквозь строй ведут его, сквозь строй!

Ведут под коллективный вой;

«Кто плохо бьет – самих сквозь строй».

Спиной он чувствует удары:

Правофланговый бьет удало.

Друзей усердных слышит глас;

«Прости, старик, не мы – так нас».

За что ты бьешь, дурак господен?

За то, что век твой безысходен!

Жена родила дурачка.

Кругом долги. И жизнь тяжка.

А ты за что, царек отечный?

За веру, что ли, за отечество?

За то, что перепил, видать?

И со страной не совладать?

А вы, эстет, в салонах куксясь?

(Шпицрутен в правой, в левой – кукиш.)

За что вы столковались с ними?

Что смел я то, что вам не снилось?

«Я понимаю ваши боли,—

сквозь сон он думал,– мелкота,

мне не простите никогда,

что вы бездарны и убоги,

вопит на снеговых заносах

как сердце раненой страны

мое в ударах и занозах

мясное

месиво

спины!

Все ваши боли вымещая,

эпохой сплющенных калек,

люблю вас, люди, и прощаю.

Тебя я не прощаю, век.

Я верю – в будущем, потом...»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Удар. В лицо сапог. Подъем.

1963—1965


* * *

Ты пролетом в моих городках,

ты пролетом

в моих комнатах, баснях про Лондон

и осенних черновиках,

я люблю тебя, мой махаон,

оробевшее чудо бровастое.

«Приготовьте билетики». Баста.

Маханем!

Мало времени, чтоб мельтешить.

Перелетные стонем пронзительно.

Я пролетом в тебе,

моя жизнь!

Мы транзитны.

Дай тепла тебе львовский октябрь,

дай погоды,

прикорни мне щекой на погоны,

беззащитною, как у котят.

Мы мгновенны? Мы после поймем,

если в жизни есть вечное что-то —

это наше мгновенье вдвоем.

Остальное – пролетом!

1965


Бьет женщина

В чьем ресторане, в чьей стране – не вспомнишь,

но в полночь

есть шесть мужчин, есть стол, есть Новый год,

и женщина разгневанная – бьет!

Быть может, ей не подошла компания,

где взгляды липнут, словно листья банные?

За что – неважно. Значит, им положено —

пошла по рожам, как белье полощут.

Бей, женщина! Бей, милая! Бей, мстящая!

Вмажь майонезом лысому в подтяжках.

Бей, женщина!

Массируй им мордасы!

За все твои грядущие матрасы,

за то, что ты во всем передовая,

что на земле давно матриархат —

отбить,

обуть,

быть умной,

хохотать —

такая мука – непередаваемо!

Влепи ему в паяльник солоницу.

Мужчины, рыцари,

куда ж девались вы?!

Так хочется к кому-то прислониться —

увы...

Бей, реваншистка! Жизнь—как белый танец.

Не он, а ты его, отбивши, тянешь.

Пол-литра купишь.

Как он скучен, хрыч!

Намучишься, пока расшевелишь.

Ну можно ли в жилет пулять мороженым?!

А можно ли

в капронах

ждать в морозы?

Самой восьмого покупать мимозы —

можно?!

Виновные, валитесь на колени,

колонны, люди, лунные аллеи,

вы без нее давно бы околели!

Смотрите,

из-под грязного стола —

она, шатаясь, к зеркалу пошла.

«Ах, зеркало, прохладное стекло,

шепчу в тебя бессвязными словами,

сама к себе губами прислоняюсь

и по тебе сползаю тяжело,

и думаю: трусишки, нету сил —

меня бы кто хотя бы отлупил!..»

1964


Лейтенант Загорин

Я во Львове. Служу на сборах,

в красных кронах, лепных соборах.

Там столкнулся с судьбой моей

лейтенант Загорин. Андрей.

(Странно... Даже Андрей Андреевич. 1933. 174.

Сапог 42. Он дал мне свою гимнастерку,

Она сомкнулась на моей груди тугая

как кожа тополя,

И внезапно над моей головой зашумела чужая

жизнь, судьба, как шумят кроны...

«Странно»,– подумал я...)

Ночь.

Мешая Маркса с Авиценной,

спирт с вином, с луной Целиноград,

о России

рубят офицеры.

А Загорин мой – зеленоглаз!

Ах, Загорин, помнишь наши споры?

Ночь плыла.

Женщина, сближая нас и ссоря,

Стройно изгибалась у стола.

И как фары огненные манят —

из его цыганского лица

вылетал сжигающий румянец

декабриста или чернеца.

Так же, может, Лермонтов и Пестель,

как и вы, сидели, лейтенант.

Смысл России

исключает бездарь.

Тухачевский ставил на талант.

Если чей-то череп застил свет,

вы навылет прошибали череп

и в свободу

глядели

через —

как глядят в смотровую щель!

Но и вас сносило наземь косо,

сжав коня кусачками рейтуз.

«Ах, поручик, биты ваши козыри».

«Крою сердцем – это пятый туз!»

Огненное офицерство!

Сердце – ваш беспроигрышный бой.

Амбразуры закрывает сердце.

Гибнет от булавки

болевой.

На балкон мы вышли.

Внизу шумел Львов.

Он рассказал мне свою историю. У каждого

офицера есть своя история. В этой была

женщина и лифт.

«Странно», – подумал я.

1965


Эскиз поэмы

22-го бросилась женщина из застрявшего

лифта,

где не существенно —

важно в Москве —

тронулся лифт

гильотинною бритвой

по голове!

Я подымаюсь.

Лестница в пятнах.

Или я спятил?

И так до дверей.

Я наступаю рифлеными пятками

по крови твоей,

по крови твоей,

по крови твоей...

* * *

«Милая, только выживи, вызволись из озноба,

если возможно – выживи, ежели

невозможно —

выживи,

тут бы чудо! – лишь неотложку вызвали...

выживи!..

как я хамил тебе, милая, не покупал миндалю,

милая, если только —

шагу не отступлю...

Если только...»

* * *

«Милый, прости меня, так послучалось.

Просто сегодня

все безысходное – безысходней,

наипечальнейшее – печальней.

Я поняла – неминуема крышка

в этом колодце,

где любят – не слишком,

крикнешь – не слышно,

ни одна сволочь не отзовется!

Все окружается сеткой железной.

Милый, ты рядом. Нет, не пускает.

Сердце обрежешь, но не пролезешь.

Сетка узка мне.

Ты невиновен, любимый, пожалуй.

Невиноватые – виноватей.

Бьемся о сетки немилых кроватей.

Ну, хоть пожара бы!

Я понимаю, это не метод.

Непоправимое непоправимо.

Но неужели, чтобы заметили,—

надо, чтоб голову раскроило?!

Меня не ищи. Ты узнаешь от матери,

что я уехала в Алма-Ату.

Со следующей женщиной будь

повнимательней.

Не проморгай ее, женщину ту...»

* * *

Открылись раны —

не остановишь,—

но сокровенно

открылось что-то,

свежо и ноюще,

страшней, чем вены.

Уходят чувства,

мужья уходят,

их не удержишь,

уходит чудо,

как в почву воды,

была – и где же?

Мы как сосуды

налиты синим,

зеленым, карим,

друг в друга сутью,

что в нас носили,

перетекаем.

Ты станешь синей,

я стану карим,

а мы с тобою

непрерываемо переливаемы

из нас – в другое.

В какие ночи,

какие виды,

чьих астрономищ?

Не остановишь —

остановите! —

не остановишь.

Текут дороги,

как тесто город,

дома текучи,

и чьи-то уши

текут как хобот.

А дальше – хуже!

А дальше...

Все течет. Все изменяется.

Одно переходит в другое.

Квадраты расползаются в эллипсы.

Никелированные спинки кроватей

текут, как разварившиеся макароны.

Решетки тюрем свисают,

как кренделя или аксельбанты.

Генри Мур,

краснощекий английский ваятель,

носился по биллиардному сукну

своих подстриженных газонов.

Как шары блистали скульптуры,

но они то расплывались как флюс,

то принимали

изящные очертания тазобедренных

суставов.

«Остановитесь! – вопил Мур.– Вы

прекрасны!..» —

Не останавливались.

По улицам проплыла стайка улыбок.

На мировой арене, обнявшись,

пыхтели два борца.

Черный и красный.

Их груди слиплись. Они стояли, походя сбоку

на плоскогубцы, поставленные на попа.

Но-о ужас!

На красной спине угрожающе проступили

черные пятна.

Просачивание началось.

Изловчившись, красный крутил ухо

соперника

и сам выл от боли —

это было его собственное ухо.

Оно перетекло к противнику.

Мцхетский замок

сползал

по морщинистой коже плоскогорья,

как мутная слеза

обиды за человечество.

Букашкина выпустили.

Он вернулся было в бухгалтерию,

но не смог ее обнаружить,

она, реорганизуясь,

принимала новые формы.

Дома он не нашел спичек.

Спустился ниже этажом.

Одолжить.

В чужой постели колыхалась мадам

Букашкина.

«Ты как здесь?»

«Сама не знаю – наверно, протекла

через потолок».

Вероятно, это было правдой.

Потому что на ее разомлевшей коже,

как на разогревшемся асфальте,

отпечаталась чья-то пятерня

с перстнем.

И почему-то ступня.

Радуга,

зацепившись за два каких-то гвоздя в небе,

лучезарно провисала,

как ванты Крымского моста.

Вождь племени Игого-жо искал новые формы

перехода от коммунизма к капитализму.

Все текло вниз, к одному уровню,

уровню моря.

Обезумевший скульптор носился,

лепил,

придавая предметам одному ему понятные

идеальные очертания,

но едва вещи освобождались от его пальцев,

как они возвращались к прежним формам,

подобно тому, как расправляются

грелки

или резиновые шарики клизмы.

Лифт стоял вертикально над половодьем,

как ферма,

по колено в воде.

«Вверх – вниз!»

Он вздымался, как помпа насоса,

«Вверх – вниз!»

Он перекачивал кровь планеты.

«Прячьте спички в местах, недоступных

детям».

Но места переместились и стали доступными.

«Вверх – вниз».

Фразы бессильны. Словаслиплисьводнуфразу.

Согласные растворились.

Остались одни гласные.

«Оаыу аоии оааоиаые!..»

Это уже кричу я.

Меня будят. Суют под мышку ледяной

градусник.

Я с ужасом гляжу на потолок.

Он квадратный.

Р. S.

Мне снится сон. Я погружен

на дно огромной шахты лифта.

Дамоклово,

неумолимо

мне на затылок

мчится

он!

Вокруг кабины бьется свет,

как из квадратного затменья,

чужие смех и оживленье...

Нет,

я узнаю ваш гул участливый,

герои моего пера,

Букашкин, банщица с ушатом,

пенсионер Нравоучатов,

ах, милые, еtс,

я создал вас, я вас тиранил,

к дурацким вынуждал тирадам,

благодарящая родня

несется лифтом

на меня,

я в клетке бьюсь, мой голос пуст,

проносится в мозгу истошном,

что я, и правда, бед источник,

пусть!..

Но в миг, когда меня сомнет,

мне хорошо непостижимо,

что ты сегодня не со мной.

И тем оставлена для жизни.

1965


* * *

Прости меня, что говорю при всех.

Одновременно открывают атом.

И гениальность стала плагиатом.

Твое лицо ограблено, как сейф.

Ты с ужасом впиваешься в экраны —

украли!

Другая примеряет, хохоча,

твои глаза и стрижку по плеча.

(Живешь – бежишь под шепот во дворе:

«Ишь баба – как Симона Синьоре».)

Соперницы! Одно лицо на двух.

И я глазел, болельщик и лопух,

как через страны,

будто в волейбол,

летит к другой лицо твое и боль!

Подранком, оторвавшимся от стаи,

ты тянешься в актерские пристанища,

ночами перед зеркалом сидишь,

как кошка, выжидающая мышь.

Гулянками сбиваешь красоту,

как с самолета пламя на лету,

горячим полотенцем трешь со зла,

но маска, как проклятье, приросла.

Кто знал, чем это кончится? Прости.

А вдруг бы удалось тебя спасти!

Не тот мужчина сны твои стерег.

Он красоты твоей не уберег.

Не те постели застилали нам.

Мы передоверялись двойникам,

Наинепоправимо непросты...

Люблю тебя. За это и прости.

Прости за черноту вокруг зрачков,

как будто ямы выдранных садов,—

прости! —

когда безумная почти

ты бросилась из жизни болевой

на камни

ненавистной

головой!..

Прости меня. А впрочем, не жалей.

Вот я живу. И это тяжелей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Больничные палаты из дюраля.

Ты выздоравливаешь.

А где-то баба

за морем орет.

Ей жгут лицо глаза твои и рот.

1965


* * *

«Умирайте вовремя.

Помните регламент...»

Вороны,

вороны

надо мной горланят.

Ходит как посмешище

трезвый несказанно

Есенин неповесившийся

с белыми глазами...

Обещаю вовремя

выполнить завет —

через тыщу

лет!

1964


Из ташкентского репортажа

Помогите Ташкенту!

Озверевшим штакетником

вмята женщина в стенку.

Помогите Ташкенту!

Если лес – помоги,

если хлеб – помоги,

если есть – помоги,

если нет – помоги!

Ты рожаешь, Земля.

Говорят, здесь красивые встанут массивы...

Но настолько ль красиво,

чтоб живых раскрошило?

Я, Земля, твое семя,

часть твоя – как рука или глаз.

В сейсмоопасное время

наша кровь убивает нас!

С материнской любовью

лупишь шкафом дубовым.

Не хотим быть паштетом.

Помогите Ташкенту!..

На руинах как боль

слышны аплодисменты —

ловит девочка моль.

Помогите Ташкенту!

В парке на карусели

кружит пара всю ночь напролет.

Из-под камня в крушенье,

как ребенок, будильник орет!

Дым шашлычники жарят,

а подземное пламя

лижет снизу базары,

как поднос с шашлыками.

Сад над адом. Вы как?

Колоннада откушена.

Будто кукиш векам

над бульваром свисает пол-Пушкина.

Выживаем назло

сверхтолчкам хамоватым.

Как тебя натрясло,

белый домик Ахматовой!

Если кровь – помогите,

если кров – помогите,

где боль – помогите,

собой – помогите!

Возвращаю билеты.

Разве мыслимо бегство

от твоих заболевших,

карих, бедственных!

Разве важно, с кем жили?

Кого вызволишь – важно.

До спасенья – чужие,

лишь спасенные – ваши.

Голым сердцем дрожишь,

город в страшной ладони пустыни.

Мой Ташкент, моя жизнь,

чем мне стать, чтобы боль отпустила?

Я читаю тебе

в сумасшедшей печали.

Я читаю Беде,

чтоб хоть чуть полегчало.

Как шатает наш дом.

(как ты? цела ли? не поцарапало? пытаюсь

дозвониться... тщетно...)

Зарифмую потом.

Помогите Ташкенту!

Ну, а вы вне Беды?

Погодите закусывать кетой.

Будьте так же чисты.

Помогите Ташкенту.

Ах, Клубок Литтарантулов,

не устали делить монументы?

Напишите талантливо.

Помогите Ташкенту.)

...Кукла под сапогами.

Помогите Ташкенту,

как он вам помогает

стать собой.

Он – Анкета.

Ташкент. Май 1966


Киж-озеро

Мы – Кижи,

я – киж, а ты – кижиха.

Ни души.

И все наши пожитки —

ты, да я, да простенький плащишко,

да два прошлых,

чтобы распроститься!

Мы чужи

наветам и наушникам,

те Кижи

решат твое замужество,

надоело прятаться и мучиться,

лживые обрыдли стеллажи,

люди мы – не электроужи,

от шпионов, от домашней лжи

нас с тобой упрятали Кижи.

Спят Кижи,

как совы на нашесте,

ворожбы,

пожарища, нашествия.

Мы свежи —

как заросли и воды,

оккупированные

свободой!

Кыш, Кижи...

...а где-нибудь на Каме

два подобья наших с рюкзаками,

он, она —

и все их багажи,

убежали и – недосягаемы.

Через всю Россию

ночниками

их костры – как микромятежи.

Раньше в скит бежали от грехов,

нынче удаляются в любовь.

1964


Кемская легенда

Был император крут, как кремень:

кто не потрафил —

катитесь в Кемь!

Раскольник, дурень, упрямый пень —

в Кемь!

Мы три минуты стоим в Коми.

Как поминальное «черт возьми»

или молитву читаю в темь —

мечтаю, кого я послал бы в Кемь:

1. ...

2. ...

3. ...

4. ...

5. ...

6. ...

7. ...

Но мною посланные друзья

глядят с платформ,

здоровьем дразня,

счастливые, в пыжиках набекрень,

жалеют нас,

не попавших в Кемь!

«В красавицу Кемь

новосел валит.

И всех заявлений

не удовлетворить.

Не гиблый край,

а завтрашний день»,

Вам грустно?

Командируйтесь в Кемь!

1973


Ахиллесово сердце

В дни неслыханно болевые

быть без сердца – мечта.

Чемпионы лупили навылет —

ни черта!

Продырявленный точно решёта,

утишаю ажиотаж:

«Поглазейте в меня, как в решётку, —

так шикарен пейзаж!»

Но неужто узнает ружье,

где,

привязана нитью болезненной,

бьешься ты в миллиметре от лезвия,

ахиллесово

сердце

мое?!

Осторожнее, милая, тише...

Нашумело меняя места,

я ношусь по России —

как птица

отвлекает огонь от гнезда.

Невозможно расправиться с нами.

Невозможнее – выносить.

Но еще невозможней —

вдруг снайпер

срежет

нить!

1965


Монолог биолога

Растут распады

из чувств влекущих.

Вчера мы спаривали

лягушек.

На черном пластике

изумрудно

сжимались празднично

два чутких чуда.

Ввожу пинцеты,

вонжу кусачки —

сожмется крепче

страсть лягушачья.

Как будто пытки

избытком страсти

преображаются

в источник счастья.

Но кульминанта

сломилась к спаду —

чтоб вы распались,

так мало надо.

Мои кусачки

теперь источник

их угасания

и мук истошных.

Что раньше радовало,

сближало,

теперь их ранит

и обижает.

Затосковали.

Как сфинксы – варвары,

ушли в скафандры,

вращая фарами.

Закаты мира.

Века. Народы.

Лягухи милые,

мои уроды.

1966


Шафер

На свадебном свальном пиру,

бренча номерными ключами,

я музыку подберу.

Получится слово: печально.

Сосед, в тебе все сметено

отчаянно-чудным значеньем.

Ты счастлив до дьявола, но

слагается слово: плачевно.

Допрыгался, дорогой.

Наяривай вина и закусь.

Вчера, познакомясь с четой,

ты был им свидетелем в загсе.

Она влюблена, влюблена

и пахнет жасминною кожей.

Чужая невеста, жена,

но жить без нее ты не сможешь!

Ты выпил. Ты выйдешь на снег

повыветрить околесицу.

Окошки потянутся

вверх

по белым веревочным лестницам.

Закружится голова.

Так ясно под яблочко стало,

чему не подыщешь слова.

Слагается слово: начало.

1968


Слеги

Милые рощи застенчивой родины

(цвета слезы или нитки суровой)

и перекинутые неловко

вместо мостков горбыльковые продерни,

будто продернута в кедах шнуровка!

Где б ни шатался,

кто б ни базарил

о преимуществах ФЭДа над Фетом —

слезы ли это?

линзы ли это? —

но расплываются перед глазами

милые рощи дрожащего лета!

1973


* * *

Жадным взором василиска

вижу: за бревном, остро,

вспыхнет мордочка лисички,

точно вечное перо!

Омут. Годы. Окунь клюнет.

Этот невозможный сад

взять с собой не разрешат.

И повсюду цепкий взгляд,

взгляд прощальный. Если любят,

больше взглядом говорят.

1971


* * *

Лист летящий, лист спешащий

над походочкой моей —

воздух в быстрых отпечатках

женских маленьких ступней.

Возвращаются, толкутся

эти светлые следы,

что желают? что толкуют?

Ах, лети,

лети,

лети!..

Вот нашла – в такой глуши,

в ясном воздухе души.

1969


Стрела в стене

Тамбовский волк тебе товарищ

и друг,

когда ты со стены срываешь

подаренный пенджабский лук!

Как в ГУМе отмеряют ситец,

с плеча откинется рука,

стрела задышит, не насытясь,

как продолжение соска.

С какою женственностью лютой

в стене засажена стрела —

в чужие стены и уюты.

Как в этом женщина была!

Стрела – в стене каркасной стройки,

во всем, что в силе и в цене.

Вы думали – век электроники?

Стрела в стене!

Горите, судьбы и державы!

Стрела в стене.

Тебе от слез не удержаться

наедине, наедине,

над украшательскими нишами,

как шах семье,

ультимативно нищая

стрела в стене!

Шахуй, оторва белокурая!

И я скажу:

«У, олимпийка!» И подумаю:

«Как сжались ямочки в тазу».

«Агрессорка, – добавлю, – скифка...»

Ты скажешь: «Фиг-то»...

* * *

Отдай, тетивка сыромятная,

наитишайшую из стрел

так тихо и невероятно,

как тайный ангел отлетел.

На людях мы едва знакомы,

но это тянется года.

И под моим высотным домом

проходит темная вода.

Глубинная струя влеченья.

Печали светлая струя.

Высокая стена прощенья.

И боли четкая стрела.

1963


Рождественские пляжи

Людмила, в Сочельник,

Людмила, Людмила,

в вагоне зажженная елочка пляшет.

Мы выйдем у Взморья.

Оно нелюдимо.

В снегу наши пляжи!

В снегу наше лето.

Боюсь провалиться.

Под снегом шуршат наши тени песчаные.

Как если бы гипсом

криминалисты

следы опечатали.

В снегу наши августы, жар босоножек —

все лажа!

Как жрут англичане огонь и мороженое,

мы бросимся навзничь

на снежные пляжи.

Сто раз хоронили нас мудро и матерно,

мы вас «эпатируем счастьем», мудилы!..

Когда же ты встанешь,

останется вмятина —

в снегу во весь рост

отпечаток Людмилы.

Людмила,

с тех пор в моей спутанной жизни

звенит пустота —

в форме шеи с плечами,

и две пустоты —

как ладони оттиснуты,

и тянет и тянет, как тяга печная!

С звездою во лбу прибегала ты осенью

в промокшей штормовке.

Вода западала в надбровную оспинку.

(Наверно, песчинка прилипла к формовке.)

Людмила-ау! я помолвлен с двойняшками.

Не плачь. Не в Путивле.

Как рядом болишь ты,

подушку обмявши,

и тень жалюзи

на тебе,

как тельняшка...

Как будто тебя

от меня ампутировали.

1968


Ливы

Л. М.

Островная красота.

Юбки с выгибом, как вилы.

Лики в пятнах от костра —

это ливы.

Ими вылакан бальзам?

Опрокинут стол у липы?

Хватит глупости базлать!

Это – ливы.

Ландышевые стихи,

и ладышки у залива,

и латышские стрелки.

Это? Ливы?

Гармоничное «и-и»

вместо тезы «или-или».

И шоссе. И соловьи.

Двое встали и ушли.

Лишь бы их не разлучили!

Лишь бы сыпался лесок.

Лишь бы иволгины игры

осыпали на песок

сосен сдвоенные иглы!

И от хвойных этих дел,

точно буквы на галете,

отпечатается «л»

маленькое на коленке!

Эти буквы солоны.

А когда свистят с обрыва,

это вряд ли соловьи,

это – ливы.

1967


Рано

В горы я подымаюсь рано.

Ястреб жестокий парит со мной,

сверху отсвечивающий —

как жестяный,

снизу —

мягкий и теневой.

Женщина

в стрижечке светло-ореховой,

светлая ночью, темная днем,

с сизой подкладкою

плащ фиолетовый!..

Чересполосица в доме моем.

1968


Декабрьские пастбища

М. Сарьяну

Все как надо – звездная давка.

Чабаны у костра в кругу.

Годовалая волкодавка

разрешается на снегу.

Пахнет псиной и Новым Заветом.

Как томилась она меж нас.

Ее брюхо кололось светом,

как серебряный дикобраз.

Чабаны на кону метали —

короля, короля, короля.

Из икон, как из будок, лаяли —

кобеля, кобеля, кобеля.

А она все ложилась чаще

на репьи и сухой помет

и обнюхивала сияющий

мессианский чужой живот.

Шли бараны черные следом.

Лишь серебряный все понимал —

передачу велосипеда

его контур напоминал.

Кто-то ехал в толпе овечьей,

передачу его крутя,

думал: «Сын не спас Человечий,

пусть спасет собачье дитя».

Он сопел, белокурый кутяша,

рядом с серенькими тремя.

Стыл над лобиком нимб крутящийся,

словно малая шестерня.

И от малой той шестеренки

начиналось удесятеренно

сумасшествие звезд и блох.

Ибо все, что живое, – Бог.

«Аполлоны», походы, страны,

ход истории и века,

ионические бараны,

иронические снега.

По снегам, отвечая чаяньям,

отмечаясь в шоферских чайных,

ирод Сидоров шел с мешком

с извиняющимся смешком.

1969


* * *

Проснется он от темнотищи,

почувствует чужой уют

и голос ближний и смутивший:

«Послушай, как меня зовут?»

Тебя зовут – весна и случай,

измены бешеный жасмин,

твое внезапное: «Послушай...»

и ненависть, когда ты с ним.

Тебя зовут – подача в аут,

любви кочевный баламут,

тебя в удачу забывают,

в минуты гибели зовут.

1969


Снег в октябре

Падает по железу

с небом напополам

снежное сожаление

по лесу и по нам.

В красные можжевелины —

снежное сожаление,

ветви отяжелелые

светлого сожаления!

Это сейчас растает

в наших речах с тобой,

только потом настанет

твердой, как наст, тоской.

И, оседая, шевелится,

будто снега из детств,

свежее сожаление

милых твоих одежд.

Спи, мое день-рождение,

яблоко закусав.

Как мы теперь раздельно

будем в красных лесах?!

Ах, как звенит вслед лету

брошенный твой снежок,

будто велосипедный

круглый литой звонок!

1967


Портрет Плисецкой

В ее имени слышится плеск аплодисментов.

Она рифмуется с плакучими лиственницами,

с персидской сиренью,

Елисейскими Полями, с Пришествием.

Есть полюса географические, температурные,

магнитные.

Плисецкая – полюс магии.

Она ввинчивает зал в неистовую воронку

своих тридцати двух фуэте,

своего темперамента, ворожит,

закручивает: не отпускает.

Есть балерины тишины, балерины-снежины —

они тают. Эта же какая-то адская искра.

Она гибнет – полпланеты спалит!

Даже тишина ее – бешеная, орущая тишина

ожидания, активно напряженная тишина

между молнией и громовым ударом.

Плисецкая – Цветаева балета.

Ее ритм крут, взрывен.

* * *

Жила-была девочка – Майя ли, Марина ли —

не в этом суть.

Диковатость ее с детства была пуглива

и уже пугала. Проглядывалась сила

предопределенности ее. Ее кормят манной

кашей, молочной лапшой, до боли

затягивают в косички, втискивают первые

буквы в косые клетки; серебряная монетка,

которой она играет, блеснув ребрышком,

закатывается под пыльное брюхо буфета.

А ее уже мучит дар ее – неясный самой

себе, но нешуточный.

«Что же мне делать, певцу и первенцу,

В мире, где наичернейший – сер!

Где вдохновенье хранят, как в термосе!

С этой безмерностью в мире мер?!»

* * *

Мне кажется, декорации «Раймонды»,

этот душный, паточный реквизит,

тяжеловесность постановки кого хочешь

разъярит. Так одиноко отчаян ее танец.

Изумление гения среди ординарности —

это ключ к каждой ее партии.

Крутая кровь закручивает ее. Это

не обычная эоловая фея —

«Другие – с очами и с личиком светлым,

А я-то ночами беседую с ветром.

Не с тем – италийским

Зефиром младым, —

С хорошим, с широким,

Российским, сквозным!»

Впервые в балерине прорвалось нечто —

не салонно-жеманное, а бабье, нутряной

вопль.

В «Кармен» она впервые ступила

на полную ступню.

Не на цыпочках пуантов, а сильно,

плотски, человечьи.

«Полон стакан. Пуст стакан.

Гомон гитарный, луна и грязь.

Вправо и влево качнулся стан.

Князем – цыган. Цыганом – князь!»

Ей не хватает огня в этом половинчатом

мире.

«Жить приучил в самком огне.

Сам бросил – в степь заледенелую!

Вот что ты, милый, сделал мне.

Мой милый, чтко тебе – я сделала?»

Так любит она.

В ней нет полумер, шепотка, компромиссов.

Лукав ее ответ зарубежной корреспондентке.

– Что вы ненавидите больше всего?

– Лапшу! —

И здесь не только зареванная обида детства.

Как у художника, у нее все нешуточное.

Ну да; конечно, самое отвратное —

это лапша,

это символ стандартности,

разваренной бесхребетности, пошлости,

склоненности, антидуховности.

Не о «лапше» ли говорит она в своих

записках:

«Люди должны отстаивать свои

убеждения...

...только силой своего духовного «я».

Не уважает лапшу Майя Плисецкая!

Она мастер.

«Я знаю, что Венера – дело рук,

Ремесленник – я знаю ремесло!»

* * *

Балет рифмуется с полетом,

Есть сверхзвуковые полеты.

Взбешенная энергия мастера – преодоление

рамок тела, когда мускульное движение

переходит в духовное.

Кто-то договорился до излишнего

«техницизма»

Плисецкой,

до ухода ее «в форму».

Формалисты – те, кто не владеет

формой. Поэтому форма так заботит их,

вызывает зависть в другом. Вечные зубрилы,

они пыхтят над единственной рифмишкой

своей, потеют в своих двенадцати фуэте.

Плисецкая, как и поэт, щедра, перенасыщена

мастерством. Она не раб формы.

«Я не принадлежу к тем людям, которые

видят за густыми лаврами успеха девяносто

пять процентов труда и пять процентов

таланта».

Это полемично.

Я знал одного стихотворца, который брался

за пять человеко-лет обучить любого

стать поэтом.

А за десять человеко-лет – Пушкин?

Себя он не обучил.

* * *

Мы забыли слова «дар», «гениальность»,

«озарение». Без них искусство – нуль.

Как показали опыты Колмогорова,

не программируется искусство, не выводятся

два чувства поэзии. Таланты

не выращиваются квадратно-гнездовым

способом. Они рождаются. Они национальные

богатства – как залежи радия, сентябрь

в Сигулде или целебный источник.

Такое чудо, национальное богатство —

линия Плисецкой.

Искусство – всегда преодоление барьеров.

Человек хочет выразить себя иначе,

чем предопределено природой.

Почему люди рвутся в стратосферу? Что,

дел на Земле мало?

Преодолевается барьер тяготения. Это

естественное преодоление естества.

Духовный путь человека – выработка,

рождение нового органа чувств, повторяю,

чувства чуда. Это называется искусством.

Начало его в преодолении извечного способа

выражения.

Все ходят вертикально, но нет, человек

стремится к горизонтальному полету.

Зал стонет, когда летит тридцатиградусный

торс... Стравинский режет глаз

цветастостью. Скрябин пробовал цвета на слух.

Рихтер, как слепец, зажмурясь и втягивая

ноздрями, нащупывает цвет клавишами.

Ухо становится органом зрения. Живопись

ищет трехмерность и движение на статичном

холсте.

Танец – не только преодоление тяжести.

Балет – преодоление барьера звука.

Язык – орган звука? Голос? Да нет же;

это поют руки и плечи, щебечут пальцы,

сообщая нечто высочайше важное,

для чего звук груб.

Кожа мыслит и обретает выражение.

Песня без слов? Музыка без звуков.

В «Ромео» есть мгновение,

когда произнесенная тишина, отомкнувшись

от губ юноши, плывет, как воздушный шар,

невидимая, но осязаемая,

к пальцам Джульетты. Та принимает этот

материализовавшийся звук, как вазу,

в ладони, ощупывает пальцами.

Звук, воспринимаемый осязанием! В этом

балет адекватен любви.

Когда разговаривают предплечья, думают

голени, ладони автономно сообщают друг

другу что-то без посредников.

Государство звука оккупировано движением.

Мы видим звук. Звук – линия.

Сообщение – фигура.

* * *

Параллель с Цветаевой не случайна.

Как чувствует Плисецкая стихи!

Помню ее в черном на кушетке,

как бы оттолкнувшуюся от слушателей.

Она сидит вполоборота, склонившись, как

царскосельский изгиб с кувшином. Глаза ее

выключены. Она слушает шеей. Модильянистой

своей шеей, линией позвоночника, кожей

слушает. Серьги дрожат, как дрожат ноздри.

Она любит Тулуз-Лотрека.

Летний настрой и отдых дают ей

библейские сбросы Севана и Армении,

костер, шашлычный дымок.

Припорхнула к ней как-то посланница

элегантного журнала узнать о рационе

«примы».

Ах, эти эфирные эльфы, эфемерные сильфиды

всех эпох! «Мой пеньюар состоит из

одной капли шанели». «Обед балерины —

лепесток розы»...

Ответ Плисецкой громоподобен и гомеричен.

Так отвечают художники и олимпийцы.

«Сижу не жрамши!»

Мощь под стать Маяковскому.

Какая издевательская полемичность.

* * *

Я познакомился с ней в доме Лили Брик, где все

говорит о Маяковском. На стенах ухмылялся

в квадратах автопортрет Маяковского.

Женщина в сером всплескивала руками.

Она говорила о руках в балете.

Пересказывать не буду. Руки метались

и плескались под потолком, одни руки.

Ноги, торс были только вазочкой для этих

обнаженно плескавшихся стеблей.

В этот дом приходить опасно. Вечное

командорское присутствие Маяковского

сплющивает ординарность. Не всякий

выдерживает такое соседство.

Майя выдерживает. Она самая современная

из наших балерин.

Это балерина ритмов XX века. Ей не среди

лебедей танцевать, а среди автомашин

и лебедок! Я ее вижу на фоне чистых

линий Генри Мура и капеллы Роншан.

«Гений чистой красоты» – среди

издерганного, суматошного мира.

Красота очищает мир.

Отсюда планетарность ее славы.

Париж, Лондон, Нью-Йорк выстраивались

в очередь за красотой, за билетами

на Плисецкую.

Как и обычно, мир ошеломляет художник,

ошеломивший свою страну.

Дело не только в балете. Красота спасает

мир. Художник, создавая прекрасное,

преображает мир, создавая очищающую

красоту. Она ошеломительно понятна

на Кубе и в Париже. Ее абрис схож

с летящими египетскими контурами.

Да и зовут ее кратко, как нашу сверстницу

в колготках, и громоподобно, как богиню

или языческую жрицу, – Майя.

* * *



«Что делать страшной красоте,

присевшей на скамью сирени?»

Б. Пастернак

Недоказуем постулат.

Пасть по-плисецки на колени,

когда она в «Анне Карениной»,

закутана в плиссе-гофре,

в гордынь Кардена и Картье,

в самоубийственном смиренье

лиловым пеплом на костре

пред чудищем узкоколейным

о смертном молит колесе?

Художник – даже на коленях —


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю