Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Первый лед"
Автор книги: Андрей Вознесенский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Как механики, фрески Джотто
отражаются в их капотах.
Реют призраки войн и краж.
Что вам снится,
ночной гараж?
Алебарды?
или тираны?
или бабы
из ресторана?..
Лишь один мотоцикл притих —
самый алый из молодых.
Что он бодрствует? Завтра – Святки.
Завтра он разобьется всмятку!
Апельсины, аплодисменты...
Расшибающиеся —
бессмертны!
Мы родились – не выживать,
а спидометры выжимать!..
Алый, конченый, жарь! Жарь!
Только гонщицу очень жаль...
1962
Антимиры
Стоял Январь, не то Февраль,
какой-то чертовый Зимарь.
Я помню только голосок
над красным ротиком– парок
и песенку:
«Летят вдали
красивые осенебри,
но если наземь упадут,
их человолки загрызут...»
1963
Новый год в Риме
Рим гремит, как аварийный
отцепившийся вагон.
А над Римом, а над Римом
Новый год, Новый год!
Бомбой ахают бутылки
из окон,
из окон,
ну, а этот забулдыга
ванну выпер на балкон.
А над площадью Испании,
как летающий тарел,
вылетает муж из спальни —
устарел, устарел!
В ресторане ловят голого.
Он гласит: «Долой невежд!
Не желаю прошлогоднего.
Я хочу иных одежд».
Жизнь меняет оперенье.
И летят, как лист в леса,
телеграммы,
объявленья,
милых женщин адреса.
Милый город, мы потонем
в превращениях твоих,
шкурой сброшенной питона
светят древние бетоны.
Сколько раз ты сбросил их?
Но опять тесны спидометры
твоим аховым питомицам.
Что еще ты натворишь?!
Человечество хохочет,
расставаясь со старьем.
Что-то в нас смениться хочет?
Мы, как Время, настаем.
Мы стоим, забыв делишки,
будущим поглощены.
Что в нас плачет, отделившись?
Оленихи, отелившись,
так добры и смущены.
Может, будет год нелегким?
Будет в нем погод нелетных?
Не грусти – не пропадем.
Будет, что смахнуть потом.
Мы летим, как с веток яблоки.
Опротивела грызня.
Но я затем живу хотя бы,
чтоб средь ветреного дня,
детектив глотнувши залпом,
в зимнем доме косолапом
кто-то скажет, что озябла
без меня,
без меня...
И летит мирами где-то
в мрак бесстрастный, как крупье,
наша белая планета,
как цыпленок в скорлупе.
Вот она скорлупку чокнет.
Кем-то станет – свистуном?
Или черной, как грачонок,
сбитый атомным огнем?
Мне бы только этим милым
не случилось непогод...
А над Римом, а над миром —
Новый год, Новый год...
...Мандарины, шуры-муры,
и сквозь юбки до утра
лампами сквозь абажуры
светят женские тела.
1 января 1963
Рублевское шоссе
Мимо санатория
реют мотороллеры.
За рулем влюбленные —
как ангелы рублевские.
Фреской Благовещенья,
резкой белизной
за ними блещут женщины,
как крылья за спиной!
Их одежда плещет,
рвется от руля;
вонзайтесь в мои плечи.
белые крыла.
Улечу ли?
Кану ль?
Соколом ли?
Камнем?
Осень. Небеса.
Красные леса.
1961
Прощание с Политехническим
В Политехнический!
В Политехнический!
По снегу фары шипят яичницей.
Милиционеры свистят панически.
Кому там хнычется?!
В Политехнический!
Ура, студенческая шарага!
А ну, шарахни
по совмещанам свои затрещины!
Как нам мещане мешали встретиться!
Ура вам, дура
в серьгах-будильниках!
Ваш рот, как дуло,
разинут бдительно.
Ваш стул трещит от перегрева.
Умойтесь! Туалет – налево.
Ура, галерка! Как шашлыки,
дымятся джемперы, пиджаки.
Тысячерукий как бог языческий
Твое Величество —
Политехнический!
Ура, эстрада! Но гасят бра.
И что-то траурно звучит «ура».
12 скоро. Пора уматывать.
Как ваши лица струятся матово.
В них проступают, как сквозь экраны,
все ваши радости, досады, раны.
Вы, третья с краю,
с копной на лбу,
я вас не знаю.
Я вас – люблю!
Чему смеетесь? над чем всплакнете?
и что черкнете, косясь, в блокнотик?
что с вами, синий свитерок?
в глазах тревожный ветерок...
Придут другие – еще лиричнее,
но это будут не вы —
другие.
Мои ботинки черны как гири.
Мы расстаемся, Политехнический!
Нам жить не долго. Суть не в овациях.
Мы растворяемся в людских количествах
в твоих просторах,
Политехнический.
Невыносимо нам расставаться.
Ты на кого-то меня сменяешь,
но, понимаешь,
пообещай мне, не будь чудовищем,
забудь со стоящим!
Ты ворожи ему, храни разиню.
Политехнический —
моя Россия! —
ты очень бережен и добр, как Бог,
лишь Маяковского не уберег.
Поэты падают,
дают финты
меж сплетен, патоки
и суеты,
но где б я ни был – в земле, на Ганге
ко мне прислушивается
магически
гудящей раковиною гиганта
большое ухо
Политехнического!
1962
* * *
Я сослан в себя
я – Михайловское
горят мои сосны смыкаются
в лице моем мутном как зеркало
сморкаются лоси и перголы
природа в реке и во мне
и где-то еще – извне
три красные солнца горят
три рощи как стекла дрожат
три женщины брезжут в одной
как матрешки – одна в другой
одна меня любит смеется
другая в ней птицей бьется
а третья – та в уголок
забилась как уголек
она меня не простит
она еще отомстит
мне светит ее лицо
как со дна колодца —
кольцо
1961
Замерли
Заведи мне ладони за плечи,
обойми,
только губы дыхнут об мои,
только море за спинами плещет.
Наши спины – как лунные раковины,
что замкнулись за нами сейчас.
Мы заслушаемся, прислонясь.
Мы – как формула жизни двоякая.
На ветру мировых клоунад
заслоняем своими плечами
возникающее меж нами —
как ладонями пламя хранят.
Если правда, душа в каждой клеточке,
свои форточки отвори.
В моих порах
стрижами заплещутся
души пойманные твои!
Все становится тайное явным.
Неужели под свистопад
разомкнемся немым изваяньем —
как раковины не гудят?
А пока нажимай, заваруха,
на скорлупы упругие спин!
Это нас прижимает друг к другу.
Спим.
1965
Лень
Благословенна лень, томительнейший плен,
когда проснуться лень и сну отдаться лень,
лень к телефону встать, и ты через меня
дотянешься к нему, переутомлена,
рождающийся звук в тебе как колокольчик
и диафрагмою мое плечо щекочет.
«Билеты?—скажешь ты.—Пусть пропадают. Лень».
Томительнейший день в нас переходит в тень.
Лень – двигатель прогресса. Ключ к Диогену – лень.
Я знаю, ты – прелестна! Все остальное – тлен.
Вселенная горит? до завтраго потерпит!
Лень телеграмму взять – заткните под портьеру.
Лень ужинать идти. Лень выключить «трень-брень».
Лень.
И лень окончить мысль. Сегодня воскресень...
Колхозник на дороге
разлегся подшофе
сатиром козлоногим,
босой и в галифе.
1965
Конспиративная квартира
Мы – кочевые, мы – кочевые,
мы, очевидно,
сегодня чудом переночуем,
а там – увидим!
Квартиры наши конспиративны,
как в спиритизме,
чужие стены гудят как храмы,
чужие драмы,
со стен пожаром холсты и схимники...
а ну пошарим —
что в холодильнике?
Не нас заждался на кухне газ,
и к телефонам зовут не нас,
наиродное среди чужого,
и как ожоги,
чьи поцелуи горят во тьме,
еще не выветрившиеся вполне?..
Милая, милая, что с тобой?
Мы эмигрировали в край чужой,
ну что за город, глухой как чушки,
где прячут чувства?
Позорно пузо растить чинуше —
но почему же,
когда мы рядом, когда нам здорово —
что ж тут позорного?
Опасно с кафедр нести напраслину —
что ж в нас опасного?
Не мы опасны, а вы лабазны,
людьё, которым любовь опасна!
Вы опротивели, конспиративные!..
Поджечь обои? вспороть картины?
об стены треснуть сервиз, съезжая?..
«Не трожь тарелку – она чужая».
1964
Баллада-яблоня
В. Катаеву
Говорила биолог, молодая и зяблая,—
это летчик Володя
целовал меня в яблонях.
И, прервав поцелуй, просветлев из зрачков,
он на яблоню выплеснул
свою чистую
кровь!
Яблоня ахнула,
это был первый стон яблони,
по ней пробежала дрожь
негодования и восторга,
была пора завязей,
когда чудо зарождения
высвобождаясь из тычинок,
пестиков, ресниц,
разминается в воздухе.
Дальше ничего не помню.
Ах, зачем ты, любимый, меня пожалел?
Телу яблоневу от тебя тяжелеть.
Как ревную я к стонущему стволу.
Ночью нож занесу, но бессильно стою —
на меня, точно фары из гаража,
мчатся
яблоневые глаза!
Их 19.
Они по три в ряд на стволе,
как ленточные окна.
Они раздвигают кожу, как дупла.
Другие восемь узко растут из листьев.
В них ненависть, боль, недоумение —
что? что?
что свершается под корой?
кожу жжет тебе известь?
кружит тебя кровь?
Дегтем, дегтем тебя мазать бы, а не известью,
дурочка древесная. Сунулась. Стояла бы себе как
соседки в белых передниках. Ишь...
Так сидит старшеклассница меж подружек, бледна,
чем полна большеглазо —
не расскажет она.
Похудевшая тайна. Что же произошло?
Пахнут ночи миндально.
Невозможно светло.
Или тигр-людоед так тоскует, багров.
Нас зовет к невозможнейшему любовь!
А бывает, проснешься – в тебе звездопад,
тополиные мысли, и листья шумят.
По генетике
у меня четверка была.
Люди – это память наследственности.
В нас, как муравьи в банке,
напиханно шевелятся тысячелетия,
у меня в пятке щекочет Людовик XIV.
Но это?.. Чтобы память нервов мешалась с хлорофиллами?
Или это биочудо? Где живут дево-деревья?
Как женщины пахнут яблоком!..
...А 30-го стало ей невмоготу.
Ночью сбросила кожу, открыв наготу,
врыта в почву по пояс,
смертельно орет
и зовет
удаляющийся
самолет.
1965
Охота на зайца
Ю. Казакову
Травят зайца! Несутся суки.
Травля! Травля! Сквозь лай и гам.
И оранжевые кожухи
апельсинами по снегам.
Травим зайца. Опохмелившись,
я, завгар, лейтенант милиции,
лица в валенках, в хроме лица,
зять Букашкина с пацаном —
газанем!
«Газик», чудо индустриализации,
наворачивает цепя.
Трали-вали! Мы травим зайца.
Только, может, травим себя?
Юрка, как ты сейчас в Гренландии?
Юрка, в этом что-то неладное,
если в ужасе по снегам
скачет крови
живой стакан!
Страсть к убийству, как страсть к зачатию,
ослепленная и извечная,
она нынче вопит: зайчатины!
Завтра взвоет о человечине...
Он лежал посреди страны,
он лежал, трепыхаясь слева,
словно серое сердце леса,
тишины.
Он лежал, синеву боков
он вздымал, он дышал пока еще,
как мучительный глаз,
моргающий,
на печальной щеке снегов.
Но внезапно, взметнувшись свечкой,
он возник,
и над лесом, над черной речкой
резанул
человечий
крик!
Звук был пронзительным и чистым, как
ультразвук или как крик ребенка.
Я знал, что зайцы стонут. Но чтобы так?!
Это была нота жизни. Так кричат роженицы.
Так кричат перелески голые
и немые досель кусты,
так нам смерть прорезает голос
неизведанной чистоты.
Той природе, молчально-чудной,
роща, озеро ли, бревно —
им позволено слушать, чувствовать,
только голоса не дано.
Так кричат в последний и в первый.
Это жизнь, удаляясь, пела,
вылетая, как из силка,
в небосклоны и облака.
Это длилось мгновение, мы окаменели,
как в остановившемся кинокадре.
Сапог бегущего завгара так и не коснулся земли.
Четыре черные дробинки, не долетев,
вонзились в воздух.
Он взглянул на нас. И – или это нам показа-
лось – над горизонтальными мышцами
бегуна, над запекшимися шерстинками шеи
блеснуло лицо.
Глаза были раскосы и широко расставлены,
как на фресках Феофана.
Он взглянул изумленно и разгневанно.
Он парил. Как бы слился с криком.
Он повис...
С искаженным и светлым ликом,
как у ангелов и певиц.
Длинноногий лесной архангел...
Плыл туман золотой к лесам.
«Охмуряет»,– стрелявший схаркнул.
И беззвучно плакал пацан.
Возвращались в ночную пору.
Ветер рожу драл, как наждак.
Как багровые светофоры,
наши лица неслись во мрак.
1963
Ночь
Сколько звезд!
Как микробов
в воздухе...
1963
Больная баллада
В море морозном, в море зеленом
можно застынуть в пустынных салонах.
Что опечалилась, милый товарищ?
Заболеваешь, заболеваешь?
Мы запропали с тобой в теплоход
в самый канун годовщины печальной.
Что, укачало? Но это пройдет.
Все образуется, полегчает.
Ты в эти ночи родила меня,
женски, как донор, наполнив собою.
Что с тобой, младшая мама моя?
Больно?
Милая, плохо? Планета пуста,
Официанты бренчат мелочишкой.
Выйдешь на палубу – пар изо рта,
не докричишься, не докричишься.
К нам, точно кошка, в каюту войдет
затосковавшая проводница.
Спросит уютно: чайку, молодежь,
или чего-нибудь подкрепиться?
Я, проводница, слезами упьюсь,
и в годовщину подобных кочевий
выпьемте, что ли, за дьявольский плюс
быть на качелях.
«Любят – не любят», за качку в мороз,
что мы сошлись в этом мире кержацком,
в наикачаемом из миров
важно прижаться.
Пьем за сварливую нашу родню,
воют, хвативши чекушку с прицепом.
Милые родичи, благодарю.
Но как тошнит с ваших точных рецептов.
Ах, как тошнит от тебя, тишина.
Благожелатели виснут на шею.
Ворот теснит, и удача тошна,
только тошнее
знать, что уже не болеть ничему,
ни раздражения, ни обиды.
Плакать начать бы, да нет, не начну.
Видно, душа, как печенка, отбита...
Ну а пока что – да здравствует бой.
Вам еще взвыть от последней обоймы.
Боль продолжается. Празднуйте боль!
Больно!
1964
Автопортрет
Он тощ, точно сучья. Небрит и мордаст.
Под ним третьи сутки
трещит мой матрас.
Чугунная тень по стене нависает.
И губы вполхари, дымясь, полыхают.
«Приветик,– хрипит он,– российской поэзии.
Вам дать пистолетик? А может быть, лезвие?
Вы – гений? Так будьте ж циничнее к хаосу...
А может, покаемся?..
Послюним газетку и через минутку
свернем самокритику как самокрутку?»
Зачем он тебя обнимает при мне?
Зачем он мое примеряет кашне?
И щурит прищур от моих папирос...
Чур меня, чур!
SOS! SOS!
1963
* * *
Сколько свинцового яда влито,
сколько чугунных лжей...
Мое лицо
никак не выжмет
штангу
ушей...
1968
Записка Е. Яницкой, бывшей машинистке Маяковского
Вам Маяковский что-то должен.
Я отдаю.
Вы извините – он не дожил.
Определяет жизнь мою
платить за Лермонтова, Лорку
по нескончаемому долгу.
Наш долг страшон и протяжен
кроваво-красным платежом.
Благодарю, отцы и прадеды.
Крутись, эпохи колесо...
Но кто же за меня заплатит,
за все расплатится, за все?
1963
* * *
Сирень похожа на Париж,
горящий осами окошек.
Ты кисть особняков продрогших
серебряную шевелишь.
Гудя нависшими бровями,
страшон от счастья и тоски,
Париж,
как пчелы,
собираю
в мои подглазные мешки.
1963
Париж без рифм
Париж скребут. Париж парадят.
Бьют пескоструйным аппаратом.
Матрон эпохи рококо
продраивает душ Шарко!
И я изрек: «Как это нужно —
содрать с предметов слой наружный,
увидеть мир без оболочек,
порочных схем и стен барочных!..»
Я был пророчески смешон,
но наш патрон, мадам Ланшон,
сказала: «О-ля-ля, мой друг!..»
И вдруг —
город преобразился,
стены исчезли, вернее, стали
прозрачными,
над улицами, как связки цветных шаров,
висели комнаты,
каждая освещалась по-разному,
внутри, как виноградные косточки,
горели фигуры и кровати,
вещи сбросили панцири, обложки, оболочки,
над столом
коричнево изгибался чай, сохраняя форму
чайника,
и так же, сохраняя форму водопроводной
трубы,
по потолку бежала круглая серебряная вода,
в соборе Парижской Богоматери шла месса,
как сквозь аквариум,
просвечивали люстры и красные кардиналы,
архитектура испарилась,
и только круглый витраж розетки
почему-то парил над площадью, как знак:
«Проезд запрещен»,
над Лувром из постаментов,
как 16 матрасных пружин,
дрожали каркасы статуй,
пружины были во всем,
все тикало,
о Париж,
мир паутинок, антенн и оголенных
проволочек,
как ты дрожишь,
как тикаешь мотором гоночным,
о сердце под лиловой пленочкой,
Париж
(на месте грудного кармашка, вертикальная,
как рыбка
плыла бритва фирмы «Жиллет»)!
Париж, как ты раним, Париж,
под скорлупою ироничности,
под откровенностью, граничащей
с незащищенностью.
Париж,
в Париже вы одни всегда,
хоть никогда не в одиночестве,
и в смехе грусть,
как в вишне косточка,
Париж – горящая вода,
Париж,
как ты наоборотен,
как бел твой Булонский лес,
он юн, как купальщицы,
бежали розовые собаки,
они смущенно обнюхивались,
они могли перелиться одна в другую,
как шарики ртути,
и некто, голый, как змея,
промолвил: «Чернобурка я»,
шли люди,
на месте отвинченных черепов,
как птицы в проволочных
клетках,
свистали мысли,
монахиню смущали мохнатые мужские
видения,
президент мужского клуба потрясался
разоблачениями
(его тайная связь с женой раскрыта,
он опозорен),
над полисменом ножки реяли,
как нимб, в серебряной тарелке
плыл шницель над певцом мансард,
в башке ОАСа оголтелой
дымился Сартр на сковородке,
а Сартр,
наш милый Сартр,
задумчив, как кузнечик кроткий,
жевал травиночку коктейля,
всех этих таинств
мудрый дух
в соломинку, как стеклодув,
он выдул эти фонари,
весь полый город изнутри,
и ратуши и бюшери,
как радужные пузыри!
Я тормошу его:
«Мой Сартр,
мой сад, от зим не застекленный,
зачем с такой незащищенностью
шары мгновенные
летят?
Как страшно все обнажено,
на волоске от ссадин страшных,
их даже воздух жжет, как рашпиль,
мой Сартр!
Вдруг все обречено?!»
Молчит кузнечик на листке
с безумной мукой на лице.
Било три...
Мы с Ольгой сидели в «Обалделой лошади»,
в зубах джазиста изгибался звук в форме
саксофона,
женщина усмехнулась.
«Стриптиз так стриптиз»,—
сказала женщина,
и она стала сдирать с себя не платье, нет,—
кожу! —
как снимают чулки или трикотажные
тренировочные костюмы.
—О! о!—
последнее, что я помню, это белки,
бесстрастно-белые, как изоляторы,
на страшном, орущем, огненном лице...
«...Мой друг, растает ваш гляссе...»
Париж. Друзья. Сомкнулись стены.
А за окном летят в веках
мотоциклисты в белых шлемах,
как дьяволы в ночных горшках.
1963
* * *
Ж.-П. Сартру
Я – семья
во мне как в спектре живут семь «я»
невыносимых как семь зверей
а самый синий
свистит в свирель!
а весной
мне снится
что я – восьмой
1962
Марше О Пюс. Парижская толкучка древностей
I
Продай меня, Марше О Пюс,
упьюсь
этой грустной барахолкой,
смесью блюза с баркаролой,
самоваров, люстр, свечей,
воет зоопарк вещей
по умчавшимся векам —
как слонихи по лесам!..
перстни, красные от ржави,
чьи вы перси отражали?
как скорлупка, сброшен панцирь,
чей картуш?
вещи – отпечатки пальцев,
вещи – отпечатки душ,
черепки лепных мустангов,
храм хламья, Марше О Пюс,
мусор, музыкою ставший!
моя лучшая из муз!
расшатавшийся диван,
куда девах своих девал?
почем века в часах песочных?
чья замша стерлась от пощечин?
продай меня, Марше О Пюс,
архаичным становлюсь:
устарел, как Робот-6,
когда Робот-8 есть.
II
Печаль моя, Марше О Пюс,
как плющ,
вьется плесень по кирасам,
гвоздь сквозь плюш повылезал —
как в скульптурной у Пикассо —
железяк,
железяк!
помню, он в штанах расшитых
вещи связывал в века,
глаз вращался, как подшипник,
у виска,
у виска!
я читал ему, подрагивая,
эхо ухает,
как хор,
персонажи из подрамников
вылазят в коридор,
век пещерный, век атомный,
душ разрезы анатомные,
вертикальны и косы,
как песочные часы,
снег заносит апельсины,
пляж, фигурки на горах,
мы – песчинки,
мы печальны, как песчинки,
в этих дьявольских часах...
III
Марше О Пюс, Марше О Пюс,
никого не дозовусь.
пустынны вещи и страшны,
как после атомной войны.
Я вещь твоя, XX век,
пусть скоро скажут мне: «Вы ветх»,
архангел из болтов и гаек
мне нежно гаркнет: «Вы архаик»,
тогда, О Пюс, к себе пусти меня,
приткнусь немодным пиджачком...
Я архаичен, как в пустыне
раскопанный ракетодром.
1963
Олененок
I
«Ольга, опомнитесь! Что с вами, Ольга?..»
Это блуждает в крови, как иголка...
Ну почему – призадумаюсь только —
передо мною судьба твоя, Ольга?
Полуфранцуженка, полурусская,
с джазом простуженным туфелькой хрусткая,
как несуразно в парижских альковах —
«Ольга» —
как мокрая ветка ольховая!
Что натворили когда-то родители!
В разных глазах породнили пронзительно
смутный витраж нотр-дамской розетки
с нашим Блаженным в разводах разэтаких.
Бродят, как город разора и оргий,
Ольга французская с русскою Ольгой.
II
Что тебе снится, русская Оля?
Около озера рощица, что ли...
Помню, ведро по ноге холодило —
хоть никогда в тех краях не бродила.
Может, в крови моей гены горят?
Некатолический вижу обряд,
а за калиточкой росно и колко...
Как вам живется, французская Ольга?
«Как? О-ля-ля! Мой Рено – как игрушка,
плачу по-русски, смеюсь по-французски..
Я парижанка. Ночами люблю
слушать, щекою прижавшись к рулю».
Руки лежат как в других государствах.
Правая бренди берет как лекарство.
Левая вправлена в псковский браслет,
а между ними – тысячи лет.
Горе застыло в зрачках удлиненных,
о олененок,
вмерзший ногами на двух нелюдимых
и разъезжающихся
льдинах!
III
Я эту «Ольгу» читал на эстраде.
Утром звонок: «Экскюзе, бога ради!
Я полурусская... с именем Ольга...
Школьница... рыженькая вот только...»
Ольга, опомнитесь! Что с вами, Ольга?!..
1963
Ирена
Ирена проводит меня за кулисы.
Ирена ноздрями дрожит, закуривши.
В плечах отражаются лампы, как ложки.
Он потен – Ирена.
Он дышит, как лошадь.
Здесь кремы и пудры – как кнопки от пульта.
Звезда кабаре,
современная ультра,
упарится парень (жмет туфелька, стерва!),
а дело есть дело,
и тело есть тело!
Ирена мозоль деловито потискивает...
...Притих ресторан, как капелла Сикстинская.
Тревожно.
Лакеи разносят смиренно
меню как Евангелие от Ирены:
«Богиней помад, превращений,
измены,
прекрасный Ирена,
на наглых ногах, усмехаясь презренно,
сбегает с арены!
Он – зеркало времени, лжив, как сирена,
любуйтесь Иреной!
Мужчины, вы – бабы, они ж – бизнесмены,
пугайтесь Ирены!
Финал мирозданья, не снившийся Брему,
вихляет коленями...
О две параллели, назло теореме
скрещенных в Ирене!
«Ирена, ку-ку!» Кидайте же тугрики
от Сены до Рейна
под бритые икры в серебряной
туфельке!
Молитесь Ирене!»
Куря за кулисой, с цветными ресницами
глядел в меня парень пустыми глазницами.
И, как микеланджеловские скрижали,
на потных ногах полотенца лежали.
1963
Старухи казино
Старухи,
старухи —
стоухи,
сторуки,
мудры
по-паучьи,
сосут авторучки,
старухи в сторонке,
как мухи,
стооки,
их щеки из теми
горящи и сухи,
колдуют в «системах»,
строчат закорюки,
волнуются бестии,
спрут электрический...
О оргии девственниц!
Секс платонический!
В них чувственность ноет,
как ноги в калеке...
Старухи сверхзнойно
рубают в рулетку!
Их общий любовник
разлегся, разбойник.
Вокруг, как хоругви,
робеют старухи.
Ах, как беззаветно
в них светятся муки!..
Свои здесь
Джульетты,
мадонны и шлюхи,
как рыжая страстна!
А та – ледяная,
а в шляпке из страуса
крутит динаму,
трепещет вульгарно,
ревнует к подруге.
Потухли вулканы,
шуруйте, старухи.
...А с краю, моргая,
сияет бабуся:
она промотала
невесткины
бусы.
1963
Поэт в Париже
Уличному художнику
Лили Брик на мосту лежит,
разутюженная машинами.
Под подошвами, под резинами,
как монетка, зрачок блестит!
Пешеходы бросают мзду.
И, как рана,
Маяковский, щемяще ранний,
как игральная карта в рамке,
намалеван на том мосту!
Каково Вам, поэт, с любимой?!
Это надо ж – рвануть судьбой,
чтобы ликом, как Хиросимой,
отпечататься в мостовой!
По груди Вашей толпы торопятся,
Сена плещется под спиной.
И, как божья коровка, автобусик
мчит, щекочущий и смешной.
Как волнение Вас охватывает!..
Мост парит,
ночью в поры свои асфальтовые,
как сирень, впитавши Париж.
Гений. Мот. Футурист с морковкой.
Льнул к мостам. Был бастард Земли...
Никто не пришел на Вашу выставку, Маяковский,
Мы бы – пришли.
О, свинцовою пломбочкой ночью
опечатанные уста.
И не флейта Ваш позвоночник —
алюминиевый лет моста!
Вам шумят стадионов тысячи.
Как Вам думается?
Как дышится,
Маяковский, товарищ Мост?..
Мост. Париж. Ожидаем звезд.
Притаился закат внизу,
полоснувши по небосводу
красным следом от самолета,
точно бритвою по лицу.
1963
Муромский сруб
Деревянный сруб,
деревянный друг,
пальцы свел в кулак
деревянных рук,
как и я, глядит Вселенная во мрак,
подбородок положивши на кулак,
предок, сруб мой, ну о чем твоя печаль
над скамейкою замшелой, как пищаль?
Кто наврал, что я любовь твою продал
по электроэлегантным городам?
Полежим. Поразмышляем. Помолчим.
Плакать – дело, недостойное мужчин.
Сколько раз мои печали отвели
эти пальцы деревянные твои...
1963
Возвращение в Сигулду
Отшельничаю, берложу,
отлеживаюсь в березах,
лужаечный, можжевельничий,
отшельничаю,
отшельничаем, нас трое,
наш третий всегда на стреме,
позвякивает ошейничком,
отшельничаем,
мы новые, мы знакомимся,
а те, что мы были прежде,
как наши пустые одежды,
валяются на подоконнике,
как странны нам те придурки,
далекие, как при Рюрике
(дрались, мельтешили, дулись),
какая все это дурость!
А домик наш в три окошечка
сквозь холм в лесовых массивах
просвечивает, как косточка
просвечивает сквозь сливу,
мы тоже в леса обмакнуты,
мы зерна в зеленой мякоти,
притягиваем, как соки,
все мысли земли и шорохи,
как мелко мы жили, ложно,
турбазники сквозь кустарник
пройдут, постоят, как лоси,
растают,
умаялась бегать по лесу,
вздремнула, ко мне припавши,
и тенью мне в кожу пористую
впиталась, как в промокашку,
я весь тобою пропитан,
лесами твоими, тропинками,
читаю твое лицо,
как легкое озерцо,
как ты изменилась, милая,
как ссадина, след от свитера,
но снова как разминированная —
спасенная? спасительная!
ты младше меня? старше!
на липы, глаза застлавшие,
наука твоя вековая
ауканья, кукованья,
как утра хрустальны летние,
как чисто у речки бисерной
дочурка твоя трехлетняя
писает по биссектриске!
«мой милый, теперь не денешься,
ни к другу и ни к врагу,
тебя за щекой, как денежку,
серебряно сберегу»,
я думал, мне не вернуться,
гроза прошла, не волнуйся,
леса твои островные
печаль мою растворили,
в нас просеки растворяются,
как ночь растворяет день,
как окна в сад растворяются
и всасывают сирень,
и это круговращение
щемяще, как возвращенье...
Куда б мы теперь ни выбыли,
с просвечивающих холмов
нам вслед
улетает Сигулда,
как связка
зеленых
шаров!
1963
* * *
Шарф мой, Париж мой,
серебряный с вишней,
ну, натворивший!
Шарф мой – Сена волосяная,
как ворсисто огней сиянье,
шарф мой Булонский, туман мой мохнатый,
фары шоферов дуют в Монако!
Что ты пронзительно шепчешь, горячий,
шарф, как транзистор, шкалою горящий?
Шарф мой, Париж мой непоправимый,
с шалой кровинкой?
Та продавщица была сероглаза,
как примеряла она первоклассно,
лаковым пальчиком с отсветом улиц
нежно артерии сонной коснулась...
В электрическом шарфе хожу,
душный город на шее ношу.
1963
* * *
Э. Межелайтису
Жизнь моя кочевая
стала моей планидой...
Птицы кричат над Нидой.
Станция кольцевания.
Стонет в сетях капроновых
в облаке пуха, крика
крыльями трехметровыми
узкая журавлиха!
Вспыхивает разгневанной
пленницею, царевной,
чуткою и жемчужной,
дышащею кольчужной.
К ней подбегут биологи:
«Цаце надеть брелоки!»
Бережно, не калеча,
цап! – и вонзят колечко.
Вот она в небе плещется,
послеоперационная,
вольная, то есть пленная,
целая, но кольцованная,
над анкарами, плевнами,
лунатиками в кальсонах —
вольная, то есть пленная,
чистая – окольцованная,
жалуется над безднами
участь ее двойная;
на небесах – земная,
а на земле – небесная,
над пацанами, ратушами,
над циферблатом Цюриха,
если, конечно, раньше
пуля не раскольцует,
как бы ты ни металась,
впилась браслетка змейкой,
привкус того металла
песни твои изменит —
с неразличимой нитью,
будто бы змей ребячий,
будешь кричать над Нидой,
пристальной и рыбачьей.
1963
* * *
Ну что тебе надо еще от меня?
Чугунна ограда. Улыбка темна.
Я музыка горя, ты музыка лада,
ты яблоко ада, да не про меня!
На всех континентах твои имена
прославил. Такие отгрохал лампады!
Ты музыка счастья, я нота разлада.
Ну что тебе надо еще от меня?
Смеялась: «Ты ангел?» – я лгал, как змея.
Сказала: «Будь смел» – не вылазил из спален.
Сказала: «Будь первым» – я стал гениален,
ну что тебе надо еще от меня?
Исчерпана плата до смертного дня.
Последний горит под твоим снегопадом.
Был музыкой чуда, стал музыкой яда,
ну что тебе надо еще от меня?
Но и под лопатой спою, не виня:
«Пусть я удобренье для Божьего сада,
ты – музыка чуда, но больше не надо!
Ты случай досады. Играй без меня».
И вздрогнули складни, как створки окна.
И вышла усталая и без наряда.
Сказала: «Люблю тебя. Больше нет сладу.
Ну что тебе надо еще от меня?»
1971
* * *
Матери сиротеют.
Дети их покидают.
Ты мой ребенок,
мама,
брошенный мой ребенок.
1965
Плач по двум нерожденным поэмам
Аминь.
Убил я поэму. Убил, не родивши. К Харонам!
Хороним.
Хороним поэмы. Вход всем посторонним.
Хороним.
На черной Вселенной любовниками
отравленными
лежат две поэмы,
как белый бинокль театральный.
Две жизни прижались судьбой половинной —
две самых поэмы моих соловьиных!
Вы, люди,
вы, звери,
пруды, где они зарождались
в Останкине,—
в с т а н ь т е!
Вы, липы ночные,
как лапы в ветвях хиромантии,—
встаньте,
дороги, убитые горем,
довольно валяться в асфальте,
как волосы дыбом над городом, вы встаньте,
Раскройтесь, гробы,
как складные ножи гиганта,
вы встаньте,—
Сервантес, Борис Леонидович,
Данте,
вы б их полюбили, теперь они тоже останки,
встаньте.
И Вы, Член Президиума Верховного Совета
товарищ Гамзатов,
встаньте,
погибло искусство, незаменимо это,
и это не менее важно,
чем речь на торжественной дате,
встаньте.
Их гибель – судилище. Мы – арестанты.
Встаньте.
О, как ты хотела, чтоб сын твой шел чисто и прямо,
встань, мама.
Вы встаньте в Сибири,
в Париже, в глухих
городишках,
встаньте,
мы столько убили
в себе, не родивши,
встаньте,
Ландау, погибший в бухом лаборанте,
встаньте,
Коперник, погибший в Ландау галантном,
встаньте,
Вы, блядь из джаз-банда,
вы помните школьные банты?
Встаньте,
геройские мальчики вышли в герои, но в анти,
встаньте
(я не о кастратах – о самоубийцах,
кто саморастратил
святые крупицы),
встаньте.
Погибли поэмы. Друзья мои в радостной
панике —
«Вечная память!»
Министр, вы мечтали, чтоб юнгой в Атлантике плавать,
вечная память,
громовый Ливанов, ну, где ваш несыгранный Гамлет?
Вечная память,
где принц ваш, бабуся?
А девственность можно хоть в рамку обрамить
вечная память,
зеленые замыслы, встаньте как пламень,
вечная память,
мечта и надежда, ты вышла на паперть?
Вечная память!..
Аминь.
Минута молчанья. Минута – как годы.
Себя промолчали – все ждали погоды.
Сегодня не скажешь, а завтра уже не поправить.
Вечная память.
И памяти нашей, ушедшей как мамонт,
вечная память.
Аминь.
Тому же, кто вынес огонь сквозь потраву,—
Вечная слава!
Вечная слава!
1965
Зов озера
Повзнер 1903, Бирман 1938, Бирман 1941, Дробот 1907...
Наши кеды как приморозило.
Тишина.
Гетто в озере. Гетто в озере.
Три гектара живого дна.
Гражданин в пиджачке гороховом
зазывает на славный клев,
только кровь
на крючке его крохотном,
кровь!
«Не могу,– говорит Володька,—
а по рылу – могу,
это вроде как
не укладывается в мозгу!
Я живою водой умоюсь,
может, чью-то жизнь расплещу.
Может, Машеньку или Мойшу
я размазываю по лицу.
Ты не трожь воды плоскодонкой,
уважаемый инвалид,
ты пощупай ее ладонью —
болит!
Может, так же не чьи-то давние,
а ладони моей жены,
плечи, волосы, ожидание
будут кем-то растворены?
А базарами колоссальными
барабанит жабрами в жесть
то, что было теплом, глазами,
на колени любило сесть...
– Не могу, – говорит Володька, —
лишь зажмурюсь —
в чугунных ночах,
точно рыбы на сквородках,
пляшут женщины и кричат!
Третью ночь, как Костров пьет.
И ночами зовет с обрыва.
И к нему
является
рыба
чудо-юдо озерных вод!
«Рыба,
летучая рыба, с гневным лицом мадонны,
с плавниками, белыми, как свистят паровозы,
рыба,
Рива тебя звали,
золотая Риза,
Ривка, либо как-нибудь еще,
с обрывком
колючки проволоки или рыболовным крючком
в верхней губе, рыба,